Подлинная история Любки Фейгельман

Text
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

2

Особиста (пора к нему наконец вернуться) звали Владимир, что было естественно и даже символично, поскольку родился он 22 апреля. Фамилия же его была нам известна лишь по первой букве, собственно и ставшей его фамилией – Владимир Эс. Ни закадычных, ни дворовых, ни уличных друзей Особист не имел. Был у него лишь один домашний друг, тихий, носивший полосатую пижаму, болезненный мальчик Вука (его назвали Вуколом из-за любви отца ко всему исконно русскому), генеральский сынок. Вука вечно зябнул, на улицу почти не выходил из-за постоянных ангин, насморков и брезгливой неприязни ко всему уличному: самокатам, рогаткам, бутылкам с карбидом и выплавленным на кухне свинцовым битам для иглы в расшибец.

Генерал Фрол Иванович, отец Вуки, одобрял его дружбу с Особистом и любил Владимира Эс почти как сына (поговаривали, что тот и был его сыном) – дарил ему списанные фуражки, угощал конфетами из генеральского буфета, сажал рядом с собой и давал подержать разряженный наган с выгравированной надписью – именное оружие. Особист млел, благодарил, беззвучно шевеля губами, и исподлобья – с обожанием – смотрел на генерала.

Еще Вука приглашал к себе такую же домашнюю девочку Марусю, толстую, розовую, в красной клетчатой юбке и белых чулках, выглядывавших из-под шубки. Маруся мечтала о том, чтобы кто-нибудь ради нее совершил подвиг – как на войне. Но вместо подвигов все лишь дразнили ее, называя по данному ей прозвищу: «Тумбочка! Тумбочка!», и норовили попасть снежком в нотную папку на витом шнурке с медальоном, окаймлявшим чей-то бородатый профиль. По словам Маруси, это был композитор Сен-Санс, но у нас его звали Сан Санычем.

С Сан Санычем в медальоне Маруся ходила к учительнице музыки из соседнего подъезда, немке Эльзе Ивановне Бубновой-Розенфельд. Та, маленькая, почти не видная – утонувшая – в глубоком кресле, слушала ее с радостной улыбкой, даже если Маруся сбивалась и фальшивила. Прозанимавшись с ней положенное время, хвалила, гладила по голове и угощала чаем с половинкой эклера из ресторана «Прага».

«Ну как? Совершил кто-нибудь ради тебя подвиг?» – спрашивала Эльза Ивановна за чаем, и Маруся от стыда краснела, отмалчивалась и лишь сжимала в зубах ложку, измазанную кремом от пирожного.

Раз в полгода устраивался концерт. Приглашались: генерал с супругой и матерью, их сын Вукол (ради торжественного случая его величали полным именем), родители Маруси и Особист с матерью и отчимом. Те приносили к чаю печенье, вафли, маленький торт и деликатесы (отчим работал в торговле). Мать Особиста сидела, потупившись, держала на коленях сумочку и театральный бинокль (зачем-то брала с собой). Она избегала смотреть на жену генерала, хотя та ее жадно и высокомерно рассматривала.

Сначала, надев очки, играла по нотам Эльза Ивановна, извиняясь за ошибки: «Прошу прощения, это с листа». Затем на круглую, покрытую черным лаком крутящуюся табуретку забиралась Маруся, сверкая голыми ляжками, и сама объявляла: «Гаммы и программа». Это означало, что она начинала с гамм, после чего исполняла инвенцию, сонатину, этюд и пьесу, то есть обещанную программу.

Такая была у них компания, собиравшаяся втроем – Вука, Тумбочка (она же Маруся) и Особист – и игравшая на глазах взрослых – жены и матери генерала. Они следили, чтобы мальчики не обижали девочку, а девочка не дразнила мальчиков и не бегала на них жаловаться из-за всякой ерунды. Еще они любили напоминать Особисту, что скоро вся страна будет праздновать его день рождения. Это был генеральский юмор…

Сам же генерал по будням до позднего вечера пропадал у себя на Лубянке, обеспечивал государственную безопасность (его увозила и привозила служебная черная эмка).

3

Во дворе Особист появлялся редко, да и то не по собственной воле, а скорее понуждаемый взрослыми, неустанно твердившими: «Хватит дома сидеть. Уроки сделал – иди погуляй, а то недалеко до греха». Какой грех они имели в виду и насколько серьезны были их опасения, неизвестно, но Особиста настойчиво выпроваживали.

Разумеется, это воспринималось им не как награда, а как наказание и тяжкая обуза. Но приходилось подчиниться, и он выходил во двор, хотя ничего с собой не выносил.

Не выносил, чтобы никому не давать; чтобы не сломали, не испортили, не выманили и не отняли. А ведь было что вынести – с такими-то родителями. К примеру, все знали, какой у него велосипед – со звонком, фонариком, зеркальцем и переключателем скоростей, трофейный, из Германии. Такой бы только вынести – на радость всему двору. Но Особист не хотел никого радовать и из-за этого лишал всех радостей самого себя.

Он еще согласился бы вынести какую-нибудь мелочь, дрянь, ерунду – то, что можно прятать в кармане и доставать, когда никто не видит. Но выносить (свозить вниз по ступенькам лестницы и выкатывать во двор) нечто крупное, такое, что не спрячешь, себе не позволял, во всяком случае без опеки и покровительства взрослых. Поэтому на своем трофейном он почти не катался, и шикарный велосипед пылился у него за шкафом.

Без вынесенного гулять ему было скучно, и он завидовал любой мелочи в руках других. Но из гордости, презрения и затаенной, скрываемой безучастной улыбкой злости на всех ни у кого не просил. Не просил, а с надеждой ждал, что предложат. Если не предлагали, обижался и вынашивал планы мести, хотя виду не показывал, изображал полнейшее равнодушие.

Тогда его начинали дразнить: «Это хочешь?..» – и показывали ему набитый опилками бумажный мячик на резинке. «А это хочешь?..» – показывали оловянного солдатика-знаменосца. И ставили условие: «Если будешь за Рыжего, то получишь».

Но он не спешил присягнуть Рыжему, поскольку себя берег, ни к каким дворовым партиям не примыкал, в союзы не вступал, ничью сторону не занимал, а, как уже говорилось, держался особняком. Собственно, у него и прозвище сначала было – Особняк. Но оно не прижилось, поскольку неподалеку от нас находился особняк, где жил великий пролетарский писатель Горький (других особняков мы не знали), и возникала путаница: пойди разбери, где особняк, а где Особняк. Поэтому прозвище не годилось, во дворе же (как и в тюрьме) без прозвища нельзя.

Вот кто-то и придумал: Особист. И почему-то никого не смущали всякие там особисты из особых отделов. О них словно бы и забыли. И у нас был один Особист – Владимир Эс из семнадцатой квартиры.

Тут тоже надо кое-что пояснить. На дверях этой семнадцатой был наклеен список жильцов: кому сколько звонков. И фамилия последних в этом списке была стерта – от нее осталась только буква «С». То ли Симоновы, то ли Сахаровы, то ли Скворцовы (кто-то вписал туда генеральскую фамилию – Серегины, но ее сразу же стерли). Разбираться в этих фамилиях мы не стали, и наш Володя, Вова, Вовчик, Вовик (до Вованов было еще далеко) так и числился у нас под иностранной фамилией Эс.

Из-за нее он однажды угодил в космополиты и получил от нас прозвище Беспаспортный. Но это прозвище тоже не прижилось, и Владимир Эс так и остался у нас Особистом.

4

В отличие от нас, неприкаянных, расхристанных и бесшабашных, вечно терявших шарфы и варежки, носившихся по двору с отмороженными свекольно-красными ушами и пальцами, пальто он застегивал на все пуговицы и тесемки, пришитые к ушам зимней шапки, аккуратно завязывал под самым подбородком. Причем завязывал не на узел, а на бантик (два бантика ему никак не давались). Если нас стригли ручной машинкой на кухне у бабы Кати, бравшей за нас по пятачку, или отдавали во власть вечно пьяному, сизолицему парикмахеру при бане, то его водили в дорогие парикмахерские. Там франтоватый опереточный маэстро с подвитым коком, закрученными усами, в белом халате усаживал его перед овальным зеркалом, заправлял ему за ворот салфетку, похожую на простыню, и приступал к священнодействию, таинству стрижки.

Сначала мыл Вовику Эс голову, нагнув ее так, что тот едва не утыкался лбом в дно фаянсовой раковины, а затем с особым шиком щелкал ножницами и фехтовал расческой. После этого кое-что нехотя поправлял машинкой, явно брезгая сей лишенной утонченности процедурой, и с видом художника, демонстрирующего перед публикой законченную картину, срывал салфетку и напоследок, уминая в кулаке затянутую оранжевой сеткой грушу пульверизатора, спрыскивал новорожденного одеколоном, поднимавшимся к потолку, словно пар от гейзера.

