Трава забвения. Рассказы

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Наступил день нашего отъезда. Был март сорок четвёртого года. Накануне хозяйка позвала меня пилить те брёвна, которые она берегла, как неприкосновенный запас. Теперь она хотела как можно больше заготовить дров на будущее, используя в моём лице работника, которого лишалась.

Мы пилили целый день – не на козлах, а на лежачей колоде, всё время находясь в склонённом положении. У меня ломило спину, темнело в глазах, но хозяйка подтаскивала всё новые и новые брёвна. Лес был крепкий, ядрёный. Я уже терял последние силы, в глазах стоял туман, а женщина, которой было за шестьдесят, не знала устали. Волей-неволей мне пришлось выполнить и этот урок.

Наконец настал этот день! Как долго я ждал его! Как долго думал о нём! Хозяйка говорила матери: «Оставайся, Васильевна, будем жить вместе». Но душа рвалась: «Скорей! Скорей!»

Последний раз я пришёл в школу и последний раз зашёл в дом, где узнавал время. Хозяйки не было, старушки, которую я так обидел, тоже не было. Женщина по-прежнему лежала за ситцевой занавеской, молча, отчуждённо. Мальчик был возле неё. Девочка встретила меня. Мы подошли к столу. Я сказал, что завтра мы уезжаем. Она наклонилась к книжке, которая лежала перед ней, будто что-то смотрела, водила пальцем, долго молчала. Потом подняла свои прекрасные глаза. В них стояли слёзы.

– До свидания, – чуть слышно прошептала она…

Стояла оттепель, первая за все эти годы, в то время, когда ещё должен быть мороз.

Подъехала лошадка, запряженная в сани. Возчик руководил погрузкой. В сани положено сено. Мы одеваемся в дорогу, складываем свои пожитки. Среди них самое главное наше богатство – сколько-то пудов прекрасной пшеничной муки, полученной матерью на трудодни – заслуга и преступление Демидова. Всё готово. Хозяйка роняет скупую слезу. Кажется, и Вера тоже.

Сани тронулись, лошадка пошла – вниз, мимо Прокудиных, мимо Колькиной избы, мимо школы, мимо дома, где осталась грустная ленинградская девочка. Я смотрел на окна, ждал, но она не показалась.

Сани пошли к скотному двору и конюшне, через мосток, по нижней слободе – впереди поле, холмы, леса и бесконечные снега, под небом, непривычно затянутым неподвижными, отсыревшими тучами…

Покидая суровый тот край, я не мог сдержать воображение – оно бежало вперёд. Долгие дни я вспоминал любимый город, думал о покинутом доме, о тех, кого оставил там. Я видел их в снах. А то, что было моей жизнью здесь, оно было чуждое и чужое. Я думал, что забуду его навсегда. Но нет, оно остаётся. Воспоминания делаются ярче. Приходят чувства, которых вроде бы не должно быть. Вспоминается всё, что дарило крупицы счастья, которого тогда я не сознавал. Даже тот эпизод крестьянского труда, показавший, насколько это за пределами детских забав, даже в нём вспоминаю теперь не ноющую спину, не исколотые руки. Вспоминается то материнское от земли, чем она приводит любить её, привязывает, принимает к себе… то, когда, давая отдых натруженным членам, лежал я, распластавшись под небом, полным любви и покоя, утопая в его глубине, пронизанной золотыми лучами…

Вспоминаются вечерние часы возле раскалённой печурки, разговоры матери, хозяйки, Веры, притихший братишка, и за окном сказочная ночь…

Втроём, только что обретя новое пристанище, бродили мы вечерами среди порубки, собирая ягоды и грибы… А ещё: строптивая Дочка, выбросившая меня из тарантаса на дорогу. И опять: запахи, которые шли от поля, от старого тарантаса, от лошади, открывавшиеся просторы этой земли, среди которых так редко увидишь живую душу, и дорожный шум под колёсами трав, полевых цветов, сопровождающий в долгом пути…

Мрачные леса, подступавшие к деревне с разных сторон, сдержанно машут из дебрей своими мохнатыми лапами, тревожна, таинственна живая тишина, которую оберегают они…

