Визит к архивариусу. Исторический роман в двух книгах

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Атанда18, братва, – раздалось предостерегающее от входной двери.

Дверь раз-другой с треском ударилась о стену. На пороге с поднятой ногой стоял Тухлый. Заключенные черными зайцами шмыгали по своим местам. Лошадиная морда Тухлого вытянулась. Челюсть, словно отстегнувшись, упала на грудь, и, вместо удивленного возгласа, разверзнувшийся проем, с частоколом громадных зубов, издал тошнотворное рыганье. Потом, встав на обе ноги, плохо державшие его нескладное, налитое водкой тело, он, полуобернувшись, доложил:

– Яшка, гад, снова митинговал.

Потом, шаркнув сапожищами и изобразив, насколько позволяла ему лошадиная морда, значительность, Тухлый проржал:

– Его светлость князь Ямщицкий, дышло вам в сраку!

В мальстве Тухлый служил в лакеях у богатого московского барина. Не раз он видел, как дворецкий Кузьма Савельевич, а для старого барина, в зависимости от настроения Кузька или Кузовок, объявлял хозяевам о прибытии господ. И такой он был в этот момент важный и грозный, ну что генерал.

Кузьме Савельевичу жилось у бар лучше всех дворовых. Обитал отдельно во флигелечке. Хозяева относились к нему уважительно. Балаболили с ним на франкском и «аглицком». И он вел себя с ними так, будто никогда лаптей не пошивал.

Вся прислуга, которая была из одной с ним деревни, величала его Благодетелем. Каким-то боком и Васятка доводился ему родней. Неродной не спас бы сироту от неминучей смерти. Кузьма Савельевич устроил Ваську истопником и часто зазывал к себе в светелку, где потчевал сладостями, а потом пытался приучить к грамоте. Но из-за этих атей-ятей, которые никак не складывались, и дрянных задачек Магницкого, Васятка не хотел приходить к Благодетелю, хотя пуще жизни любил конфеты. Его силком приводила сюда хозяйская кухарка тетка Федосья. Она ухаживала за Кузьмой Савельичем. И когда он с Васяткой занимался, никуда не уходила, тут же рукодельничала. Иногда, к неудовольствию Савельича, подсказывала тугодумному мальцу. Кузьма Савельич нервничал, но не дрался. Прекращал урок и приказывал тетке Федосье приносить откушивать чаю.

– Однако, – как-то, глядя на своего ученика, сказал:

– Ты, малец, ученым не станешь. Дворецким тоже.

– Это пошто? – спрашивал Васятка.

– Ты пирожные любишь? – прожевывая корж, в свою очередь задает вопрос Кузьма Савельич.

– Страсть! – будто не с губ, а с жадно побелевших глаз срывается его свистящий шепот.

– Ну вот, мон шер, сам и ответил. Сладости любишь, а трудиться ни в какую. Зело ленив и не смекалист. Видно, Бог не дал.

– Порченный он. Ни харей не удался, ни верхушкой, – отозвалась тетка Федосья.

Савельич поморщился. Васяткино лицо, видно, с детства изуродовал рахит. Сделал его жеребячьим. Голова словно дыня. Под маленьким ртом, губы которого не закрывались из-за крупных зубов и выпиравших десен, ядреной грушей свисала челюсть. Из-за глаз и бровей, что казались перевернутыми наоборот, и невысокого лба, все лицо его было, как опрокинутое. Когда он удивлялся, глаза забегали не под надбровицу, а западали вниз. Это особенно подчеркивали подсиненные белки.

– Не удалси малец. Не удалси, Кузьма Савельич, – не замечая неодобрительной гримасы Благодетеля, сетовала тетка Федосья. – Со рта течеть, с ухов вонят. За собой, сколько не талдыч, не глядит. У нас, позор сказать, Тухлым его прозывают.

– Цыц, Федосья! – не выдержал дворецкий. – Никогда так не говори и дворне всей передай, чтобы никто не смел. Мне дозволено…

Федосья умолкла. Засуетилась. Забормотала что-то невнятное, нескладное. Почувствовав поддержку, Васятка, закатив глаза в мешки, угрожающе промычал:

– Пошамкай мне. Пошамкай, старая карга…

– Ах ты, паршивец! Стращать меня вздумал!? – взвилась кухарка.

