Школа бизнеса в деревне Упекше

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава третья
Размытость понимания

О том, что Колька Браун вор, у нас во дворе все прекрасно знали. Даже не то чтобы догадывались или подозревали, но именно знали: в нашем доме есть вор, и показывали на угловой подъезд, называли этаж дома и номер коммуналки, в которой он живет. Это было таким же очевидным, неоспоримым фактом, как и то, что у нас есть священник или попросту поп Филипп, прозванный так, поскольку он служил в храме апостола Филиппа рядом с Арбатской площадью. Косицу длинных волос поп Филипп прятал под парусиновую шляпу, пиджак у него был плоский, как с покойника, рубашку он всегда застегивал на верхнюю пуговицу, а рясу носил свернутой в школьном портфельчике.

Также есть у нас художник Васька Тюбик, малевавший плакаты и пропивавший по окрестным пивным ларькам полученную выручку. Есть генерал Мефодий Драч, за которым присылали отливавший черным лаком катафалк – служебный автомобиль с кремовыми занавесками на окнах. Есть жизнерадостный дебил Вовочка, живший с бабушкой и носивший одну и ту же тюбетейку зимой и летом. И есть дурочка Маруся, одевавшаяся на помойке, хотя тогда старые вещи особо не выбрасывали, а отдавали за гроши старьевщику Мустафе.

Но у Маруси был особый нюх на то, когда и что выносят. Старьевщика ведь надо дождаться, пока он пройдет со своим мешком, оглашая дворы протяжным зовом, похожим на нытье муэдзина, созывающего верующих на молитву: «Старье бе-ре-е-ем». У многих же дожидаться не хватало терпения, и они выносили. А уж тут Маруся выпрашивала или вырывала у них из рук это старье, если они сами, замешкавшись, ей не отдавали.

Таким образом, Марусю одевали всем двором, и не только одевали, но и подкармливали, особенно по праздникам: совали ей, как нищенке, то кусочек кулича, то крашеное яичко, то украшенную цукатами творожную пасху на блюдце, то ломоть окорока с жирком и со слезой. Маруся уносила все это к себе за сарай или на чердак, жадно поедала, запихивая в рот, а затем мучилась и стонала от болей в желудке.

Кроме того, о Марусе с суеверным страхом, жалостью и уважением говорили, что у нее сифилис – так же, как у матери, заразившейся от пьяного солдата и сгинувшей вместе с ним где-то под Джамбулом.

Ну и – как полагалось каждому двору, – у нас был свой Рыжий и свой Пушкин – кучерявый Сашка Пушкарев (его даже звали почти как Пушкина) и Володька Цаплин с пылающим костром на голове.

Словом, кого у нас только не было, поэтому стоит ли удивляться, что среди прочих был и вор – Колюня, Колька, Николай Браун.

Вор же на то и вор, чтобы красть. Казалось бы, это всем известная, непреложная истина, но у нас как-то не до конца понимали, что между Колькой и украденными вещами существует связь (поясню на примере: первобытные люди не осознавали, что есть причинно-следственная связь между соитием и рождением ребенка). Некая размытость этого понимания могла иметь лишь одно объяснение, причем совершенно иррациональное и почти сюрреалистическое: нашу русскую природную доброту.

Или – по смыслу то же самое – простоту. Хотя, может быть, это та самая простота, что хуже Колькиного воровства.

Иными словами, Колька Браун был для нашего двора свой, почти родственник. Живи он в другом дворе, и степень родства уменьшилась бы, округлилась почти до нуля. Но он был из нашего двора. Туда, во двор, выходили окнами два многоэтажных, громадных дома и пристройка в полтора этажа, называемая бельэтаж потому, что там жила кассирша из театра Вахтангова – Нонна Аркадьевна.