Два человечка пробираются со своей телегой, нагруженной выше высоких бортов брёвнами и брёвнышками, мимо пней и навалов валежника, среди трав, зарослей малинника и крапивы. Первый из всех сил, с трудом, толкает тележку. Второй плетётся сзади, подбирает что-то в траве, срывает цветы. На дороге оба они скрываются среди высокой ржи, останавливаются, чтобы передохнуть, слушают тишину, шёпот колосьев…

Вспоминается и девочка… те неожиданные слёзы… и внезапное, никогда ещё не испытанное, первое в жизни – расставание…

А мать? Было бы всё это, как оно было, и вообще – было бы, если бы не она? Энергичная, стойкая, не терявшаяся в обстоятельствах, которые многих сломили.

В тот день, когда мы покинули свой дом и наш город, прибежав с работы, она объявила о нашем отъезде. Бабушка помогала собраться. Вещей взяли только для Игоря – небольшой чемоданчик, выезжали ведь на три дня. На перроне не протолкнуться, паника, куда-то бросающиеся люди, сцены прощанья, слёзы, чьи-то вскрики. Бабушка оставалась совсем одна…

Сколько мы ехали! На больших станциях, где оказывалось одновременно несколько эшелонов, собирались тысячные толпы. Все сразу бросались в поисках пропитания при постоянном страхе, что поезд может уйти в любую минуту. Мы тревожились за нашу мать. И она возвращалась и что-нибудь приносила. Миновав территории, подвергавшиеся налётам и бомбёжкам, поезд всё шёл и шёл. Иногда он двигался так медленно, что, кажется, это была скорость обычного пешехода. Мимо раскрытого пульмановского проёма проходили просторы России. Распластавшись на полу в сумраке мерно подрагивавшего вагона, беженцы молчали. Спали? Думали невесёлую думу? В сиреневых сумерках над горизонтом поднималась луна – огромная, красная, молчаливая, будто чьё-то око, знающее всё и про всех. Как заворожённые, мы следили за ней…

Это только благодаря матери мы не познали той крайности, в которой оказались многие и многие в те годы. В деревне её признали, к ней отнеслись уважительно…

Вот мы катимся в тарантасе среди полевых просторов, вот собираем ягоды, грибы, вот едим гороховый суп, в то время как в столовой гам и шум, и очередные едоки ждут, когда мы освободим место. Вот мать читает Псалтирь, вот уезжает на целый месяц. Мы с нетерпением ждём, когда она вернётся. Или – мы вскапываем тот клочок земли, на котором вырастим первый наш урожай.

В день рождения она дарит мне альбом, который втайне готовила долгие дни. Это канцелярская книжка, для которой она смастерила картонную обложку. Страницы украсила аппликациями, вырезанными откуда-то картинками, написала стихи ровным, бегущим почерком, сделала пожелания…

Но всё имеет предел. При последнем нашем свидании это была старая женщина, седая, с лицом пепельно-землистым, отразившим страдания многих месяцев жестокой болезни, с блеском железных зубов из-за усохшей кожи, с чёрными провалами исстрадавшихся, когда-то голубых, глаз. Исчезло очарование молодой женственности. Я держал сделавшуюся маленькой и бессильной старушечью ручку. В другой был комочек платка, которым она время от времени утирала глаза, уголки рта. Куда смотрела она? Что видела перед собой?..

Долгое молчание покрывало всю прошедшую жизнь. Продолжая смотреть в неведомое, она вдруг сказала:

– А помнишь, какая была луна?..

Так подходила к своему завершению простая человеческая жизнь…

В солнечной тишине

На холме, среди колеблющихся трав, мы оставались одни – о чём-то говорили, о чём-то молчали…

Нила была как и все мы – мальчишки, девчонки… Нет, другая – лучше. Карие глаза, скользящие в улыбке книзу, прятали такое, что заставляло думать о ней. Чёрные волосы, чёлка и взгляд… Она так смотрела и так улыбалась, что это связывалось с теми словами из репродуктора, с тем, чего ещё не было, но будет…

Михель всё что-то искал, спускался к реке, кричал оттуда. Думал ли я, что день этот и всё его очарование пройдут, и многое другое тоже пройдёт? Только в сознании неотвязно повторялось – грустью или счастьем?.. или тем и другим вместе?

