Длинный день после детства

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Девяносто третий год

Саше Иличевскому, каспийскому человеку


1.

Булочная на углу, кажется, была всегда – с открытыми для покупателей фанерными стеллажами во втором от входа зале, исправно наполняемыми с обратной стороны чьей-то невидимой рукой, с блестящей металлической трубой, укрепленной на металлических же стойках и образующей тем самым направляющую для очереди. Направляющую, с железной обязательностью приводившую покупателя к башнеобразной кассе, где под стрекот агрегата «ОКА» восседала необъятных размеров женщина в синем фартуке…

В первом же зале булочной было устроено некоторое подобие кафетерия – по фаянсовым стаканчикам разливали бежевый кофе с молоком, каковой предлагалось закусывать чем-нибудь рассыпчатым, песочным и лишь изредка – сдобным. Стульев, само собой, не полагалось – стояло три или четыре круглых одноногих столика примерно в мой тогдашний рост, даже выше, – однако не возбранялось и присесть на низкий подоконник оконной ниши, той, что смотрела на проспект, а не в переулок. И можно было съесть рогалик либо песочное колечко, глядя, как усталые озабоченные люди спешат себе в метро или на пригородные электрички… Зимой сидеть там, кстати, было приятно вдвойне: благодаря батарее, размещенной прямо под доской подоконника и сквозь специально просверленные в этой доске отверстия ласкавшей ягодицы потоками теплого воздуха.

Впрочем, указанной благодати – как и всякой другой – однажды пришел конец: в некий навсегда скорбный день «видовой» подоконник облюбовала бородатая бездомная старуха – и с той поры едва ли не поселилась на нем со своими вонючими сумками, мыча что-то нечленораздельное и выклянчивая у превозмогающих отвращение покупателей хлебные объедки либо мелочь.

Помню еще, что вечерами, после закрытия этой булочной, хлеб продавали всем желающим прямо через ее разгрузочное окно – буханки падали оттуда в руки теплыми, мягкими и сочащимися до того вкусным запахом, что я не в силах был донести их до дому в неприкосновенной цельности…

Прямо напротив булочной, через переулок, была сосисочная, где давали разливное пиво, а за ней, уже на проспекте, в подвальном этаже открылся тогда продовольственный магазин, казавшийся нам шикарным: гирлянды разноцветных лампочек творили новогоднюю сказку ежедневно – подсвечивая уложенные рядами заграничные консервные банки всевозможных форм, размеров и оттенков, а также мясные копчености, смотревшие сквозь вакуум упаковки нитритно-неестественной розовой свежестью. Магазин был длинным и узким – настоящая подвальная кишка, в дальнем конце которой, тем не менее, также удалось разместить кафетерий. Вернее, рюмочную – рюмочную, так сказать, нового, пореформенного типа: барабанила музыка из маленькой китайской магнитолы, на вертеле жарилась курочка или колбаса, их по мере готовности кромсали на части, сбрызгивали водянистым кетчупом из похожей на клизму пластмассовой бутылки и раскладывали на бумажные тарелочки. После чего закусывали этим полустакан какой-нибудь водки «Ельцин», «Распутин» или «McKormick». Или неведомо-польский ликер, вкусом, как говорят, напоминавший скипидар, а своим анилиновым цветом – те же новогодние лампочки.

Еще был продуктовый магазинчик – в доме восемь, в подвальчике, у входа в который, ожидая всегдашних мясных обрезков, тусовались две или три бездомные дворняжки; был ремонт пишущих машинок в доме семь на углу и другой еще магазин – для богатых, под светящейся вывеской «Наутилус», – уже на Гороховой, туда приезжали на иностранных машинах гладко зачесанные люди в длинных синих пальто – эта точка разорилась первой, кстати говоря.

И всего остального тоже нет сейчас уже – неизменной осталась лишь темно-зеленая хоккейная коробка, притиснутая к четырем уродливым тополям, облупленные бани напротив да сами дома как таковые: рукотворные скалы и утесы, прежде нас построенные, но имеющие все шансы нас здесь перестоять.

2.