Кузьма Савельич стукнул по столу. И после тяжелой паузы приказал:

– Ступай, Васька, к себе.

Когда за ним закрылась дверь, дворецкий задумчиво протянул:

– Четырнадцать лет парню… Однако коль здесь нет, отсюда, – он хлопнул себя по заду, – отсюда не достанешь… А ты, Федосья, того… Жалеть надо убожца. Не давай обижать. Ко мне, однако, не приводи больше.

После этого Васятка никогда к Благодетелю во флигель не зазывался. Оттого он еще больше возненавидел тетку Федосью и пуще прежнего возмечтал стать дворецким. Чтобы жрать от пуза и всеми слугами повелевать.

Года через три Васька-Тухлый кочергой на смерть прибил кухарку. Она случайно увидела, как Васька, воровато озираясь, что-то у сарая зарывал в землю. Сначала не придала значения. А когда молодая барыня подняла шум, что у ней из комнаты пропала бриллиантовая брошь, Федосья вспомнила об этом. Никому ничего не сказав, она отрыла краденое и позвала истопника на кухню.

– Вот тобой уворованная штука. У сарая ты ее сховал, – сказала она с негодованием. – Возьми, поди отдай барыне. Упади в ноженьки. Может, хозяева смилостивятся, не накажут.

Васька схватил кочергу…

И понесла его жизнь по трактам и острогам. Порастрясла на неровных дороженьках его мечту. Блукала она, изодравшись в воровских зарослях малин, где Васька сотоварищи после разбойств нажирался всласть и буйствовал. И только под сильную хмель, до слез сжимающую сердце, из далеких потемок очерствевшей души, доносилось ее тоскливое «Ау-у-у!..» Тогда в перевернутых рахитом мутняках он отчетливо видел себя осанистым красавцем в золотом шитье дворецкого, шпарящим на франкском и англицком. В такие минуты, подражая Савельичу, Васька как сейчас ржал:

– Его светлость князь Ямщицкий! – а чтобы присутствующим было ощутимей, подпускал брань.

… Сунув старшему из охраны серебряный полтинничек, князь по-хозяйски прошел в распахнутые пинком Тухлого двери.

– Мон шер Квазимодо, следуйте за мной, – пригласил он застывшего у порога Тухлого.

Васька от обращения «мон шер», напоминавшее ему прошлое житье-бытье у московского барина, таял, как свиной смалец. От удовольствия внутри у него, аж, щекотало. Под такое настроение он готов был выкинуть любое коленце.

– Ваша светлость, Яшка гад снова смутьянил.

Глава вторая

Зеркало Циклопа

Князья Мытищины. «Мирзавчик». Месть. Поединок

1

Князь, направившийся было в угол, где возле печи стояли его с Тухлым нары, остановился. Он мгновенно его понял. Васька просил разрешения на мордобой. А ему не хотелось. Хотя еще недавно он сам искал поножовщины и провоцировал ее. Отлично владея приемами бокса и еще лучше финкой, Ямщицкий в драках был страшен и непобедим. В последнее время он стал избегать драк. Они ему надоели. Он устал от них. Устал от этих хамов, многие из которых были далеко не глупыми людьми. Устал вообще от всего. Поймав себя на мысли об усталости, Ямщицкий усмехнулся. Он вспомнил, как когда-то, давным-давно, своему брату, умолявшему его бросить свои темные делишки и припасть к отчему порогу, многозначительно сказал: «Вернусь домой, когда устану. И ты тоже».

– Ты пьян, Григорий? Я дома, – оторопел брат.

Григорий пожал плечами. Молча осушил рюмку с рубиновой наливкой и, сладко причмокнув, запрокинул голову на спинку кресла.

В этом мире, думал он, никто из смертных – ни он, Григорий, ни князь Дмитрий, ни даже царь – не дома. Это трудно объяснить, но все люди по чьей-то злой, во всяком случае, недоступной для человеческого разумения воле, забыли, откуда они в действительности. И оказались вроде всей одиссеевой команды в плену у Циклопа, давшего им вкусной каши, превратившей их в суетливое стадо овец. И начисто забыли о главном: откуда, зачем и как они здесь оказались. А чтобы придать их бараньему бытию порядок, а с ним вместе, какой-никакой, и смысл, Циклоп положил им на разум придумать Бога, власть с моралью и науку.

А почему человеку так нужен смысл? Почему он видит его в порядке? Должно быть, эта штука – Смысл – некогда был ему доступен и он видел его в Порядке, в котором ему уже доводилось жить. Но Циклопу непостижимым образом удалось впечатать в сознание зеркальность его.

И все же есть Одиссеи. Их считают безумцами потому, что разумным считают то, что навыворот, что как не надо… А это «как не надо» и правит…

Рвутся Одиссеи из циклоповского бедлама домой. И, мучимые стадом, не помнящим родства своего, приспосабливаясь к власть имущим и их порядку, просят пожалеть уставшую от сношений девку по имени Мораль. Или сами ее как хотят насилуют… Видят они, черт возьми! Видят, что и наука обречена ходить вокруг да около истины. Не додуматься людям, из-за этой колдовской похлебки, разбить зеркало Циклопа …

Григорий порывисто поднялся с кресла, в волнении прошелся по комнате и, вернувшись на прежнее место, снова плеснул в рюмку рубинового хмеля.

– Не пьян я, нет, Митя, – сказал он.

– Но ты ведешь себя весьма странно. Я опасаюсь…

– Здоров я, брат. Здоров! – перебил резко Григорий и с напряженной серьезностью в голосе спросил: – А в здравом ли рассудке ты сам?

Брат обидчиво по-мальчишески надул губы. Григорий обнял его за плечи.

– Не дуйся. У тебя все в порядке. Все, что окружает тебя, ты принимаешь за настоящую жизнь. А я считаю иначе. То, что вокруг меня – все придумано. И мы тоже. Мы только отраженье Хорошего. Верней, мы то, от чего естественно освобождается то доброе и хорошее, которым мы плоть от плоти родные. Мы их второе я. Не нужное им там… А, впрочем, что за вздор я горожу? Такая простая и такая непостижимая механика. Простая, а когда начинаешь ее объяснять – объяснить не можешь… Ну, разве тебе, Митя, не кажется, что мы здесь как в приюте?..

Невидяще глядя перед собой, Григорий умолк. Дмитрию стало жалко старшего брата. «Нервы у него взвинчены донельзя, – подумал он. – С только пережить…. Ему надо отдохнуть… А где взять денег? Где? Если даже гимназию на унизительных подачках князя Львова заканчивал. Если и на поесть денег нет… Бедный Гриша».

 

Он незаметно для себя гладил руку брата. Григорий улыбнулся.

– Я домой хочу, Митя, – с раздирающей душу тоской сказал он.

Чтобы скрыть навернувшиеся слезы, Дмитрий прижался лицом к его плечу.

– Успокойся, Гриша. На, еще выпей… Ты же знаешь наш милый старый дом у суконщика Кулешова.

– Да не о том я, – поморщился Григорий. – Я и в нем тосковал… по дому.

– Как так? – вскинул брови Митя.

– Маман точно так же удивлялась… Как ты сейчас похож на нее!

– Ровно ничего не понимаю. Маман знала о твоих странностях?!

– Она тоже называла это «моими странностями». Ими я ее мучил лет до шести. Ее кровать стояла рядом с моей. Потом она стала твоей. Ночью она подбегала ко мне, хватала на руки и испуганно спрашивала: «Гришенька, милый, ты что плачешь? Ты что не спишь?». Я горько-горько всхлипывал и говорил: «Я домой хочу». «Как так? Ты же дома», – недоумевала она. Вырываясь из ее рук в кроватку, я кричал: «Нет! Это не мой дом. У меня другой дом, я знаю. И ты не моя мама»… Она тоже начинала плакать. Говорила, что мне во сне привиделась какая-то чушь. Крестила меня…

– Но тогда, Гриша, ты малюткой был.

– А ныне я еще больше уверился в том, что всех нас отлучили от родного дома, где мы были счастливы. Мы здесь топчем друг друга, вгрызаемся в глотки. И заметь, находим этому оправданье. Подлость и ум возвели в один ранг. Ведь победителя не судят… Здесь возвеличивают грязных плотью и душой Суллу, Цезаря, воспевают убийцу Бонапарта, восхваляют продажного Талейрана, слагают оды юродивому завоевателю Петру, потаскухе Екатерине… Называют Превосходительством того, чье превосходство лишь в том и заключается, скольким он может безнаказанно плюнуть в душу.