 
Пусть дни бегут, пусть идёт за годом год…
 

С вершины холма открывались заречные просторы. Там, на другом берегу, под ветром волновались берёзовые рощи, всё мельче лепетали ивы, зеленели луга. Зыбкие горизонты за ними тонули в сияющем далеко.

От подножья холма река поворачивала вправо. Холмистость в той стороне понижалась. Вдоль берега тянулись заросли верболозов. В отдалении, уже не скрытые ими, виднелись насыпь и мост, по которым проходил воинский эшелон – платформы с танками и орудиями, теплушки, в проёме которых, перекрытом доской, теснились солдаты.

Но, странно: солнце и тишина, а рядом военная гроза – они существовали в одном и том же пространстве, в одни и те же дни цветущего июня. Две стихии, никак не соединимые в одно, всё-таки составляли единую повседневность. Но когда той, устрашающей, не было вблизи, начинало казаться, что нет уже войны, что тишина солнечных дней наконец утвердилась над миром…

Солнце и тишина… Они сопровождали нас на лесной дороге, когда мать и я шли с тяпками в руках, и она рассказывала о прошлом, о Гражданской войне, о том, как один из братьев, больших озорников, натаскавший домой военных припасов, всё что-то проделывал с ними и едва не застрелил её – пуля прошла совсем рядом…

К полудню солнце начинает палить отвесными лучами. В воздухе распространяется смолистый запах сосны. Дорогу горбатят корни старых деревьев. Вдоль неё, уходя в лесные глубины, землю покрывают папоротники, мхи, вереск, мелкие заросли черники… Такой чудесный день, небо над нами, эта дорога… Так много интересного в прошлом, об этом хочется слушать и слушать. Хочется знать про то, что было когда-то.

За лесом открывается поле. Простираясь далеко в разные стороны, поделённое на участки по десять соток, всё оно засажено картофелем, который уже порядочно вырос. На своём участке мы окучиваем его, дёргаем сурепку, осот. Большинство дольщиков уже обработало свои грядки, и на всём поле, кроме нас, никого. Мы совсем одни, с нами только солнце да жаворонок и тишина. Удивительная, неожиданная – тишина, вспоминая которую, только сейчас постигаешь её…

 

Конечно, работать тяпкой, пригнувшись к земле, не очень приятно. Куда как лучше было бы купаться с ребятами в сажалке, валяться на траве, играть в ножичек или чижика. Здесь всё-таки скучно, солнце нещадно палит и ноет спина…

И вот, через столько лет вспоминаются тот холм, солнечные дали, то, как откуда-то снизу звенел мальчишеский голос Михеля, и она – красивая девочка Нила; мы – только вдвоём… Вспоминается лесная дорога, рассказы матери… Теперь никто не доскажет и не у кого спросить о том, что было недоговорено… Возникает видение бескрайнего поля под мирным небом, откуда вместе с горячими лучами льётся бесхитростная песенка крохотной птахи… Солнечная и жаворонковая тишина, странная среди военных тревог, думая о которой, погружаешься в океан мучительного счастья… Или печали – о том золотом, прекрасном?.. О том, что прошло?..

Странный человек был Иван Иванович. Мы поселились у него в конце марта по возвращении из эвакуации. Стояла промозглая, слякотная погода. Раскисший снег превратился в водянистый кисель, дул сырой, порывистый ветер. Показав комнату, где мы должны были располагаться, Иван Иванович тут же исчез.