Поговаривали, что некогда наша Нонна заменила на Аркадьевну свое отчество Адольфовна, чтобы ее не туркали и не злословили, будто она дочь Гитлера. Ее любимым словцом, которое она без конца повторяла и всюду совала, был репертуар. От нее только и слышалось: «Какой у вас репертуар духов?», «Где вы достали такой репертуар губной помады?».

На это ей кто-то однажды ответил: «Однако какой у вас богатый репертуар всяких глупостей!» После этого она долго обижалась, дулась, на всех шипела и фыркала.

Тем не менее надо сказать, что эти два дома и пристройка Кольку – при всех условиях – любили. Ну, подворовывает Браун – что с того! Воровать-то у нас, в сущности, нечего при нашем репертуаре. Зато любить – это наше богатство. По-русски любить и жалеть. И Кольку всем двором за глаза жалели и любили. Даже обожали за единственные у него, но идеально начищенные, сиявшие и переливавшиеся радужным блеском коричневые ботинки, которые Колька, любуясь, сначала надевал на руку, а затем с шиком всовывал в них ноги.

А то, что он вор, обнаруживалось, если у кого-то пропадала какая-нибудь мелочь и дрянь. И тогда Кольку временно, пока не забывалась пропажа, ненавидели, поносили последними словами, часто вершили над ним всем двором самосуд. А могли бы и вовсе прибить, если бы не нож у него в кармане. Нож помогал покончить с раздорами и, как ни странно, способствовал мирному сосуществованию.

Такие были тогда ножи…

И такая вот загадочная русская доброта (или простота). И пусть каждый для себя решит, лучше она или все-таки хуже воровства…

Глава четвертая
Первые кражи и первые разоблачения

Первая детская кража Кольки, с которой он начал свой славный боевой путь (так иронично выразился Слободан Деспот, но впоследствии ирония отпала), была трогательна и невинна. А именно: проголодавшись, он похитил кусок шарлотки с яблоками, испеченной Ксенией Андриановной к своему дню рождения или дню рождения Моцарта, что, в сущности, одно и то же, поскольку оба дня совпадали. Кража сразу обнаружилась, потому что на губах у Кольки налипли крошки от съеденной шарлотки и сахарная пудра. Щеки же были перемазаны яблочным вареньем, до которого он пытался, исхитрившись, дотянуться языком, чтобы слизать его, но так и не смог: языка не хватило, и варенье засохло у него на щеках.

Ему тогда как истинному вундеркинду в воровском деле было лет шесть или семь, а то и меньше…

Собственно, из-за возраста Кольки это и было сочтено даже не кражей, а проступком, подпадавшим под разряд – взять без спросу, тем более что Колька по неопытности во всем покаялся.

– Это ты взял без спросу? – напрямик спросила его Ксения Андриановна, и Колька сразу сознался:

– Я, тетенька…

Сознался и даже расплакался от позора, уличенный в преступлении нашей коммуналкой, взиравшей на него с суровым (это вам не шуточки) осуждением.

Его признание так растрогало и умилило Ксению Андриановну, что она неделю угощала Кольку всякими лакомствами, зазывая его к себе, усаживая за пианино и ставя тарелку на клавиши, поскольку стол был занят швейной машинкой, обрезками тканей и немытой посудой. Скопившуюся за неделю посуду она называла натюрмортом и не спешила отнести на кухню в раковину, поскольку это отвлекло бы ее от искусства, коему Ксения Андриановна была предана всей душой.

Вторая кража оказалась уже посерьезнее. Кольке стукнуло двенадцать, когда он украл с пианино фарфоровую балерину, изящно оттягивавшую ножку и заводившую за спину руки, словно лебединые крылья. Это не помешало Кольке вынести ее за пазухой из дома и загнать на толкучке. Дерзкая кража долго оставалась нераскрытой, пока один из соседей – в утешение Ксении Андриановне – не принес с толкучки такую же балерину, а она оказалась той же самой, что было установлено хозяйкой по ей одной ведомым приметам. Подозрение сразу пало на Кольку Брауна. Над ним собрались уже вершить самосуд, но он заперся на ржавый крюк в уборной и пообещал повеситься или уморить себя голодом, если его не простят.