– Ты так о царях не смей, – предостерег Дмитрий.

Но Григория уже никакая сила остановить не могла. Пожаром метались его золотые, с едва заметными красными тенями, волосы. Сумасшедшим светом зажглись два его черных глаза.

– Что царь?! Что?!.. Твои предки, князь Мытищин, поставили его над собой. Порядка ради поставили. А порядка в том порядке не было и нет. И никогда не будет… Твои же предки, однажды пробудившись от пьянства, вдруг возле самодержца увидели простолюдина Меньшикова… А хитрющие мужички Строгановы и Демидовы?.. Как они нас, а?! Никто не почувствовал в их согбенных подобострастных фигурах смертной силушки… Никто не увидел в них родителей нового Порядка. Того самого, что их потомки уже короновали… Появились мануфактурщики, суконщики, заводчики. Появился миллионщик черной кости. Еще никто не знает, что они заказывают музыку. Но уже и царь, и мы, столбовые дворяне, танцуем под нее. Они переняли от нас всю нашу «добродетель». И ею и на ней распялят нас. И тогда состоится инаугурация нового Порядка. Воссядет на троне Его Величество Новый Обман человечеству.

Князь Мытищин-старший неистовствовал. Не замечая того, он тряс за плечи хрупкого, насмерть перепуганного Дмитрия.

– То ли еще будет, – продолжал он. – Идет умный, жадный до жизни, подлее и безжалостней, чем мы, не верящий ни в Бога, ни в черта мужик. Он будет изощренней нас. Ему понадобятся свои идолы… Он сделает из висельников святых мучеников, потому что такие нужны будут ему для своего порядка. Их будут чтить, писать иконы с них… Словом, станут делать из них все, что захотят. Они – победители… Победителей не судят.

Григорий был жуток. На белом, без единой кровинки, лице таращилась пара погасших углей. В уголках разинутого рта пузырилась пена. Говорить он больше не мог. И отойти тоже. В затылок впилась тысяча жгучих игл… Пальцы намертво скрючились на плечах Дмитрия… Ноги по самые ступни были набиты ватой. Он едва их чувствовал… Стальной стержень пронзил его по хребту и в струну вытянул все тело… И не стало вдруг ног… Он падал, увлекая за собой Дмитрия…

Они рухнули возле стола.

После падучей Григорий приходил в сознание не сразу. Сначала розовели щеки, потом, набегая теплыми волнами, растекающиеся струи крови ласково щекотали, словно целовали каждую клеточку. От этого неземного наслаждения грудь распирало такой радостью, что затаенное дыхание вдруг вырывалось наружу и он начинал плавно и глубоко дышать. Он был невесом. Он был крылат. Он парил в поднебесье и чувствовал, как наливаются мощной силой его плечи и руки. Как упруги и могучи ноги… Вот он оттолкнулся от горной вершины. И уже в полете, сверху, на ослепительно белом скосе горы, увидел следы своих ног. Вот коснулся другой вершины…

В эти минуты возвращения к жизни Григорий открывал пустые, еще ничего не видящие, подсинённые стекляшки глаз и снова закрывал их. Он видел лучше, не размыкая век. И видел то, что другим и не снилось. Только слух был не с его видениями. Он был в постылой ему реальности и словно из глухих глубин земных недр, против его воли, до него доносились речи говоривших рядом с ним людей.

– После тюрьмы с ним это будет теперь часто, – услышал он надтреснутый слезой Митин голос.

Потом он кому-то сказал:

– Не тронь его. Только накрой. Ему сейчас плохо.

«С чего он взял? – вяло подумал Григорий. – Мне сейчас так хорошо. Так хорошо…»

Дмитрий снова стал говорить что-то о его мучениях, переживаниях. Но вслушиваться в его болтовню не хотелось. Наконец брат умолк, и тогда другой голос с сочувствием пробухтел:

– Намаялся сердешный.

«А, Андрюха, – узнал Григорий. – Ну их. Потом», – решил про себя он и, оттолкнувшись от сыпучей снежной вершины, загребая руками пух небес, полетел над долиной, усыпанной маками.

Проснулся Григорий часа через два. Вскочил и как ни в чем не бывало, будто не было приступа, прервавшего разговор, продолжил:

– И вот к какому выводу я пришел, Митя. Подлость и ум – вот верный инструмент здешней жизни, вот путь к славе. И к деньгам тоже. Только одержи верх. Все средства, примененные тобой, какими бы гнусными они не были, люди оправдают… Если победишь.

– Будет, будет, Гришенька. Я согласен. Отдохни еще малость, – ласково попросил закончить беседу младший Мытищин.

Григорий рассмеялся. Заграбастал к себе брата и по-отечески задушевно зашептал:

– Ты копия маман, Митька. Но чтобы тебе доказать, как я прав, пойди в моем пальто возьми кое-какие бумаги. Они, я так полагаю, убедят тебя. Но прежде скажи Андрюшке принести хотя бы завалящей закуски. Я голоден, как последний смерд.

Брат ушел. Сразу стало бессмысленно пусто. Григорий подошел к единственному в этой светелке оконцу. За ним серым, мокрым, от светлых слез, воробышком нахохлился осенний день.

«Как мерзко на этой земле, – подумал он. – И как она, жизнь наша, эта чертова циклопова каша, вкусна! Залез рылом – не вытянешь».

Оттолкнувшись от окна, он нервно закружил по комнатенке, казавшейся ему сейчас тесней, чем тюремная камера. После приступов эпилепсии Мытищин всегда чувствовал в себе мощный прилив сил. Мир казался ему тесным. Мысль работала четко, ясно. Руки, ноги, плечи, каждый нерв требовали энергичных действий. Ничто не могло удержать его на одном месте. В эти минуты им управлял доселе где-то дремавший в нем непоседливый бес. Он рождал мысль, облекал ее в слово, подсказывал решение и, мгновенно все рассчитав, руками Мытищина осуществлял его быстро, точно, безошибочно. Григорий в это время, а оно продолжалось дня три-четыре, чувствовал себя вдохновенной машиной, вырабатывающей мысль-слово-дело. В вихре им же поднятых событий, наблюдая за собой, Григорий удивлялся: «Неужели это я?»

Припадки с ним случались не часто. Он их боялся и все же с нетерпением ждал. Григорий блаженствовал полетом и той энергией мыслей и силы, которая в нем после них пробуждалась. И если бы ему сказали, что от этого недуга можно избавиться, он наотрез отказался бы.

Григорий с нетерпением посмотрел на двери.

– Дмитрий, ну где ты? – крикнул он брата.

Не дождавшись ответа, выбежал в сени и чуть не сбил с ног застывшего в столбняке Дмитрия.

– Обалдел?!

– Неужели?.. Неужели дом снова наш? – показывая на бумаги, спрашивал он.

– Наш, наш, – о чем-то сосредоточенно думая и спокойно, словно речь шла о какой-то безделице, сказал Мытищин-старший.

Потом без всякой связи попросил снова поесть. И тут же, забыв о своем желании, схватил Дмитрия за руку.

– Деньги взял?

Брат округлил глаза. Григорий понимающе махнул рукой.

– В другом кармане двадцать тысяч рублей. Возьми их и мигом, немедля к князю Львову. Закупай у него весь будущий урожай льна. Весь! На корню весь!

Мытищин-старший не видел смятенного лица Дмитрия. Он на него даже не смотрел. Он развивал свои мысли резко, коротко, ясно.

– Ты теперь компаньон мануфактурщика Кулешова. Объяснения потом. Всех денег Львову не давай. Десять тысяч предел. Остальные после урожая. Князю позарез нужны деньги. В таких случаях главное не сколько их, а насколько они вовремя.

Григорий крикнул Андрея. Дмитрий сказал, что он побежал в лавку за съестным.

– Жаль! Но ничего, садись сам в бричку и гони во весь дух. Князь – волк… Не дай обойти себя. И чтобы сделка была учинена документально, – жестко проговорил он.

– И еще, – спохватился Григорий, – деньги прислала тетка княгиня Ржевская. Прислала якобы для моей выручки из тюрьмы. Львов еще не знает, что я на воле. А ты не хочешь такие деньги тратить на непутевого брата…

– Типун тебе на язык…

– Говорить только так, – перебил он. – Только так! Ясно?! Князь – мерзавец. Он только в это и поверит.

– И у тетки Натали ни гроша за душой, кто этого не знает.

Григорий поморщился.

– Не мешкай, братец. Гони к Львовым. Я тебя жду с выгодной сделкой. Ну, где пропал Андрей!?