В доме было холодно. Мать приготовилась затопить плиту. Дрова в наличии имелись. Нужно было открыть вьюшку, но её не было нигде. Обшарили всю печь – нигде ничего. Комнаты и кухня были оштукатурены, побелены. Печь тоже была побелена, лишь в той части, где проходил дымоход, побелки не было, а было это место аккуратно замазано глиной. Вьюшки так и не нашли. Решив, что печь устроена как-то по-особенному, стали растапливать прямо так. Дым сразу повалил наружу. Топку пришлось остановить. Так мы и сидели – в холоде и в дыму – и не знали, что делать. Ивана Ивановича простыл и след.

Явившись после долгого отсутствия, он быстро ввёл нас в курс дела. Вьюшка, оказывается, находилась в той части, которая была замазана глиной. Для топки каждый раз Иван Иванович отбивал её молотком, а протопив и закрыв вьюшку, размачивал ту же глину, снова замазывал ею дымоход, и так поступал каждый раз.

Странности Ивана Ивановича на этом не заканчивались. Дом имел две половины, на одной из которых жила его мать, неслышная, словно тень, кроткая старушка, с которой он как-то странно общался, то есть почти не общался, и постоянно куда-то надолго исчезал.

Был он, конечно, не вполне нормального рассудка. Лет ему было сорок или пятьдесят. С виду крупный и крепкий мужчина с громовым голосом, почему-то пребывал в неугасимом возбуждении, всё время двигался, готовый к какому-то, может быть, даже страшному поступку. И всё ораторствовал, скандировал, обращаясь к кому-то, к каким-то людям, которым доказывал, что он не боится и презирает их, потрясая при этом левой рукой, на которой ровно, по диагонали были отрублены четыре пальца:

– Вот что я сделал! Я им доказал! Я не боюсь их!

В этом возгласе слышалось что-то трагическое, страшное, как будто задавленные рыдания о загубленной жизни.

Внутренне он был постоянно в схватке со своими врагами. И всё время исчезал куда-то надолго, часто не ночуя дома. Однажды он попросил мою шапку, чтобы куда-то сходить в ней. Вид её и, главное, цвет имели какое-то символическое значение для него:

– Я докажу им! Пусть знают! – громыхал он, резко вышагивая по комнате, жестикулируя, сжимая кулаки.

Шапка имела самый жалкий вид: вата за подкладкой свалялась комьями, одно ухо настойчиво торчало вверх, другое висело с изломом. Мех был скорее желтый, но с коричневым оттенком, и, кажется, именно в этом для Ивана Ивановича заключался какой-то ненавистный смысл. Надев шапку, он куда-то надолго исчез.

Разумеется, ни жены, ни детей у него не было, а у меня осталось знание, что был он в заключении, в лагере, и там, чтобы показать, насколько он презирает своих мучителей, на глазах у них отрубил себе пальцы.

Постоянно отсутствуя, Иван Иванович нас не беспокоил. К тому же к нам, особенно к матери, относился вполне дружелюбно, не стесняя никакими хозяйскими правилами или требованиями. Их у него не было вообще.

Мать стала работать бухгалтером в железнодорожной организации, как она работала перед войной. Жизнь приобретала возможную в тех условиях устойчивость.

Я пошёл в школу – в том году я заканчивал четвёртый класс. Жанну мать отводила к нашим знакомым, землякам, с которыми мы вместе покидали наш город в сорок первом году и вместе возвращались из эвакуации. Они тоже квартировали в частном доме, недалеко от нас. Старушка из этой семьи присматривала за своими внуками и, пока я был в школе, соглашалась доглядеть и Жанну.

Школа находилась недалеко от железной дороги, на другой стороне станции, ходить надо было по переходному мосту. Она была кирпичная, одноэтажная, давней постройки. Её окружали старые тополя, был большой двор с устройствами для спортивных занятий. Во дворе, перед началом уроков, все классы выстраивались на зарядку.

В классе ученики отнеслись ко мне с доброжелательным интересом: кто я? откуда приехал?

Одним из предметов был украинский язык. И хотя я не знал его, учительница – сухонькая старушка, строгим квохтаньем своим напоминавшая курицу-наседку, – заставила меня учить и литературу, и язык. И я учил: «Осэл убачив соловья…» Самым знаменательным примером моих успехов стал диктант, которым я развеселил весь класс. В нём я сделал примерно полтораста ошибок. Старушка получила редкое удовольствие, исчеркав его красным карандашом.