Однажды Особист нам признался, что вместе с родителями и генералом был на бегах, после чего обедал в настоящем ресторане, где официант предупреждает любое желание и под каждое блюдо приносят несколько тарелок, вилок и ножей. Этим он нас окончательно сразил, поскольку мы прожигали жизнь лишь по школьным буфетам с накрытыми марлей пирожками и коржиками и зимой, катаясь с гор, запрягали в сани облезлых, вислоухих дворняжек. Те нас, конечно же, опрокидывали и вместе с нами кубарем катились вниз со снежной горы.

Вот и все наши бега…

Нас также поражало, что родители Вовика не сдавали бутылки в палатку, где их принимала тетя Мотя, пропахшая сыростью, плесенью и дешевым портвейном мать Вани Абрикосова, а выбрасывали на помойку. И какие бутылки – из-под редкостных вин с виноградной гроздью на этикетке, маслянистых, под цвет янтаря коньяков и густых ликеров. Самые отчаянные из нас – те, кто постарше, доставали эти бутылки из мусорных баков и долго мучили их, то наклоняли, то переворачивали вверх дном, стараясь вытрясти себе в рот хотя бы каплю. Иногда это удавалось, и счастливчик от блаженства замирал на месте, а затем шатался как пьяный, изображая воздействие винных паров.

5

Понятно, что после дорогих парикмахерских, ресторана и ипподрома нельзя было опускаться до того, чтобы смешиваться с нами, и Особист, разумеется, не смешивался, а старательно выделялся и отличался. Себя блюсти в этом смысле ему помогал огороженный забором палисадник под окнами, засаженный голубой персидской сиренью. Кто ее посадил, эту сирень, уж никто не помнил, и казалось, будто она была всегда, с сотворения мира господом Богом или (что одно и то же) товарищем Сталиным.

 

Собственно, принадлежал палисадник всему двору, был общественным достоянием, но семейство Эс постепенно прибрало его к рукам. Вначале туда каждое утро выносили под руки парализованную старуху, похожую на ведьму, – бабушку Особиста, и пока она там сидела в своем инвалидном кресле на высоких колесах, никто не решался ее потревожить и заглянуть в палисадник.

После смерти старухи мы еще долго не решались нарушить этот запрет и обходили палисадник стороной, словно заколдованное место. Семейство Эс тем временем его огородило и навесило калитку с замком – под предлогом того, что они взяли на себя обязанность ухаживать за сиренью. Ухаживать-то особо не приходилось: сирень сама буйно цвела (доставала до второго этажа), но родители Особиста купили специальный инвентарь, подтверждавший их права на уход, и этих прав никто не оспаривал. С ними старались не связываться, поскольку они в любой момент могли пожаловаться генералу.

Особист любил запираться в своем палисаднике. У него была там своя скамейка, своя лейка, своя лопатка и прочий инвентарь по уходу за сиренью. Кроме того, он перетаскал туда из нашей песочницы целую кучу песка: помимо сирени ему вменялось в обязанность менять песок для домашнего кота Васьки. Словом, забот у него хватало, чтобы оправдать свое уединение. Но в нашу сторону он тоже поглядывал и иногда к нам словно бы нехотя присоединялся, не забывая о том, чтобы в нужный момент все-таки выделиться и отличиться.

6

Был он левша и правую руку почти не вынимал из кармана. Его донимали вопросами: «А что у тебя там? Что ты там прячешь? Покажи, покажи». Но он не показывал, а еще глубже, чуть ли не по локоть засовывал в карман руку.

Однажды наш Рыжий прижал его к стене между сараями, уперся коленом в живот и поставил ему условие:

– Если покажешь, что в кармане, я тебе тоже покажу, – и похлопал себя по карману драного матросского бушлата. – Согласен?

Наш Особист не хотел соглашаться, стал отказываться, но все-таки условие ставил не кто-нибудь, а король двора; к тому же их окружили, и с каждым его отказом кольцо угрожающе сжималось все уже и уже.

Словом, могли и побить.

Пришлось принять условие и на глазах у всех вывернуть карман.

У Особиста в кармане оказался согнутый ржавый гвоздь, а у Рыжего – дорогой серебряный портсигар. На гвоздь никто не обратил внимания, зато все сразу накинулись на портсигар, стали просить его потрогать, подержать в руках и даже понюхать.

Стали наперебой спрашивать:

– Откуда у тебя?

– Где ты взял?

И Особист спросил словно бы нехотя, но как-то особенно веско:

– Откуда?

И когда Рыжий ответил: «Нашел», стало ясно, что он отвечает не всем, а именно Особисту.

– Где нашел? – Особист продолжил свой допрос.

– Там… – Рыжий неопределенно махнул рукой куда-то в сторону.

– Где это «там»? – Особист не принимал неопределенностей, как тетя Мотя в палатке не принимала бутылок со щербатым горлышком.

– Ну, в общем, за гаражами.

– А не врешь? – Особист усомнился в словах короля, что было неслыханной дерзостью, но, как ни странно, Рыжий это стерпел, смирился. – Говори, украл?

– Нет, я нашел. Правда, нашел.

– Поклянись.

– Клянусь.

– А почему пяти папирос не хватает? Выкурил?

– Я не курю.

– Где ж они тогда?

– Не знаю. Без понятия.

– А раз не знаешь, пойди и сдай портсигар в милицию, – теперь Особист своей властью сам ставил условие.

Рыжий понял, что уступчивость и послушание в таких делах до добра не доводят, и решил взбрыкнуть.

– Фиг-то. Накось выкуси. Лучше продам на толкучке.

– Портсигар именной. Видишь, выгравирована надпись. Его наверняка ищут. Может быть, даже со служебными собаками, – со скорбной обреченностью приврал Особист. – В общем, смотри. Но если меня спросят, я скажу, что именной портсигар у тебя.

Рыжий явно струсил, но, чтобы не показывать этого, произнес развязно, фиглярским тоном:

– Тогда и ты скажи, откуда у тебя гвоздь?

– Тебя не касается.

– А если не скажешь, то пожалеешь. Пожалеешь, потому что сейчас получишь, – и Рыжий поднес ему к носу жилистый, в царапинах, веснушчатый кулак.

Круг сузился до предела.

– Получишь у нас…

– Накостыляем…

– По шее, – послышались голоса.

Особист понял, что где-то он допустил промах, лишивший его с таким трудом обретенной власти. Понял и пошел на уступку.

– Хорошо, скажу. Этот гвоздь… этот гвоздь… – и тут его осенило, – из гроба товарища Кирова. Гвоздь расшатался и выпал, а я подобрал.

– Как ты мог подобрать! Тебя тогда на свете не было. Может, тебе отец… вернее, генерал подарил?

– Генерал – не генерал, а вот так – подобрал и все. И у меня не отец – отчим…

Все сразу притихли, немного пошептались, а затем и вовсе замолкли и разошлись. Разошлись, признавая за Особистом вновь обретенное преимущество – власть.

7

В нашем дворе у каждого были секреты, потому что иначе не стали бы уважать, да и вообще какая это жизнь – без секрета. Поэтому девочки зарывали в землю стеклышки, а под ними выкладывали цветочные лепестки, фантики от конфет и серебряную фольгу. У мальчиков были свои секреты, и самый главный из них – что они слышали дома от родителей. Разумеется, родители обсуждали это не с ними, а друг с дружкой и в редких случаях с соседями, да и то не со всеми – лишь самыми близкими, надежными, кому можно доверять. К тому же обсуждали за плотно закрытыми дверьми, вполголоса или даже шепотом. Но детям удавалось кое-что подслушать, распознать, различить по дрожанию воздуха, движению губ, выражению лиц, и это был величайший секрет.

Этим секретом они ни с кем не делились – только с закадычными, под вечер на бревнах, сваленных за котельной, когда уже темнело. Эти бревна многое могли бы рассказать, но и они молчали – немотствовали, словно ничего не слышали.

И лишь Особист кое-что слышал. Уж как ему это удалось, неведомо: может быть, случайно оказывался рядом – просто проходил мимо. А может, нарочно бочком придвигался, подкрадывался поближе и подслушивал. Так или не так, не знаю и судить не берусь. И напрасно обвинять никого не хочу (в те годы и без меня было достаточно обвинителей).

Но однажды Особист – он как обычно стоял где-то поодаль от нас, шептавшихся кружком возле сарая, – словно бы между прочим сказал:

– Вообще-то секреты иметь не следует. Не рекомендуется.

Все сразу забеспокоились, заволновались.

– Как это? Почему?

– Потому что нельзя – вот и все, – Особист недоуменно пожал плечами, не позволяя никому и подумать, что возможна иная причина, кроме нельзя.