…Той осенью появилась новая девочка в нашем дворе – Гульнара. Кокетка-память едва ли поможет мне теперь восстановить сколько-нибудь внятно черты ее внешности: не цепкая на лица, эта дама, как я не раз убеждался, предпочитает слова и жесты, уподобляясь, по всей видимости, какому-то диковинному телевизору, утопленному в серый космос коры головного мозга. Есть, правда, еще и запахи – эти, напротив, остаются навсегда, всплывая потом, годы спустя, по самому мелкому поводу и в самых неожиданных местах. Таких, например, как ультрамодная ориентальная лавка в старой Праге, куда я зашел на минутку, спасаясь от июльского дождя, и где мне тотчас же ударило в нос именно тем ароматом, что царствовал некогда на кухне гульнариных родителей…

Но обо всем по порядку: в тот осенний день никакой кухни еще не было и в помине. Собственно, и никакого знакомства в тот день тоже не было – просто Гульнара стояла и смотрела молча, как мы с ребятами пинаем мячик.

3.

Нас было четверо или пятеро даже – я, Славик Зырянов, который еще только год спустя сделается моим одноклассником, Вовчик, Стас Акимушкин, кто-то еще, кажется. Мы стояли возле той самой хоккейной коробки справа, если смотреть из переулка. Внутри коробки с десяток полуголых и потных парней, съехавшихся на видавших виды «восьмерках» и «пятерках», с остервенением играли в футбол, оглашая округу звонким и задорным матом. Мы же, подсознательно стремясь от них не отстать, стояли, как я уже сказал, рядом и, пиная найденный на помойке скособоченный и пропоротый в двух местах насквозь мячик, о чем-то разговаривали, выжидая, когда футболисты в запальчивости перебросят свой через ограждающую коробку проволочную сетку и, обратив наконец на нас внимание, попросят подать его им обратно.

Стало быть, мы болтали тогда о чем-то, что сейчас уже забыто навеки. Всего вернее, речь тогда держал Стас – как самый старший. Ему шел тринадцатый, тогда как нам всем было едва по десяти. Роль предводителя малышни выдавала в Стасе некое неблагополучие – физическое ли, социальное ли, – вынуждавшее избегать общения со сверстниками. Так оно, разумеется, и было, – о чем с достоверностью свидетельствовали его похабные и жестокие россказни, однако для нас, понятно, и они служили источником сведений о мире – источником щедрым и (слава богу!) единственным в своем роде.

Итак, был вечер, сумерки, мы валяли дурака возле хоккейной коробки, вполглаза наблюдая за игрой и вполглаза же – за погрузочно-разгрузочными работами аккурат напротив нас – через переулок. Собственно, ничего такого уж интересного возле подъезда дома тринадцать не происходило – стояла грузовая машина-фургон, из ее распахнутого чрева трое гориллоподобных грузчиков попеременно вытаскивали какие-то тюки, мебель, ковры, скатанные в рулоны. Вытаскивали и, разумеется, тут же исчезали вместе с ношей в таком же распахнутом чреве подъезда.

Как и положено, хозяева за выгрузкой своих вещей наблюдали – рядом с машиной суетилась немолодая уже женщина в черном кожаном пальто и с повязанной ярким платком головою. А возле нее – будто большая кукла или манекен витрины магазина игрушек – неподвижно стояла черноволосая девочка моего примерно возраста, одетая несколько более плотно, чем требовал этот вполне еще теплый октябрьский вечер. Стоя спиной к матери и не обращая никакого внимания на перемещения диванов с чемоданами, она важно держала обе руки в кармашках обшитой галунами курточки и не отрываясь смотрела на нас, как мы валяем дурака с нашим помоечным мячиком.

4.

Черножопые подселяются – магия непонятного слова, некогда занозой вошедшего в сознание, не сотрется, как видно, до гроба – сколь ни разрасталось бы потом понимание вещей и обстоятельств. Какие черножопые? Черножопые кто? Что значит «подселяются»? Подселяются куда? Почему? Зачем? – все эти вопросы, порожденные фразой, сплюнутой Стасом сквозь зубы, и сегодня отдаются гулким эхом почти так же, как тогда, в тот неприметный октябрьский вечер. Сейчас я понимаю, что попал таким образом в двойную западню: заурядное непонимание контекста оплодотворилось еще и когнитивным контрастом – уничижительный эпитет никак не хотел сочетаться с этой круглолицей куколкой, такой игрушечной и ладной. Видимо, я это с ходу почувствовал, но, почувствовав, конечно же, не осознал. Точнее говоря – не обратил на подобное внимания.

И все же – запомнил. Возможно, из-за нечаяной экзистенциальной рифмы, случившейся в тот же день. В самом деле, вернувшись затем домой, я, как и следовало, угодил на семейный ужин: мать едва не с порога погнала меня в ванную мыть руки – и вот уже мы сидим втроем на кухне над своими тарелками. К обычным усталым беседам, медленным и немногословным, расслабленным просто по факту окончившегося так или иначе дня, тот веселенький год подмешивал исподтишка еще и некое такое нервное, словно бы металлическое подзвякивание – диковинную смесь затаенной обиды с чувством неведомой, но неизбывной опасности, от которого взрослым было не освободиться никак – даже в собственном доме в преддверии ночи.

Помню, отец, пришедший с работы в тот раз прежде матери, что-то долго и путано рассказывал про объявленные приватизационные льготы, отдающие их автобазу в полной мере на откуп начальству, развившему по этому случаю невиданную прежде активность. Кажется, мать в связи с этим спросила что-то язвительное про какие-то ваучеры – отец поспешил ей ответить, не особо содержательно, но тоже саркастично и витиевато, после чего настал ее черед сообщать о событиях дня.

– Соседи у нас новые теперь, – произнесла она с акцентом на слове «соседи», словно бы выкладывая аргумент в давнем каком-то споре.

– У нас? – не подымая глаз, отец подцепил вилкой жареный кабачок, – в нашем доме?

– В тринадцатом. Видела, как от метро шла. Барахло выгружали.

– И кто же? – прожевав, отец, наконец, поднял голову.

– Черт их знает. Кавказцы какие-то. В том подъезде, где… помнишь, там еще еврейская семья жила большая. Он – директор книготорга. Уехали.

 

Отец кивнул.

– Одни черные уезжают, другие им на смену, – мать не замедлила подвести мораль, – без них никак, похоже…

– Какие же евреи – черные? – отец тем временем освободил рот, – они не черные, они… (он на мгновение задумался) они хитрые, хитрожопые…

– Угу, – немедленно согласилась мать, – хитрожопые… на смену хитрожопым пришли черножопые!..

И затем хихикнула, довольная собственной остротой.

Так я вновь услышал это озадачившее меня слово – второй раз за считаные часы. Услышал и вновь не посмел спросить объяснения, – полагая, вероятнее всего, что получу его позже, не прикладывая специальных усилий. Как это и происходит почти всегда с незнакомыми, взрослыми словами.

Так оно, в сущности, и случилось.

5.

Уже вскоре мы познакомились. Не один я, разумеется, а вся наша компания: как водится у детей, без лишних церемоний и каких-либо никчемных прелюдий. Просто однажды, в обычный школьный будень, ближе к вечеру, когда уже начинало смеркаться, девочка-куколка, одетая в ту же самую курточку с галунами, вышла из своего подъезда, остановившись ненадолго, по давешнему обыкновению держа руки в карманах, обвела взглядом улицу и, заметив нашу группку (в том же составе и примерно на том же месте, что и в прошлый раз), довольно решительно направилась к хоккейной коробке.

– Меня зовут Гуля… можно мне поиграть с вами? – сказала она без обиняков, – мы с мамой и папой приехали из Баку… а теперь живем вон там, в зеленом доме…

Говорила она, как я заметил, вполне чисто, но все же как-то… как-то не так – окружая произносимые слова совершенно новым для нас, непривычным орнаментом пауз и тембров, слишком рельефным и эмоциональным, короче, выдававшим приезжего с неопровержимостью аэропортовой бирки на чемодане.