С некоторыми учениками я подружился. Нищенко, отличник, серьёзный и положительный, позвал меня домой, показал большую, в аккуратных альбомах, коллекцию марок, среди которых были немецкие, в том числе с портретом Гитлера. Дом был интеллигентный, несколько комнат, уютно обустроенный. Нищенко спросил, пионер ли я, а узнав, что не пионер, был удивлён. Все ученики в классе были пионеры, хотя и побывали в оккупации. Он не мог понять, почему я, который жил на советской территории, не был пионером. Я и сам не знал почему.

Другой товарищ, дома у которого я побывал, показал коллекцию птичьих яиц, назвал птиц, чьи они были, объяснил и рассказал, как он отыскивает их в гнёздах, как отсасывает содержимое и сохраняет хрупкие скорлупки. Яички были все маленькие, но разной величины и разного вида, с крапинками, различной расцветки, были аккуратно размещены в специальных коробочках. И дом, и товарищ тоже понравились мне.

Снег сошёл, наступило тепло, всё вокруг зазеленело. Мальчишки, пережившие оккупацию, щеголяли солдатскими пилотками и галифе, которые они как-то ухитрялись носить, хотя размер их намного превышал габариты такого героя. Эти ребята, близко повидавшие войну, держались независимо, солидно, однако без бравады, просто и серьёзно, как настоящие мужчины. У них не было отцов, у иных не было и матери. Один из таких самостоятельных хлопцев, в галифе, сидел за своей партой возле раскрытого окна и периодически, когда старушка копошилась в журнале, кое-как управляясь с покалеченными очками, выпрыгивал наружу и уходил по своим делам. Оторвавшись от журнала, учительница спрашивала тревожно:

– А где Хоменко?

Хоменко, который только что был здесь, отсутствовал. Позже, может быть уже во время другого урока, Хоменко тем же способом возвращался на своё место. Старушка поднимала очки, и – чудо! Отсутствовавший Хоменко преспокойно сидел там, где его только что не было. Изумлённо глядя на него, она, возможно, начинала сомневаться в своём рассудке.

Война шла совсем близко. То и дело появлялись немецкие самолёты. Со станции паровозными гудками подавался сигнал воздушной тревоги. Самолёт летел высоко. Зенитки поднимали поспешную стрельбу. Стреляли в основном мимо.

Жили мы недалеко от базарной площади. Рядом, в довольно большом двухэтажном здании, размещался госпиталь. С наступившим теплом проходившие там лечение раненые, начали прогуливаться во дворе и по улице, заходили на базар – на костылях, перебинтованные, в солдатском белье.

В мае проездом на фронт из госпиталя к нам заехал отец – всё тот же, как и раньше, сильный и весёлый. Он был артиллерист, капитан, командир батареи – в отличной новенькой форме. Из вещевого мешка он извлёк хлеб, консервы, сахар, печенье, водку. С ним был товарищ – лейтенант медицинской службы, фельдшер – довольно уже немолодой, кряжистый, с красным лицом и мясистым носом, напоминавшим некий овощ.

Вечером получился маленький праздник, все были веселы, смеялись, много говорили, шутили. Отец потискал, потрепал нас с Жанной, спросил, слушаемся ли мы мать.

Пришла наша землячка, поговорить, спросить, как там, на фронте – она беспокоилась о брате. Потом сидели за столом, выпивали, пели любимые песни. Иван Иванович был в отсутствии.

Среди разговоров и шуток, между песен, возникали минуты задумчивости за всё пережитое и переживаемое, которое было у каждого, за то, что ещё впереди. Жанна сидела у отца на коленях, прислонясь к нему, он обнимал её сильной рукой, прижимал к себе.

Окна были плотно занавешены. Керосиновая коптилка кидала по стенам колеблющиеся тени.

Я вышел на крыльцо. Тёплый вечер опустился на город. В воздухе носился острый запах только что раскрывшихся тополей. Небо над головой было уже темно, но запад ещё сиял золотом заката. Неожиданно, прочерчивая чёрный след на светлом фоне зари, возник самолёт. Он шёл, полого снижаясь, оставляя за собой шлейф чёрного дыма, из-под крыла выбивалось пламя. Над городом и в городе стояла настороженная тишина. Не было слышно ни выстрелов, ни взрывов, ни каких-либо других звуков. Самолёт пролетел и скрылся, словно призрак, а из комнат звучало: «Прощай, любимый город…»

Образы пережитого, того, что уже прошло и что ещё будет, наполняли душу смутным предчувствием, вызывая тревогу и грусть.

Утром все были уже серьёзны. Отец и лейтенант быстро собирались. На прощанье отец обнял всех нас. Мать плакала. Кузьмич, как звал отец фельдшера, ждал в сторонке. Это была последняя наша встреча с отцом, последнее свидание – в конце августа он погиб.

Вскоре мы перебрались жить в казённый дом, стоявший у городской окраины, вместе с тем недалеко от станции. Дом был одноэтажный, но с большими комнатами, – их было три или четыре. Были большие окна и высокие потолки. В одной из комнат нам был предоставлен угол. Другие углы занимали такие же беженцы и один из них – наши земляки. У дома был ещё и широкий двор с огородом.

Началась уже немножко другая жизнь. Занятия в школе закончились. Появились новые друзья.

В отдалённом углу двора, за картофельным огородом, был вырыт окопчик такой глубины, что в нём мог сидеть взрослый человек. Сверху он имел перекрытие, слегка присыпанное землёй, в длину был метра три. Это был как бы наш штаб. Здесь мы собирались, обсуждали свои дела, о чём-то говорили и здесь соорудили настоящую печку – плиту. Притащили от каких-то развалин кирпичей, нашли чугунную покрышку с двумя конфорками, колосники, дверку. Лидером нашим был Коривка – не по замашкам заводилы и главаря, а по действительному авторитету, как больше знающий, бывалый, к тому же рассудительный, справедливый, смелый, всегда готовый прийти на выручку. У него не было ни отца, ни матери, он жил с дедом и, конечно, носил галифе и пилотку. Он же и построил нашу печку, которая получилась со всеми необходимыми свойствами – имела хорошую тягу, и мы постоянно её топили, конечно, не для того, чтобы греться или что-то готовить, просто это была наша игра.

Рядом с окопчиком проходила граница нашего двора. По другую сторону невысокого забора были чужие огород и сад. Оттуда к нам протягивались вишни, которые уже созрели и очень соблазняли нас. Мы беспокоили хозяйку усадьбы и вишен, потому что не могли не лакомиться ими. Бедная старуха не знала, как с нами справиться, гоняя нас с ругательствами, кидалась камнями, комьями земли. Сад у неё был устроен так, что вишни росли вдоль забора и с двух сторон дома. Потому, когда она караулила нас в одном конце, мы делали набег с другой стороны. Часто она прибегала к хитрости: ложилась в картофельной борозде, предварительно приготовив запас камней, терпеливо ждала, когда мы начнём разбойничать, готовая атаковать нас. Бедняга не догадывалась, что мы прекрасно видим выглядывавший из ботвы толстый зад в цветастом платье и спокойно отправляемся грабить её в другой конец сада.

Однажды кто-то предложил испечь на нашей плите пирог с вишнями. Генка, самый зажиточный в нашем обществе, принёс, то есть украл у матери, пшеничной муки. Кто-то притащил сковороду, кто-то кастрюлю, каких-то жиров. Не помню, что принёс я – может быть, соли, другого я ничего не имел. Вишни были под боком, задачи не было, чтобы добыть их в нужном количестве. Замесили тесто, слепили блин размером в сковороду, сделали в нём углубление, положив туда наворованные вишни, и так его испекли на нашей плите. Мы предвкушали отведать настоящего лакомства, однако тесто, приготовленное неумело, без употребления дрожжей, выпеклось твёрдым, невкусным. Но всё равно мы ели свой пирог с немалым удовольствием.