Уже одетым, у двери, Дмитрий робко спросил:

– Гриша, откуда все это?

– Я же объяснял тебе. Сила, нож и голова… Не бойся, все как нельзя чисто. Спеши, спеши.

Он вытолкал брата за двери, прошелся пару раз по комнате и снова подошел к окну. К крыльцу, нагруженный свертками со снедью, подходил Андрей.

– Наконец-то! Где тебя носило?.. Умираю жрать хочу.

– Я же в одночасье.

– Давай к столу. За матушку-волю выпьем.

– Что, без Мити?

– К Львовым послал.

– Ты опять с гадюкой подколодной собираешься якшаться?

– Не совсем, но надо. Надо, Андрюша! Мы еще его тряхнем.

Григорий наполнил до краев рюмки и, перегнувшись через стол, поцеловал Андрея.

– За тебя, братец. И до дна, – сердечно воскликнул он.

– Да будет тебе, Григорий, – алым огнем засветился юноша.

Такое обращение князя Мытищина-старшего ему всегда было приятно.

Его, Андрея Варжецова, сына покойной горничной Мытищиных, уродившегося по необузданному сладострастию пропойцы и картежника князя Юрия Васильевича, тоже усопшего, судьба не баловала. Имя отца скрывалось, хотя в усадьбе оно и свинье было известно. Княгиня горничную ненавидела и велела отослать ее вместе с приплодом подальше от глаз. Но далеко убрать их не могли. От прежнего раздольного поместья у Мытищиных осталась лишь одна деревенька Вышинки, находившаяся в верстах пяти от барского дома, сработанного еще в прошлом веке заграничными мастерами. Он единственное, что осталось от несметных богатств Мытищиных. Остальное князь Юрий Васильевич просадил столичным картежникам и прокутил в кабаках.

Мать Андрюшеньки в одну из зимних ночей замерзла в поле. В ту пору ему шел третий год. А спустя месяцев шесть его к себе забрал дядя Ян Варжецов, мамин брат, вернувшийся из отсидки в тюрьме за душегубство. Жил он с ним где-то около трех лет. И однажды, в разгар крещенских морозов, поздно ночью к их избе подкатила хозяйская бричка. Из нее выпрыгнуло двое мужиков и прямиком к Варжецову. Давай, мол, мальца, князь преставляется.

Ян матерно выругался и ни в какую не хотел отдавать племянника.

– Уважь, Януарий Стяпаныч, – просил один из них. – Знамо дело, никудышным был, – тут же осекся, – тьфу, прости меня, Господи, может и не околеет.

Варжецов, ничего не говоря, сел к ним спиной. Двое пришедших нерешительно, по-медвежьи переминались у порога.

– Как порося недорезанная кричит, Януарий Стяпаныч, – переглянувшись с товарищем, опять заговорил тот же мужик. – Андрюшу, грит, приведите ко мне перед кончиной. Виноват, дескать, перед ним и перед матерью его. Насилу догадались, что твово племяшу Андрюшу зовет к себе.

Варжецов сцедил из недовольно фырчавшего самовара в чашку с сухим чаем крутого кипятка и продолжал молчать, всем видом своим показывая, что разговора не будет.

– Уважь, Ян. Все ж таки последняя просьба, – пробасил другой мужик, который когда-то в девичестве его сестры женихался с ней.

Ян снова выматерился.

– Пусть его светлость подохнет со своей совестью.

– Не богохульствуй, Януарий Стяпаныч. Всем придется ответ держать перед судом божьим. Зело грешным особливо. Кажное доброе дело засчитается.

 

Варжецов сделал вид, что намека не понял. «За уважительность прощаю», – решил он про себя.

Бывшему кандальному мужичку нравилось обращение по имени-отчеству. Стало быть, чувствуют силу, уважают. Теперь в Вышинке его с ядовитой подначкой, как бывало в отрочестве, «Январьком-ублюдком» не кличут. Издевались, потому что его с сестрой мать прижила от немца, с которым не была венчана до его отъезда в «фатерлянд»19. Обещал за ними приехать. До сих пор едет. Мать до конца не верила, что он их обманул. «Он хороший человек. Не мог он так поступить с нами», – уверенно говорила она детям.

Когда отец уезжал, Яну шел пятый годик. Лица его он не помнил. В памяти осталась только его, похожая на ягодку, родинка на щеке. Он все время теребил ее. И еще помнил, что отец был очень большим. Это, вероятно, ему казалось по малолетству. Сестренке, матери Андрюшки, не было и годика. Отец души в ней не чаял. Любил ее по-сумасшедшему. Нянчил. И засыпал, положив ее себе на грудь. Если хворала, не отходил от ее кроватки и ругал жену за то, что она не уследила и застудила ребенка.

«Я удивлялась, – говорила мать. – Ведь он не хотел девочку. Когда она дрыгалась у меня в животе, он прикладывал ухо к нему и говорил: “Mein Cot! Mein Cot, danke schon! Еще одного мужчину ты даришь мне!”… Когда же ему повитуха сообщила о народившейся девочке, он огорчился. А потом ругал себя за это… Как, мол, он мог не хотеть такой жемчужинки?.. Я спросила тогда, как назовем ее, а он взял тебя на руки и сказал: «Наш рыцарь Ян родился в январе, а она в жгучем июле. Пусть будет Юлей»…

Нет, отец их бросить не мог. С ним что-то случилось по дороге… Мать обивала пороги губернской строительной фирмы, где отец работал по контракту, а там от нее отмахивались. Там отмахивались, а в родной Вышинке, куда она вернулась с детьми из губернского города, злословили. Ее называли немецкой подстилкой, а Яна с Юлией – ублюдками. Сверстники, глядя на взрослых, дразнили Андрея «Январек-ублюдок», а сестру «Июлька-ублюдка»… Теперь никто этого делать не смеет. Ян хорошо усвоил: кулак убедительней слова. Не ум, а хам правит миром. Ум без грубой силы – ничто. Ум педераст хама. И ведет себя как педераст. Лебезит, восхваляет и оправдывает хама. И руководствуясь этим принципом, Ян, по возвращении из мест не столь отдалённых, всех ворюг и убийц, живущих окрест, прибрал к руке. Рука оказалась матерой. Вынудила именитых купцов искать ее покровительства, приносить Варжецову долю.

До денег Ян был не жаден. Обращался с ними по-умному. Так что сам губернский полицмейстер не гнушался здоровкаться за матерую длань. Как тут не зауважать?!

– Совесть не булат, а душу режет, – задумчиво произнес он и тряхнул головой. – Так и быть! Коль и ты зла не держишь на этого бестию, – сказал он тому, кто называл его по имени и некогда женихался с сестрой, – собирайся, племяш!

Князя Юрия Васильевича подорвали оргии. На последней, в самый разгар пляски, его хватил удар. Привезли его почти бездыханным. После того как врач пустил ему кровь, он пришел в себя, и тут же позвал жену.

– Кончаюсь я, Машенька, – вырвалось бульканьем из его горла, а немного отдышавшись, уже твердым голосом попросил: – Поставь сюда ногу, – и показал рядом с собой на постель.

Марья Григорьевна побаивалась бешеного нрава мужа и никогда не перечила ему. А сейчас он был страшен как никогда. Подступающая смерть обезобразила и перекосила его лицо. Женщина осторожно поставила ногу. Юрий Васильевич действующей рукой обнял ее и, оттолкнувшись из последних сил от подушек, припал к самой ступне и одеревенелыми губами исступленно стал целовать ее.

– Юрий Васильевич… Князь… Юрий, – Мария Григорьевна теряла равновесие.

Уцепившись за тяжело сползавшие с кровати плечи мужа, она звала на помощь. Подбежавшие врач и пьяный приказчик Мытищиных Кулешов, доставивший хозяина с пирушки, где был вместе с ним, поддержали падающую женщину и снова уложили умирающего на подушки.

– Маша, – ясно проговорил Юрий Васильевич, – мне нет прощенья. И не прощай меня, если тебе хоть немного от этого будет легче. Смерть моя – мое избавление от самого себя. Для вас тоже избавление… Что я хотел – не знаю. Жизнь опостылела мне, наверное, с самого рождения. Будто я ее, эту отраву, знал когда-то… Порченным я был. И тебе отравил и испортил жизнь… Нет мне прощенья.

Тускнеющий взгляд князя остановился на жене. Та странно поводила плечами и не то в ухмылке, не то готовым сорваться воплем кривила губы. Тело в висевшем на ней платье казалось еще более худым и ерзало под ним, словно материя саднила кожу. Плоские, остекленевшие глаза ее никуда не смотрели и ничего не выражали. «Ей все равно, – подумал князь. – Напрасно изливаюсь».