Меж тем, она вынула из карманов руки и протянула нам, очевидно, в подтверждение своих добрых намерений, две пригоршни пестрых кубиков, опознать которые всякий из нас смог без труда. Назывались они «Лав Из» и представляли собой изготовленную в Турции дешевую тинэйджерскую жвачку, цветастую и приторную. Вещь не так чтобы очень уж редкостную или категорически недоступную, но все же ценимую в нашем детском обороте, – во всяком случае, ценимую настолько, что впечатлял сам вид такого количества жвачек одномоментно, причем не в ларьке или стеклянной магазинной витрине, а, что называется, «на свободе», в руках нашего сверстника…

– Берите…

Все наперебой потянулись за гостинцами, принимая тем самым девочку в свой круг, – и лишь я краем глаза заметил, как Стас Акимушкин, не упустивший, по всему, шанса придумать для новичка что-то обидное и собравшийся было выдать это свое изобретение «на-гора», торопливо проглотил слюну, осознав, что удобный для этого миг, увы, упущен безвозвратно: нам теперь было не до его шуток. Впрочем, смирившись с неудачей, Стасик не замедлил взять реванш в виде причитавшихся ему нескольких завернутых в гладкую бумажку кубиков. Он аккуратно развернул один из них с торца, дурачась, положил на ладонь, после чего поднес эту ладонь ко рту, одними губами осторожно отделив резинку от упаковки, – так же точно, как и все мы, опасаясь повредить помещенный между фантиком и резинкой вкладыш.

Собственно, эти вкладыши и были основой привлекательности означенного детского сокровища. Сложенные пополам тонкие бумажки с двумя смежными сердечками в уголке, темноволосым мальчиком и рыжей девочкой, а также двуязычной надписью, объяснявшей, собственно, что именно love is. Все это – во множестве вариантов.

В принципе, их можно было бы даже использовать, практикуясь в английском, но вот беда – английский оригинал и его русский перевод совпадали отнюдь не всегда. Да мы и не знали тогда английского, чего там, – но вкладыши все равно любили, увлеченно коллекционировали, обменивались ими ради полноты наших собраний.

В общем, вливание Гульнары в нашу маленькую дворовую стаю прошло в тот день «на ура», можно сказать, само собой – и лишь потом, по прошествии времени, я узнал невзначай, что сама идея угостить тогда всех нас жвачкой принадлежала Гулиной матери, не считавшей правильным пускать на самотек социализацию дочери и все это время незаметно наблюдавшей за нами с высоты своего четвертого этажа.

Помню, мы еще какое-то время топтались у коробки, затем вдруг снялись с места и, нырнув в одну из подворотен, вывалились всей компанией с другой ее стороны – прямо на Лазаретный переулок. (По пути Стас все-таки не сдержался – и, подойдя сзади словно бы невзначай, запихал Гульнаре за шиворот ставший ненужным фантик. И тут же, обогнав ее, рванул вперед, словно бы ничего не случилось вовсе.)

Так вот, в Лазаретном было наше собственное государство: простиравшееся от осыпающегося окаменевшей известкой фасада опустевшего, осужденного на капитальный ремонт Военно-медицинского музея и до самых задворок овощного лабаза, вписанного, в свою очередь, в ряд выстроившихся вдоль Загородного проспекта киосков. (Пройдет несколько лет, и на месте этого овощного возведут второй в городе Макдональдс – бело-серый и колончатый, в нехарактерном для подобного заведения ампирном стиле.)

Удивительно, но здесь, в какой-то сотне метров от вокзала, с его толпами возбужденных белорусов, только что вывалившихся из вонючих общих вагонов, чтобы продать на питерских улицах несколько палок гомельской колбасы, действительно было пустынно: редкие прохожие торопливо проскакивали транзитом, направляясь в ту самую подворотню; иногда какие-то сомнительные фигуры ненадолго сбивались в группки по два-три человека, тревожно оглядываясь, что-то передавали друг другу, торопливо отсчитывая банкноты, и тут же рассеивались, вписавшись еще через миг в привокзальную толчею. Или кто-то, свернув с проспекта, уединялся отлить возле одной из старых, покосившихся лип – слава богу, тоже нечасто…

Короче говоря, нам там никто никогда не мешал – это было неприкосновенное пространство нашего детства, секретное и сакральное, – и мне порою кажется, что каждому человеку везде и всегда судьба так или иначе, но припасает в соответствующем возрасте нечто подобное: завязывается узлом, делает невозможное, но припасает, вопреки любым сложностям и ограничивающим жизнь обстоятельствам. И лишь от нас самих зависит то количество радости и тот опыт, который мы обретаем в итоге благодаря подобной опеке, – выбросим ли мы с годами все это на свалку памяти или же, напротив, поместим в сокровенный ее ковчег. Ну, да я отвлекся…

Сейчас уже не вспомнить, само собой, что именно мы там делали, в этот день знакомства – отложилась лишь следующая странная сцена: Гульнара стоит возле грязно-розовой стены музея и, пользуясь осколком штукатурки как мелком, рисует на ней какие-то горы, море с корабликом, а потом пишет странное слово «Сумгаит». Зачем? Ради какой нашей игры? Бог знает…

6.

Потом я узнал, что ее отдали в 306 школу, ту, что на углу Верейской и Клинского, – «английскую», недалеко от моей «обыкновенной», 267. Кажется, во втором или третьем классе нас даже водили туда на какой-то утренник или, может, спортивный праздник…

Выяснил я это, что называется, опытным путем – то бишь, встретив Гульнару по пути домой, на Загородном. Синхронно возвращаясь после уроков, мы почти одновременно очутились и на проспекте, влившись в него каждый со своей улицы и оказавшись, таким образом, метрах в семидесяти друг от друга. Узнав девочку, я быстро нагнал ее, и мы пошли вместе – на перекрестке с Введенским каналом, терпеливо дождавшись разрешающего зеленого сигнала, перебежали на другую сторону и, разговаривая, почему-то направились к Фонтанке вдоль глухого бело-желтого забора, из единственных ворот которого как раз перед нами выехало что-то защитного цвета с брезентовым верхом и черным минобороновским номером.

– А тут у нас госпиталь… – поведал я спутнице тоном записного экскурсовода, – военная медицинская академия… здесь всех солдат лечат…

– Я знаю, – девочка кивнула в ответ. И неожиданно добавила:

– Мой папа ходил сюда… к врачу.

– Но это ведь только для военных больница? – удивился я, до того момента полагавший военных сродни воробьям или синичкам, то есть хоть и живущими у всех на виду, но никаким боком с нами, обычными людьми, не соприкасающимися.

– Ну да, для военных, – согласилась Гульнара, – мой папа и есть военный… он – генерал…

Нельзя сказать, что услышанное как-то особенно меня поразило. Ну, генерал – и генерал: возможно, там у них, в Баку, все папы девочек – генералы. Все же я не отказал себе вообразить этого человека таким, каким он, по моим понятиям, должен был быть: высоким, толстым и вместе с тем широкоплечим, почему-то непременно лысым, в туго сидящем кителе, фуражке с высокой изогнутой тульей и разлапистой кокардой. Увешанным немыслимым количеством всяческих эмалевых и золотистых побрякушек: галунов, пуговиц в несколько рядов, медалей и орденских планок, петлиц, шевронов, аксельбантов… В общем, полного антипода тому, с кем мне пришлось познакомиться всего лишь несколько дней спустя. В жизни отец Гульнары оказался среднего роста, даже скорее мелковатым и при этом чуть сутулым, узкогрудым, коротко подстриженным мужчиной с седеющими усами и бакенбардами, одетым в серый, ничем не примечательный, но явно не новый пиджак, под которым виднелась бежевая шерстяная жилетка. Здороваясь, он протянул мне узкую в кости старчески-сухую ладонь и очень несильно, едва ли не символически, пожал мою. При этом генерал улыбнулся какой-то понимающей и вместе с тем виноватой улыбкой, словно бы слегка извиняясь. Как бы досадуя на то, что не имеет сейчас возможности обсуждать с нами детские наши проблемы, однако пребывает при этом все же в твердом убеждении, что и сам я способен справиться с ними наилучшим образом к удовольствию и выгоде его дочери. Конечно, это была восточная риторическая маска, что же еще – но даже сквозь нее я ощутил тогда какой-то непривычный, прежде ни разу не испытанный мною и, в общем, оказавшийся приятным тон: подумать только, этот незнакомый человек смотрел на меня в некотором смысле, как на взрослого мужчину, – а не так, как обычно родители и школьные учителя!

Но все это случилось потом, три или четыре дня спустя.

7.

В тот день, сделав кое-как уроки и не найдя, чем заняться дома, я по обыкновению сбежал на улицу. Там, однако, меня постигла неудача: обойдя все укромные места от Гороховой и до Введенского канала, заглянув затем в Лазаретный, я так и не встретил никого из нашей компании – все словно бы сговорились и свалили куда-то удивительным образом. Либо наоборот, сидели по домам – даже Стас Акимушкин, с его вечно пьяной мамашей.

Одному гулять не хотелось. Я уже было решил возвращаться в родительские пенаты, как вдруг заметил Гульнару, по всему, увидавшую меня первой и старательно махавшую мне рукой от самой двери своего подъезда.

Выяснилось, что мать послала ее за хлебом, но как раз булочная на углу была в тот день закрыта по какой-то неведомой никому причине. Другого подобного заведения, расположенного поблизости, девочка еще не знала и, по всей видимости, растерялась не на шутку – интонации, в которых она это мне рассказывала, не давали шанса отделаться одним лишь вербальным советом. Впрочем, я, кажется, и рад был развлечься. В общем, мы пошли вместе – в магазинчик на Гороховой, рядом со сберкассой, тот, что почти у самого областного военкомата. Хлеб в нем, как я помню, был удивительно черствым всегда – в любой день и час, словно бы его специально выдерживали, прежде чем выложить на полки. Как им удавалось добиться такого результата – одному богу ведомо.

Все же Гуля набрала несколько буханок, запихала их в какую-то странную матерчатую сумку с металлическим ободом, и мы двинулись обратно. И вот тут, кажется, я поймал в себе то странное ощущение… которое и вправду не знаю, как выразить… даже сейчас! В общем, я почувствовал, что мне действительно приятно идти вот так, рядом с этой игрушечной девочкой, почти куколкой, хотя бы даже и умеющей говорить и шевелиться. Что я могу так шагать и шагать с ней долго-долго по этим грязным улицам и никогда не устану, и не надоест мне это нипочем… Какие чувства при этом испытывала сама Гульнара, сегодня и вовсе не знаю, – тогда же я об этом, понятно, меньше всего задумывался.

Что-то ведь испытывала наверняка – потому как не особо спешила домой. Мы перебежали назад Гороховую, какое-то время проторчали перед витринами «Наутилуса», бог знает, что там высматривая, затем на еще не застроенном тогда пятачке перед угловым домом заняли покосившуюся, с ножкой, наполовину просевшей в земные недра, скамейку, вытащили из Гулиной сумки верхнюю буханку и, отломив по нескромной краюхе, начали есть, как ни в чем не бывало. Дорого бы я нынче дал, чтобы припомнить содержание тогдашних наших бесед, – но, как известно, произнесенные слова всегда ускользают бесследно, рассеиваясь в пространстве, – и разве лишь достигнув когда-нибудь внутренней скорлупы Вселенной, гулким эхом отражаются затем в обратный путь, спеша вновь к нашим ушам, – да только нас уже не застанут…

 

В общем, сколько-то времени мы просидели на той скамейке, затем вдруг встали – сперва она, потом я – и двинулись… двинулись к Гуле в гости. Она предложила, а я – согласился, кажется, в то время, когда еще на скамейке сидели. Короче, мы встали и пошли – Гулину матерчатую сумку теперь тащил я, причем делал это с удовольствием, а вы как думали?

В тринадцатом доме я до того и не бывал ни разу. Помню, мы пешком поднялись на четвертый этаж, Гуля с трудом дотянулась до очень высоко прибитого звонка – и нам открыла та самая женщина, которую я некогда видел надзиравшей за выгрузкой мебели.

Впрочем, едва ли я ее узнал тогда – все-таки видел до этого мельком, издалека, да и никакого интереса к ней при первой встрече не испытывал. И вот теперь она оказалась совсем рядом, стояла в прихожей, пока мы раздевались, произносила какие-то положенные слова с такими же, как у Гули, необычными интонациями. Это была невысокая, широкая в кости восточная женщина, на вид лет тридцати пяти – сорока, с гладко зачесанными на затылок и собранными там черными волосами. Лицо ее, само по себе ничем не выдающееся, несло, однако, какую-то очень выразительную печать, которую я, даже несмотря на юный возраст, прочитал тогда без труда и запомнил надолго. Или, может, просто запомнил тогда, а расшифровал уже потом, повзрослев и разобравшись, что к чему. Так вот, лицо этой женщины словно бы говорило всем: «ну, что же делать – обстоятельства плохи и станут еще хуже в дальнейшем – однако же я должна и буду противостоять этому, и сделаю все как надо. Поскольку знаю очень хорошо – как именно надо.»

Сняв уличную одежду, мы прошли в одну из комнат, залу, как назвала ее девочка, – возможно, самую большую в этой многокомнатной квартире. Я же отметил, что тапочки ни мне, ни Гуле не выдали, – мы так и остались босиком, что, впрочем, не причиняло неудобства, поскольку все полы в квартире, помимо прихожей, были застланы коврами. Вообще, ковров было непривычно много – это сразу же бросилось в глаза. Еще запомнились портреты – мужской и женский, рисованные, а не фотографические. Они висели в углу, друг рядом с другом, и изображали, по всему, Гулиных родителей совсем молодыми. Молодыми до трудноузнаваемости. Что-то еще было странное в тех портретах – я это тогда почувствовал, но объяснить не сумел. Сейчас мне кажется, что этой странностью был такой провинциальный, любительский уровень художественного мастерства, – обычный для интерьеров среднего достатка полуторавековой давности и вытесненный примерно тогда же раскрашенными дагерротипами. Впрочем, может, я это и додумываю – все же, бог знает, сколько лет прошло.

Тем временем, оставив меня ненадолго, Гуля выскочила куда-то и через долю минуты вернулась, держа в руках большую деревянную коробку наподобие шахматной, но чуть шире и тоньше.

– В нарды будешь играть?

Я не знал, что такое нарды, и как-то неопределенно пожал плечами.

– Смотри…

Она села рядом, разложила доску и принялась объяснять мне правила, оказавшиеся, впрочем, не сильно сложными, и уже вскоре мы начали партию. Кажется, во время второй или третьей в комнату вошла Гулина мать и поставила перед нами блюдо с какой-то выпечкой, похожей одновременно и на слоеные рулетики, и на печенье.

– Ешь… это гатá… такая армянская сласть… моя мама – армянка…

Сказав это, девочка не замедлила показать пример.

– Она очень вкусно печет гату…

Я взял кусочек следом за ней. Действительно, оказалось довольно вкусно.

– А папа?

– Что папа?

– Папа тоже – армянин? – меня вдруг разобрало любопытство, помноженное на желание щегольнуть знанием географии, – Баку это же Азербайджан, а не Армения?

Я еще не знал, что так прямо ставить вопрос – невежливо. Впрочем, Гуля, казалось, тоже этого не знала или же отнеслась к моей бестактности со снисходительным пониманием:

– Да, – она несколько раз кивнула, – Баку – Азербайджан. И папа тоже – азербайджанец, он – генерал, он работал с Муталибовым, а когда пришел народный фронт, все, кто был с Муталибовым, уехали в Москву. Мы тоже жили летом в Москве, потом сюда.

– Насовсем?

Девочка задумалась.

– Папа говорит, не насовсем. Но надолго. Потом, может, поедем еще куда-нибудь. В Германию. Туда, где папины враги нас не найдут. А в Баку мы больше не вернемся.

– А какие у него враги?

– Не знаю. Ходи, не отвлекайся…

Я потянулся за кубиком и одновременно вообразил этих врагов Гулиного отца, неподвижно смотревшего с портрета у меня за спиной. Почему-то они представлялись мне сродни тем маньякам, которыми нас все время пугали в школе, – видимо, иного сорта таинственных злодеев в моем детском арсенале в то время и не имелось.

Папа-генерал появился, наверное, час спустя. Я услышал, как хлопнула входная дверь, чуть погодя он зашел к нам вместе с гулиной мамой – вернее, мама осталась стоять в прихожей, глядя на нас в дверной проем. Смущенный, я поднялся с дивана, но генерал поздоровался со мной прежде, чем Гуля догадалась нас друг другу представить. Как я уже сказал, он не стал злоупотреблять детским обществом и вскоре позволил нам вернуться к игре.