Конечно, по доброте и простоте простили…

Третья кража… Впрочем, нет смысла перечислять его первые кражи, поскольку все они сводились к одному: вынес из дома и продал. Ну, вынес и продал ручную машинку и портновские ножницы Матрены Ивановны, палитру Васьки Тюбика, которую тот, как Репин, для удобства за особые ремни вешал на шею. Похитил и вынес школьный портфель с рясой отца Филиппа, посчитав, что в нем хранится опиум (для народа), который ему так хотелось попробовать…

Однажды чуть даже не выволок зубоврачебное кресло Слободана Деспота, но его вовремя остановили и дали ему хорошую взбучку (с возрастом, однако, Колька поставил себя так, что не то чтобы бить – тронуть его уже не решались).

Словом, кражи его разнообразием не радовали, если, конечно, радовали вообще. Впрочем, нашлось одно исключение.

Когда у той же Ксении Андриановны срезали на рынке черно-бурую лису с воротника пальто, пока она торговалась, и при этом умудрились прихватить из кармана последние деньги, Колька Браун за нее вступился. Он принес и вернул ей и лису, и деньги, отобранные у рыночных воришек. Отобранные с угрозой всех их взять на перо, если фраернут и не вынесут краденое. Ему тогда было уже семнадцать…

Это снова ее растрогало и умилило. Ксения Андриановна объявила всему коридору, что отныне Колька, совершивший ради нее такой героический подвиг (впрочем, настоящие подвиги были еще впереди), пользуется ее полнейшим доверием. И, когда Ксения Андриановна слегла с очередной инфлюэнцией, она попросила Кольку (теперь уже – Николая) по доверенности взять для нее в сберкассе деньги.

Николай поручение выполнил и все деньги принес до копейки. Ксения Андриановна, просиявшая от умиления и восторга, их даже не пересчитала. И лишь потом выяснилось, что он подделал доверенность и взял с книжки вдвое больше денег, чем она просила, и присвоил солидный куш себе.

Присвоил и растратил, как когда-то его отец – с тою лишь разницей, что тот тратил государственные, а его сын – личные сбережения восторженной и доверчивой соседки. И его за это – в отличие от отца – не расстреляли.

Не расстреляли, потому что Ксения Андриановна – по доброте и простоте – его простила и даже не стала заявлять в милицию.

Глава пятая
Любовь Николая Брауна

Если бы Колька жил в Одессе, неподалеку от Фонтана и Французского бульвара, и его бы звали не Колькой, а Костей, о нем можно было бы сказать словами известного шлягера:

 
 
Фонтан черемухой покрылся,
Бульвар французский был в цвету.
«Наш Костя, кажется, влюбился», —
Кричали грузчики в порту.
 

Правда, фонтан с каменным мальчиком, державшим рыбу (из ее пасти била вода), был у нас на Арбатской площади. И бульваров насчитывалось по крайней мере три: Тверской, Никитский и Гоголевский. И грузчики собирались не в порту, а возле мебельного магазина, где их нанимали покупатели буфетов, диванов с валиками и кроватей с никелированными шариками на спинках. И нашего Костю звали все-таки Колькой Брауном.

В остальном же все совпадало: Колька влюбился в дочь генерала Драча, жившего на третьем этаже, и не в коммуналке, а в настоящей квартире из пяти комнат. Квартире с лепным потолком, балконом, похожим на ложу Большого театра, арочными окнами и угловым фонариком, в ромбовых переплетах которого сверкали и переливались под солнцем разноцветные стеклышки.

Некоторое время эту пятикомнатную квартиру убирала наша Матрена Ивановна, рассказывавшая, какие там хоромы и какая роскошь: просторные комнаты со шкафами, зачехленными креслами, турецкими диванами, зеркалами и даже мраморными скульптурами обнаженных девок и мужиков – срамота, но смотреть приятно. Пол не крашеный, не с мышиными щелями меж досок, а паркетный, надраенный полотером до свекольно-красного отлива. Унитаз в уборной не ревет, как у нас, когда спускают воду, и закрывается не на огромный ржавый крюк, а на никелированную задвижку.

Словом, все, как в лучших домах Лондона и Парижа, где Матрена Ивановна отродясь не бывала, но чует, что там не позволят мышам гнездиться под полом, а унитазу реветь на весь коридор.

Из-за этих рассказов, собственно, Матрену Ивановну и уволили, лишив ее оклада и премиальных (а заодно и вычетов за опоздания, не вытертую с рояля пыль, разбитую посуду и прочие прегрешения).

Уволили за болтливость и неумение хранить тайну, поскольку было сочтено, что она выдает военную тайну, как будто данные о расположении генеральских шкафов и диванов могли быть использованы врагами при подготовке к войне.

Впрочем, без всяких как будто: могли быть использованы, как и данные о дислокации войск, их передвижении и огневой мощи. Хотя в будущую войну еще не верили, а больше доверяли завзятым и испытанным острякам – их шуточки приносила из филармонии Ксения Андриановна – и одобрительно посмеивались, когда те, называли Большой театр Большим театром военных действий (из-за постоянных склок, интриг, шиканий нанятых клакеров и соперничества враждующих партий).

Однако и это не лишало оптимизма, поскольку все знали, что от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней и все такое прочее…

Генеральскую дочку звали Богданой, хотя сначала хотели назвать Нинель (наоборот читается как Ленин), но посчитали, что Ленин все-таки мужского рода, да и новоизобретенное имя плохо сочетается с фамилией Драч. Плохо сочетается и к тому же содержит нежелательный намек, звучит оскорбительно для вождя. Получается, что Ленин – драч, дерет последнюю шкуру с несчастной России. За такой намек можно было схлопотать срок, оказаться в тайге и испытать на себе силу доблестной Красной Армии, бдительно стерегущей таежные лагерные бараки.

Поэтому пусть любимая дочь лучше будет Богданой – Богданой Драч, – так как-то надежнее и спокойнее…

Итак, Богдана, избранница Николая Брауна. Красавицей она не была, но была жеманницей, гордячкой и зазнайкой, что ставилось тогда у нас выше красоты, поскольку красавиц во дворе было немало – и золотисто-рыжая Лена Володина, и маленькая, изящная, с точеным носиком Галя Кондратьева, и жгучая, иссиня-черная брюнетка Люба Фраерман, которую дразнили за ее фамилию («Отец у тебя фраер, а ты – его дочь – Фраерманша), но при этом все-таки признавали красавицей.

Словом, были красавицы хоть куда, но мало кто позволял себе так откровенно жеманничать, задирать нос и зазнаваться.

Зазнавались, конечно, но тайком, втихаря, про себя. Выходить же с высокомерным видом на балкон, усаживаться там, как в ложе Большого театра, с презрением смотреть на дворовые игры, усмехаться и затыкать уши, если их участники слишком орали и визжали, – нет, такого наши признанные красавицы себе не позволяли. И только вовсе не признанная, в панаме и с приклеенным к носу березовым листочком (чтобы от загара веснушки не высыпали и нос не облупился) Богдана Драч или попросту Драчиха – одна-единственная на весь двор – всех высокомерно презирала, называла дураками и уничтожающе высмеивала. Если же дворовую ораву заносило к ней под балкон, обливала всех водой из велосипедного насоса и бросала в них зажженные спички, за что ей тоже попадало, но она была довольна и сияла так, словно ее не отчитывали, а, наоборот, хвалили и одобряли…

За все это весь двор ее ненавидел, дразнил и обзывал, и только Николая Брауна угораздило в нее по уши влюбиться. Влюбиться, и лишь потому, что однажды ему довелось случайно увидеть, как ей, сидевшей перед зеркалом с приспущенными лямками ночной рубашки, расчесывают гребнем волосы и заплетают длинную косу. Это его так поразило, что он – лучше всех чистивший ботинки и поэтому самый свободный в нашем дворе, – стал ее верным и послушным рабом.

