Kostenlos

Метафизика

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Пифия

Воздух в комнате был свежим, густо напитанным запахом черемухи: прямо в распахнутое окно упиралось макушкой накренившееся дерево, усыпанное белыми, ароматными кистями. Еще подходя к подъезду типовой московской панельки, Зоя Филатова, начинающий журналист, удивилась: неужели кто-то может жить в квартире, к окнам которой, блокируя свет, так тесно, почти любовно приникает старое, изогнутое дерево? Получается, что все возможно – сейчас она сидела в мягком старом кресле и дышала черемухой. Молодые ветви проникали в комнату, через распахнутые внутрь створки. И под самыми ветвями, напротив Зои, на табурете сидела Елена Романовна – пожилая театральная актриса. Зоя работала на маленький журнал «Будни искусства»: она была стажером и обычно в ее обязанности входило носить кофе, еду, документы – организовывать быт конторы. Но в тот день Андрей, ее формальный куратор, заболел, и девушке выпала доля провести за него интервью для следующего номера. Зоя страшно боялась напортачить, готовилась всю ночь, но с самого начала все пошло наперекосяк.

Елена Романовна была босая. Этот факт был каким-то странным, неправильным: он бросался в глаза и кричал о чем-то вроде старческой деменции. Зоя не привыкла ходить босой, мама всегда говорила, что это опасно – можно простыть или занозить ногу, но в этой странной квартире для гостьи тапочек не нашлось.

– Пейте, пейте чай. Он хорош – пока горяч, – Елена Романовна поставила чашку и взмахнула руками в побуждающем порыве. Журналистка, сидящая несчастным кукушонком в кресле не по размеру, вызывала у нее практически материнскую симпатию. – Давайте я пока начну говорить, а Вы подтянетесь, как наберетесь отваги.

Зоя испуганно посмотрела на хозяйку: так очевидно, что она боится? Боится начать интервью? Почему-то оказалось очень страшно подумать о том, что именитая актриса будет разочарована ее детским поведением. Но Елена Романовна сидела на простом табурете с такой грацией, будто под нею был царственный трон. Она по-кошачьи изгибалась, чуть наклоняясь к невысокому подоконнику, чтобы опереться на него локтем. Кисточка черемухи касалась самых ее черных с проседью волос, а молодые сочные листья обрамляли лицо. И сама актриса, которой должно было быть лет под восемьдесят, в который раз казалась моложе положенного лет на тридцать. Удивительно.

Зоя отпила из чашки ароматный чай с ромашкой, а потом неуверенно кивнула и взялась за ручку. Что ж, просто послушать то, что ей расскажет такая женщина – тоже полезно. Она сможет это потом использовать для целой статьи, а не только для интервью. Может быть, даже, это позволит ей немного возвыситься в глазах главного редактора.

– Знаете, творчество во мне проснулось далеко не сразу – детство мое и молодость проходили в очень сложных исторических условиях, думаю, Вы и сами понимаете, что, когда я хотела писать стихи и читать их публике, мой отец умирал на фронте, а в тылу не хватало рук на производствах. Мне было тогда тринадцать лет – пора наивности и веры, что все будет, что смерть обязательно обойдет меня стороной, что я непременно стану великой поэтессой, потому что соседу, дед-Матвею, очень нравились мои стихи про ручьи и лужи, – взгляд Елены Романовны ка-то помутился, он словно обратился сам в себя, к юной девочке в заштопанном платье и материнских валенках и платке. Вопреки обычному, ленивое воображение Зои вдруг живо нарисовало девочку-Лену, с косичкой под шерстяным платком и поношенной старшими (а были ли у нее сестры?) шубке.

– Думаю, да, думаю, что нет нужды расписывать вам невзгоды, кои выпало мне пережить тогда. Люди не любят войны – они их стесняются, хотя порой страстно желают. И одно другого не исключает. Тогда, перебиваясь с постной каши на хлеб, я старалась писать стихи, наряжалась в латанную рубашку, которую мне отдали с соседской девочки, и читала их во дворе, во дворах – с ящика. Артобстрелы и гонимые красной армией фашисты сменили в моих словах ручьи и лужи. Такие стихи нравились людям – я чувствовала, как по-детски наивные строчки привносят в их настроение простую радость и торжество, веру. И мне нравилось это. Сами стихи о войне мне не нравились: я не любила говорить с силой и торжеством о мертвых немцах – я видела их дочек или жен в платках, со взглядом тоски и отчаянья, как у моей мамы. Но о мертвых советских солдатах мне не нравилось думать и говорить еще больше. Я тогда не задумывалась о том, какой силой обладают слова, и сочетала сильные выражения с выражениями постными и плоскими, словно бы взятыми от нынешних СМИ, не в обиду Вам. Но сейчас ценность слов еще меньше, чем была в моем детстве, а уж и тогда слова потеряли большую часть своей силы…

Елена Романовна прервалась, но губы ее продолжали шевелиться. Взгляд, по-прежнему туманный, пришел в движение и начал блуждать вокруг. Он ни за что не цеплялся, но вдруг останавливался, вперившись, казалось бы, в ничто. Казалось, женщина погрузилась в воспоминания, и бог один знает, что за призраки в тот момент проплывали перед ее глазами. Маленькая журналисточка торопливо делала пометки о детстве известной актрисы, хотя прекрасно понимала, что забыть эти слова, их звучание ей не удастся. Каждая фраза впивалась в ум, будоражила воображение, рождала ноты странной поэзии, музыки в сердце.