После тяжелых родов Митей Мария Григорьевна помутилась рассудком. Стала тихой, молчаливой, чему-то своему смеялась или плакала. Наступали иногда периоды, когда она как бы приходила в себя. Но они были редки, совсем не продолжительны и имели свою необъяснимую странность. Было в ее помешательстве одно удивительное свойство. Ни на что не реагируя, пропуская мимо ушей слова окружавших ее людей, она в дни просветления вспоминала и запоздало отвечала на них. Нервничала, если ее не понимали, полагая, очевидно, что ее разыгрывают. Устраивала истерику и опять впадала в затяжное затмение.

Однажды, когда ей полегчало, она появилась в столовой, где Юрий Васильевич обедал с сыновьями. Нарядная, причесанная и в веселом расположении духа, Мария Григорьевна, явно удивленная, остановилась в дверях.

– Разве я не вовремя? – с плохо скрытой укоризной по-французски спросила она мужа.

– Вы всегда вовремя, сударыня. Мы проголодались и нас подвели часы, – князь галантно, красуясь своим французским выговором перед женой и детьми, встал ей навстречу.

Она мягко отвела его протянутую руку и подошла к Мите, которого кормила няня.

– Ступай, милая. Я сама, – распорядилась Мария Григорьевна. Потом ласково посмотрела на Гришу: – Как спалось, Гришенька? Рана не мучила?

– Спал отменно, маман. А раны никакой у меня нет, – тщательно подбирая французские слова, отвечал он, переводя непонимающие глазенки с отца на мать.

– Ну как же? Ты же вчера об сучок на дереве грудь порезал. От твоего рева домашние чуть не рехнулись, – улыбнулась она.

– Вы, маман, ошибаетесь. Тому прошло три месяца.

– Шутник! – рассмеялась Мария Григорьевна и повернулась к мужу. – Князь, а что это за вульгарная особа гостила у нас недавно? – спросила она по-немецки.

Юрий Васильевич поперхнулся.

– У вас, насколько мне известно, таких кузин нет, – продолжала Мария Григорьевна.

Он наконец проглотил застрявший в горле сырник.

– Вам дурно спалось, наверное. Приснилась какая-то ерунда.

Мария Григорьевна покраснела.

– Не говорите по-русски! Здесь дети, – с негодованием оборвала она. – Нечего меня уличать в чрезмерной экзальтированности. Та особа с родинкой на щеке мне довольно пошло заметила, что забирает моего князя Юрия в Петербург. Я уж не думала вас сегодня застать.

Мытищин кашлянул. Ну конечно такое было. Он приводил сюда заезжую актрису. Привел поздно ночью, когда все спали. А рано утром, перед уходом, в гостиной они столкнулись с отрешенно бродившей там Марией Григорьевной. Княгиня никак не отреагировала на них. Хмельная гостья пыталась с ней заговорить. И, кажется, нечто подобное ляпнула… Юрий Васильевич тогда все же увязался за ней в Петербург. И славно провел время.

– Но это было не вчера, дорогая. С тех пор минул месяц.

– Прекрати! – сорвалась она на русский. – Что вы из меня сумасшедшую делаете?

Из столовой она вышла впавшей в свое прежнее странное и тихое безумие.

Впредь, зная эту довольно-таки редкую особенность психически больной жены, Мытищин вел себя осторожно. И сейчас, умирая, он надеялся, что в своем просветлении жена вспомнит все, что он скажет. И ему хотелось сказать ей такое, чтобы она поняла, как он раскаивается, как понимает, что был подлецом по отношению к ней, к семье и как противен он самому себе.

В паническом хаосе чувств, обрушивающихся на человека в предсмертьи, Мытищин всем существом своим вдруг понял, что эту, подурневшую, по-жуткому дергавшуюся женщину, он любит больше чем когда-либо. Что никого никогда так не любил. И сейчас, в последние минуты бытия своего, он единственный и последний раз в жизни думал не о себе и переживал не за себя. От подступившей к сердцу боли, от слез, проступивших на ресницах, князь стал задыхаться.

18Опасность! (жарг.)
19«Фатерлянд» – от Faterland (нем.)