– И стеклышки закапывать нельзя? – пискнул чей-то голосок.

Особист подумал ровно столько времени, сколько полагалось тому, кто обладал правом разрешать и запрещать.

– Стеклышки, пожалуй, можно.

– А что тогда нельзя? – спросил другой голос, не слишком склонный подчиняться.

– А нельзя то, о чем вы говорите на бревнах, – сказал Особист, как бы не придавая значения тому, чему другие, напротив, придавали самое серьезное значение.

– Ну, и о чем мы говорим? – Особиста явно испытывали.

– Да так… о всяком… – он вовсе не спешил показать, что способен выдержать испытание.

– И что же это за всякое?

– Всякое – это то самое, о чем по глупости и неосторожности говорят ваши родители.

– И о чем же они говорят?

– Вам перечислить? Пожалуйста, – Особист выставил ладонь и стал загибать на ней пальцы. – О том, что мы работаем как проклятые, а живем хуже нищих. О том, что мы не были готовы к войне, хотя и пели: «Броня крепка, и танки наши быстры». О том, что за победу мы заплатили слишком большой ценой, миллионами загубленных жизней. О том, что в побежденной Германии живут лучше, чем у нас, победителей. О том, что Кирова убил Сталин. О том, что в лагеря сажают невинных, а преступники гуляют на свободе… Родители говорят, а вы повторяете.

– Врешь!

– Но я же сам слышал.

– А что же твои родители?

– Мои о политике не говорят. Они работают в торговле. К тому же у меня отчим.

– А почему их не брали на фронт?

– Потому, что как ценные работники они нужны в тылу. Отца Сумарокова тоже не брали.

– А наших брали. И у них ордена…

– Что ж, их заслуг никто не отнимает. Но они говорят как враги.

– Чьи враги?

– Сами подумайте, чьи. Об этом спрашивать не надо.

– Ничьи они не враги. Все ты врешь.

– Они не враги мне, тебе, нашему двору. Но этого мало, потому что они… враги народа, – сказал Особист так, как будто на языке его случайно оказалось слово, которое он долго держал за щекой.

8

С тех пор генеральский сын Вука, Особист и Маруся, учившаяся музыке, забросили свои обычные занятия и игры, забыли взаимные обиды, упреки и капризы, перестали вздорить и ссориться по мелочам, перестали чуть что жаловаться взрослым, хныкать, гундосить и утирать притворные слезы. Теперь им было не до этого. Теперь они не устраивали бои между оловянными солдатиками, не возили по ковру грузовики и паровозы, не укладывали спать кукол, разыгрывая над ними папу и маму, а занимались куда более важными вещами, к которым получили доступ, – чужими секретами.

Разумеется, под секретами подразумевались не зарытые в землю стеклышки, хотя Вуке, Особисту, Марусе и было известно, где у кого что зарыто, и в случае необходимости они могли бы извлечь наружу подобные мнимые секреты. Но все это считалось мелочью, ерундой, пустяками, не заслуживающими внимания, они же свое бдительное внимание уделяли лишь секретам государственной важности – секретам, услышанным (подслушанным) на бревнах.

Бревнами и следовало заниматься без дураков, по-настоящему, не ограничиваясь восклицаниями: «Ах, он такое сказал!» – «Ах, она такое сказала!» – и не делая при этом страшные глаза, а проводя тщательное дознание, вникая, сличая, сопоставляя ради одной цели – установления истины.

Таким образом ими было точно установлено, кто жаловался на плохую, нищенскую жизнь, кто критиковал командование за неподготовленность к войне, кто воспевал счастливую жизнь в Германии, кто клеветал на товарища Сталина, кто оплакивал якобы невинных узников лагерей. Ради большей точности они проверяли имевшиеся сведения на всех нас, словно бы невзначай задавали невинные вопросы, по многу раз переспрашивали одно и то же, делали вид, будто что-то запамятовали, и просили напомнить.

Мы им, конечно, не отказывали – напоминали, но постепенно в нас закрадывалось подозрение, смешанное с тревогой и опасливым недоумением: «Зачем им это? Для чего они спрашивают?» Мы уже готовы были подстеречь их за сараями, затащить в подвал или на чердак, привязать к дереву и учинить допрос, выпытать, какие у них коварные замыслы и как они собираются использовать наши секреты.

Но неожиданно все наши подозрения отпали, мы успокоились и даже повеселели.