Стал этаким джинном из заплесневелой бутылки, выкатившейся откуда-то ей под ноги и откупоренной с брезгливым высокомерием от безучастного желания посмотреть, что из этого выйдет и какой ее ожидает дурацкий фокус.

Фокус и впрямь удался на славу: зрелище не только для Богданы, но и для всего двора, зачарованного подвигами жилистого, смуглого, с коротким ершиком волос и фиксой на зубе джинна.

Глава шестая
Бижутерия и бутафория

Каждое утро Коля Браун выносил во двор венский стул, ставил напротив ее балкона и сидел, выпрямившись, чуть ли не весь день, сторожа, когда на балконе соизволит появиться его повелительница. Домашние Богданы Колю прогоняли, обшикивали его, высунувшись из окна: «Катись отсюда», ругали последними словами, высмеивали, крутили пальцем у виска; генерал грозил ему с балкона разными карами.

К этому добавляли призывного воркования и щебета Голубкина и Щеглова, две одержимые поклонницы Брауна, влюбленные в него до помешательства. Они прохаживались поодаль от него, но на расстоянии достаточном, чтобы тот их услышал, обменивались выразительными взглядами и с пониманием повторяли: «Любовь! Неземная любовь! Только пусть эта гордячка и зазнайка ни на что не рассчитывает. Николай в любви такой урод и аскет, как и Павка Корчагин».

Но и после этого Николай не уходил.

Мотоциклисту Додику и владельцу черной эмки Рашиду Салмановичу (его перед самой войной арестовали), державшему свой автомобиль во дворе, под сенью тополей и акаций, приходилось совершать сложные маневры, чтобы сидящего Кольку объехать. Однажды во двор задом зарулил грузовик со шкафами, кроватями, связками книг, узлами и тюками (к нам переселялись новые жильцы), которому Браун со своим стулом мешал проехать. Водитель стал отчаянно сигналить, грузчики в кузове – материться, новые жильцы из кабины – упрашивать и увещевать, но Николай все равно не покидал свой пост, как часовой, получивший приказ охранять важный объект.

При этом замечу, что никто не решался с угрожающим видом приблизиться к нему, сгоряча толкнуть или ударить: что-то в его облике всех останавливало, завораживало, не позволяло перейти черту, внушало, что с Николаем лучше не связываться.

Браун же упорствовал до тех пор, пока не вмешивалась Богдана и не снимала с него заклятие, махнув ему платком, как гладиатору с обнаженным мечом, поставившему ногу на поверженного противника в ожидании высшего суда, окончательного решения его участи.

Взмах же платком означал примерно следующее: «Ну, хватит. Уймись. Дай проехать».

И Николай пощадил поверженного – уступил дорогу грузовику.

Весь двор был свидетелем того, что верный паладин готов был выполнить любой приказ своей дамы. Готов был – и выполнял: забирался на самую высокую перекладину пожарной лестницы, рвал для Богданы в палисаднике настурции и бегонии (Золотыми шарами он брезгал) и совершал прочие подвиги, способные, казалось бы, воспламенить ее сердце. Но, увы, оно оставалось холодным.

И лишь когда однажды Николай Браун не пришел утром на свой пост, а затем не появлялся внизу, под балконом, целую неделю (вечность), Богдана сначала забеспокоилась, стала чаще выглядывать в окно и наводить на дальние уголки двора кремового цвета театральный бинокль. Наводить, подкручивать колесико на оси, протирать платком фиолетовые стекла, снова наводить и подкручивать.

Голубкина и Щеглова же при этом, прохаживаясь под балконом, твердили о том, как они были правы, когда предупреждали, чтобы та ни на что не рассчитывала.

В конце концов Богдана не выдержала. Она разревелась и даже впала в истерику, расшвыривая по комнатам вещи, запираясь в уборной, прячась за шкафы, отбиваясь ото всех, кто протягивал к ней руки, стараясь ее утешить и успокоить.

Это могло означать только одно: неприступная и высокомерная Богдана с ее пышными косами тоже смертельно влюбилась.

 
Рыбачка Соня как-то в мае,
Направив к берегу баркас,
Ему сказала: «Все вас знают,
А я вот вижу в первый раз».
 

Нет, свадьбы там не было, и никто не надевал со страшным скрипом башмаков, а было другое: Браун свою возлюбленную украл. Подставив к стене дома лестницу, он взобрался на карниз, а затем, подтянувшись, перемахнул через перила балкона и вместе с Богданой – тем же путем, по карнизу и лестнице – осторожно спустился вниз.

Богдана, смертельно боявшаяся высоты, при этом даже не пикнула, а лишь восторженно смотрела в глаза своему похитителю. Браун спрятал возлюбленную в подвале, под завалами, куда уже много лет никто не решался спуститься, и лишь он один знал там все входы и выходы. У него была там своя конурка, где он хранил краденые вещи. Он гордился тем, что конурка выглядела как комиссионный магазин – с картинами, мраморными Купидонами, антикварной мебелью, «всякой бижутерией и бутафорией», как говорил Николай, считавший, что за этими словами, не совсем внятными ему по смыслу, скрываются ценности высшего порядка.

Был там и немецкий аккордеон, на котором Браун подбирал по слуху разные мелодии – не только одну «Мурку», но танго и фокстроты (во дворе он считался королем модных танцев; Голубкина и Щеглова млели, когда он их вел, опрокидывал и крутил).

Все это он бросил к ногам своей возлюбленной, нареченной единственной и полноправной хозяйкой его несметных сокровищ и особенно, конечно, бижутерии и бутафории, что заставило Богдану улыбнуться и промолчать, чтобы не обижать и не разочаровывать ее нынешнего повелителя. Она с девственным трепетом ждала: здесь, в этой конурке, меж ними свершится то таинственное и непостижимое, что соединит их навеки.

Три дня ее разыскивали с фонариками, громкоговорителями и собаками. Но проникнуть в подвал, под завалы, никому не удавалось. Генерал во всеуслышание клялся Брауну содрать с него живого кожу, если тот не отпустит Богдану. А затем (убедившись, что угрозы не действуют) умолял вернуть ему дочь, обещая амнистию и отпущение всех грехов.

На четвертый день Богдана, безвольная и опустошенная, сама вышла из подвала. К ней бросились близкие, заохали, запричитали, увели домой, стали со страхом заглядывать ей в лицо и атаковать вопросами:

– Деточка, что?.. Что он с тобой сделал?

– Ни-че-го, – ответила она с такой обидой и разочарованием, что никто не решился повторить этот вопрос.

Богдану лишь спросили:

– О чем вы с ним разговаривали? Он морочил тебе голову, клялся в любви?

– Мы разговаривали о войне.

– Какой еще войне? С кем? С белофиннами? С японскими самураями?

– С немцами.

– Немцы же наши друзья… С чего вы взяли, что с ними будет война?

– Николай мне пообещал.

– Что за глупости! Он-то откуда знает?

– Знает, – сказала Богдана так, словно само по себе это достоверное и неопровержимое знание было гораздо важнее, чем его источник. – Ведь он же немец.

Эту фразу подхватили, и она разлетелась по двору. С тех пор во дворе стали считать, что Николай Браун – поскольку он не русский, а немец, – обладает особой осведомленностью о будущей войне. Николай посвящен в планы немецкого командования, знаком с донесениями разведок, и уж если кого спрашивать, то лишь его: уж он-то не ошибется.

Кончался тридцать девятый. Николаю Брауну было восемнадцать лет.