 

От станции то и дело раздавались гудки воздушной тревоги, однако пролетавшие самолёты не бомбили. Самолёт кружил, видимо, совершая разведку, зенитки поднимали яростную стрельбу, но всегда это было мимо. Зенитчики были исключительно молодые девушки.

Иногда тревога оказывалась ложной. А однажды она прозвучала в полдень. Город и станция мгновенно опустели. Взявшись за руки, мы с Жанной понеслись к матери на работу. Кругом уже не было ни души. Мы мчались по переходному мосту туда, где в случае бомбёжки было бы самое опасное место, и думали только о том, чтобы в страшную минуту быть с матерью. Кто может защитить нас при крайних обстоятельствах? Мать – только она.

Контора находилась в самом центре станции, в нескольких шагах от путей, на которых стояли воинские эшелоны. Здесь все оставались на своих местах, спокойно работали. Нас с Жанной уже знали, нам улыбались, говорили что-то доброе. Мы ещё не могли отдышаться. Мать журила нас за неразумный поступок.

В другой раз тревога прозвучала, когда я мылся в бане, которая также находилась возле путей, но и тогда обошлось без бомбёжки, и помывщики не торопились спокойно помыться, одеться… А было ещё: тревога зазвучала, тоже среди дня, в то время, когда над городом пролетал на большой высоте самолёт. Тревога, однако, была не воздушная, а пожарная, в чём мало кто разбирался. Загорелась мельница – большое деревянное сараеобразное сооружение старой постройки, горела страшно и яростно. Столпившийся народ уже не обращал внимания на пролетавший самолёт. Но вот однажды ночью я услышал над собой встревоженный голос матери:

– Вставай, скорей одевайся! – трясла она меня за плечо.

От станции неслись лихорадочно-тревожные гудки. В небе, видимо высоко, слышался ворчливо злой рокот самолётов. Через окно, глядевшее в сторону станции, было видно, как над ней медленно опускались осветительные бомбы. Они горели малиновым, ослепительным до белизны светом.

В комнате все торопились одеться. Мать одевала сонную Жанну. В семье наших земляков ночевал её глава – железнодорожник.

– Вешает фонари – значит, будет бомбить, – как бы смакуя этот факт, выразительно, с расстановкой прокомментировал он происходившее за окном.

Внезапно всё вокруг загрохотало, затряслась земля – бешеную стрельбу открыли зенитки. Гудки на станции сразу умолкли.

Выскочив из дома, мы бросились к нашему окопчику – искать другое убежище было поздно. Я оказался первым, после меня втиснулась женщина с ребёнком, потом мать с Жанной, потом ещё человека три. Через широкую щель в перекрытии окопа я видел, как медленно опускались зловещие фонари, освещая город и станцию кроваво-призрачным светом. Зенитки продолжали стрелять, снаряды рвались высоко. Оттуда шёл монотонный рокот моторов.

После первой же бомбы, которые начали падать одна за другой, зенитки умолкли. Между разрывами возникала секундная тишина. Тогда казалось, что там, высоко, кто-то жестокий и страшный железной рукой раз за разом открывал некий люк, из которого с нарастающим воем к земле летела сама смерть. Ощущение было, что каждая бомба нацелена прямо на нас. Станция запылала сразу и вся – так сильно, будто горело само небо. После стало известно, что первым вспыхнул эшелон с прессованным сеном для лошадей.

В окопчике кто-то изредка ронял слово, а какой-то мужчина, хотя места в укрытии было достаточно, сидя снаружи, спокойным тоном, будто речь шла о чём-то самом обыкновенном, передавал свои наблюдения происходящего. Женщина возле меня успокаивала ребёнка, который всё всхлипывал: «Мамочка, мамочка…» Под меня потекла тёплая жидкость…

Новый день начинался тяжёлым рассветом. Не было солнца, небо заволокло неподвижными тучами. Две или три бомбы упали у самого нашего дома. Взрывом вырвало вместе с болтами ставни, которыми были закрыты глядевшие на улицу окна, выбило стёкла. В комнату залетели осколки, пропали какие-то вещи, с ними и моя путёвка в лагерь. Мать запретила мне уходить со двора, но я не мог, я должен был увидеть, что произошло.

Улицы были пусты. Вид их под насупившимся небом вызывал гнетущее чувство. Там и сям зияли огромные воронки. Возле одной из них, рядом с домом, который разворотила бомба, на чём-то вроде топчана лежало неподвижное тело, накрытое чёрным покрывалом, рядом не было никого.

Более всего пострадала станция. Сгорел вокзал. Взрывами сбросило и закрутило рельсы. От эшелонов остались остовы сгоревших вагонов. Бомба попала в вагон с хамсой, и её разбросало по путям. Сгорела и школа, рухнул забор, окружавший её, обгорели прекрасные тополя.

К полудню из города потянулась вереница людей, покидавших его, – старики, женщины, дети, – с узлами, чемоданами на тележках или велосипедах, или которые несли на себе. Друг за другом, нескончаемой вереницей, вызывая тягостное чувство, шли они весь день.

После бомбёжки ходили рассказы про разные случаи: о попадании в убежище, где было двадцать или тридцать человек, о чьём-то чудесном спасении. Погибло будто бы несколько сотен мирных граждан. Говорили, что один самолёт всё-таки сбили. У себя во дворе и в комнате мы нашли много осколков, колючих и острых.

Налёты стали повторяться еженощно. Теперь мы спали, не раздеваясь. Как только звучал сигнал тревоги, мы вместе с нашими соседями бежали к лесу, до которого было не больше километра. Мать и я держали Жанну за руки. Самолёт летел над самой головой, пулемёт чеканил смертельное та-та-та-та…, и было отчётливо слышно, как совсем рядом, у самого уха, со свистом проносятся хищные крылья.

Опушкой леса вслед за другими мы заходили на край пшеничного поля и оттуда смотрели в сторону станции и города. Здесь, среди колосьев, было покойно, тихо. Ночи были тёплые. Сидя на земле под звёздным небом, люди тихонько переговаривались. Самолёты кружили, вешали фонари, стреляли из пулемётов, но не бомбили.

Хотя путёвка моя пропала, меня приняли в лагерь.

В каком-то доме с высоким крыльцом все прошли упрощённый врачебный осмотр. Потом всё ограничилось тем, что нас просто кормили, иногда водили на прогулку, в лес. Каких-либо занятий с нами не помню, для этого не было ни помещений, ни условий.

После бомбёжки у нас завелась забава. Почему-то обширный луг рядом с нашей сажалкой оказался усеян зажигалками, многие из которых, вонзившись в землю, остались совершенно целы, некоторые обгорели частично.

В сажалке я нашёл целую осветительную бомбу. Упакованная в плотную обёрточную бумагу, от удара о грунт снизу она примялась, но часовой механизм с воспламенителем был цел и сиял новенькой латунью. Тоже в сажалке ребята нашли ещё пару частично сгоревших, обугленных фонарей.

Всё это богатство мы притащили к нашему окопу и стали устраивать потеху. Кусок зажигалки или осветительной бомбы помещали на лопате в нашу плиту, там он начинал разжижаться и гореть. После этого расплав подбрасывали лопатой, потом ударяли ею, и он разлетался ослепительными брызгами – белыми или малиновыми, создавая зрелищный фейерверк. Однажды горящая капля упала на голову Михелю, после чего на этом месте у него образовалось пятно величиной в пятнадцать копеек, на котором уже не росли волосы. Я хотел вынуть из своего красивого часового механизма воспламенитель, но не сумел и кому-то потом отдал.

Время для мальчишек было весёлое. В народе уже не было панического возбуждения сорок первого года. А вскоре началось большое наступление нашей армии, после чего налёты прекратились. Война покатилась на запад. Жизнь, конечно, была ещё скудна, но дни постоянной тревоги отступили.

Вместе со взрослыми мы ходили на разборку развалин, оставшихся после бомбёжек. Работали киркой. Мелкие осколки кирпичей собирали в кучи, цельные кирпичи и крупные их куски складывали отдельно.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?