В тот вечер довелось узнать еще об одном семейном обстоятельстве моих новых знакомых. Не отрываясь от доски, я, кажется, полюбопытствовал, всегда ли они жили втроем (имея в виду, конечно же Гулиных бабушек с дедушками, кого ж еще).

– Не. Не всегда, – немедленно ответила Гуля, – раньше Сурет еще с нами жил.

– А кто это – Сурет?

– Ну, Сурет. Он мой брат. Он старше меня. Только его больше нет потому, что его убили.

Она произнесла это как-то буднично, не подымая головы, так же запросто, как давеча на Введенском канале про то, что ее папа – генерал.

– Раньше жили вчетвером и у нас была большая квартира в Баку. И еще папины родственники приезжали часто.

Кажется, я мысленно совместил этих загадочных врагов Гулиного папы с теми, кто убил ее брата, – тут же вспомнил что-то про кровную месть, бывшую, как я слышал, в обычае у народов Кавказа. Автоматическим следствием подобных построений стала легкая тревога за мою подружку. Однако это чувство лишь мелькнуло августовской падающей звездой – и только: партия в нарды, конечно же, занимала мое внимание в решительно большей степени.

Помню, дома мне тогда изрядно всыпали за позднее возвращение. Когда я протиснулся в дверь, отец как раз надевал пальто – собирался уже на поиски, по всему. Однако же подобный родительский реприманд, в другое время, без сомнения, отлившийся бы слезами, прошел на этот раз словно бы над головой: я как бы из другой вселенной слышал все это, не только хлесткие мамины инвективы, но и собственные оправдания – в согласии с жанром, вялые и бессодержательные. Словно бы я находился не здесь, не в отчем доме, – но уже и не в недавних гостях. А как бы ушел куда-то к себе – туда, где только я и никого нет больше, и где поэтому мне исключительно хорошо и сладко.

И это было ново для меня и как-то, в общем, удивительно.

8.

Так я стал бывать там. Не скажу, чтобы часто, но уж всякую-то неделю точно – а иногда и по нескольку раз даже. Вскоре я научился поутру выскакивать из дому с таким расчетом, чтобы идти в школу вместе с игрушечной девочкой. Обратный путь мы тоже нередко проделывали вдвоем – но тут уж все зависело от множества обстоятельств, как повезет. Зато по дороге из школы мы могли застрять возле привокзальных ларьков, выстроившихся вдоль проспекта, словно невесты на выданье. Не обращая внимания на несильный, но все же отчетливый запах застарелой мочи, обволакивающий эти форпосты рыночной экономики, мы обходили каждую из будок с трех сторон, с любопытством разглядывая их ассортимент, не знавший пределов в своем разнообразии. Иногда, коли память не подводит, даже что-то там покупали. Так, однажды скинулись и сообща приобрели «киндер-сюрприз» – полое шоколадное яйцо с помещенной внутрь игрушкой. Шоколадную скорлупу поделили поровну и съели, а вот сидевший внутри голубой бегемотик разделу не подлежал, и я великодушно уступил его своей подружке. За что был невдолге вознагражден – не прошло и трех дней, как Гуля, в свою очередь, подарила мне серо-зеленого трансформера, доставшегося ей при разделе завезенной в школу гуманитарной помощи. (Так в те годы величали тряпки, расфасованную еду и, реже, другие повседневные блага, предоставлявшиеся иностранными благотворителями и в самом деле порой раздававшиеся у нас бесплатно.) Что же до трансформера – то эта пришедшая из мира киноанимации игрушка являлась еще одним видом детского сокровища, ходячей валютой и мерою престижа – наряду с уже упомянутой коллекцией вкладышей от «Лав Из» или же маленькими такими каучуковыми мячиками непонятного назначения, невесть откуда бравшимися и непонятно куда потом исчезавшими бесследно… В общем, я был рад подарку донельзя – но вот, хоть убей, не припомню теперь, какова дальше стала его судьба. Ну, а как вообще десятилетний мальчик должен играть с единственной своей пластмассовой куколкой?..