– Знаете, дорогая моя, – хозяйка вдруг вынырнула из смутных видений, голос ее прозвучал бодро и ясно, а глаза зорко блеснули, – мне кажется, что у вас есть творческая тяга, сила, которую Вы почему-то скрутили в бараний рог. Как дерево в дворцовом саду, насильно склоненное к земле и остриженное, чтобы стать аркой. Я вижу это в Вас, тоску по возможной творческой свободе, необходимость излить себя в словах, которые были бы сильнее и точнее всех, что можно подобрать, соединить для описания… я сама это ощущала. Мои стихи, чем больше я их писала, тем более постылыми становились. Пресными, плоскими, одинаковыми. Со временем, когда война кончилась, а я ощутила нехватку образования, мои сочинения стали безвкусными и безынтересными. Они не могли остановить даже того, кто знал мои другие стихи, не могли заставить его присоединиться к звучащим строкам в душевном порыве. Радость победы была огромна, но еще больше была тупая угрюмость, поселившаяся в душах обедневших, потерявших близких, потерявших веру в их возвращение, закованных в однообразный труд во имя подъема экономики… столько лозунгов звучало, столько слов – и они звучали громче моих стихов об окончившейся уже войне и о постылых всем лужах и ручьях. Я перестала сочинять, я похоронила слова в себе, я доучивалась в вечерней школе, а днем стояла у станка и следила за производством деталей. Я не умела ничего больше и, что было страшнее, я не знала, что хочу уметь, делать по жизни. Мне было все равно: я наблюдала, как мои старшие сестры вышли замуж, родили детей, как теперь говорят – обабились. Им не хотелось больше ничего, кроме как воспитывать детей, перебиваясь с крошки на крошку и работая до изнеможения. Им нравилось обхаживать мужей, которые в их глазах были героями, хотя и провоевали всего ничего и не участвовали ни в одном серьезном сражении. Я наблюдала за ними и мне становилось тошно от такой жизни. Но другой кругом не было: если женщина была не замужем, без детей – она работала за двоих, поднимала страну, как гласили лозунги лидеров.

Она снова замолкла, вдруг выпрямившись на табурете и сложив руки на коленях. Весь ее стан вытянулся, устремился ввысь, и кисточка черемухи соскользнула с волос на изрытый морщинами лоб. Однако Зоя этого не видела: она уставилась в блокнот с видом полной отрешенности. После слов о скрученной внутренней силе она ничего не записывала. Этот образ, внезапный, слишком личный, выбил ее из реальности, слишком громко и звучно отозвался в сердце. «Так неправильно, неправильно! Все это – дьявольщина!» – голос из детства: суровый и строгий, и ожог пощечины. Зоя любила музыку, всякую, но в доме ее родителей все делилось на «правильное» и «неправильное», «богоугодное» и «дьявольское». Порой это доходило до абсурда, и дьявольщиной назывался советский мультфильм для детей.

– Все получилось внезапно и спонтанно. Когда мама умерла, мои сестры жили отдельно, а я – с мамой. Так получилось, что незадолго до ее смерти, я потеряла работу и искала новую. Рук везде не хватало, но я не могла решиться пойти кухаркой или нянечкой в детский сад. Мать ругала меня, называла бестолковой, а потом вдруг умерла. Это было во сне, тихо, но оглушительно. Я ни словом не обмолвилась сестрам об этом, похоронила маму спешно и без изысков. Так дешево, как могла. А потом, написала сестрам письма об этом, и уехала. У мамы были украшения, были книги – сестры знали об этом, но никто кроме них. Я все ценное увязала в пару чемоданов, и уехала. Из наследства сестрам я оставила какую-то мамину одежду, какая была слишком стара для носки, посуду, мебель – все потерханное и малопригодное. Догадываюсь, какой вой они подняли. Но я не оставила контактов – да и не было их у меня, я уехала в Москву, но в неизвестность, не уверенная, что вообще смогу чего-то добиться.

Зоя вздрогнула и подняла глаза. Что-то вызвало у нее настороженность, какая-то непонятная деталь. Ей показалось, что история о покорении Москвы не соотносится с пятидесятыми, шестидесятыми годами. Но Елена Романовна была так увлечена рассказом, так горели ее глаза огнями прошлого! Сложно было усомниться в том, что эта женщина действительно покоряла столицу.

– Есть было нечего, я жила у доброй хозяйки в съемных комнатах под крышей. Где-то окрест Арбата. И, наверное, само место повлияло на мою дальнейшую судьбу. Знаете, есть такие места, где искусство, творчество, просыпается будто бы с особенной силой, когда сталкивается с подходящим человеком. Как-то раз я возвращалась домой с очередной разовой подработки, шел дождь, и дорога под ногами была усеяна лужами. Я тогда уже грезила о театре, о том, чтобы читать тексты людям, играть роли… я мечтала раскачивать их, заставлять чувствовать! Чтобы они горели, понимаете? Ну и я тогда зачем-то встала посреди дороги, повинуясь порыву, и зачитала какое-то стихотворение Ахматовой. Не помню уже – какое, какое-то очень личное. На тот момент оно постоянно звучало в моей голове. И вдруг напротив оказалась женщина. У нее был сильный восточнославянский акцент, но она восхищалась мной. Это было удивительно! Она говорила и говорила о силе голоса, о тембре и о том, что я потрясающе красива. Это была Гражина Левски, известная в определенных кругах в те времена художница. С виду тогда я могла бы ей дать как тридцать лет, так и все сто тридцать.

 

 Темп рассказа увеличивался, Елена Романовна начала незаметно раскачиваться в такт словам. Зоя ощутила тревогу: в сбивчивых словах, ярких выражениях, в фигуре пожилой дамы – во всем этом сквозило какое-то нездоровье, некая ментальная болезнь. А она все продолжала и продолжала вещать: