Правление права и правовое государство в соотношении знаков и значений. Монография

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
  • Nur Lesen auf LitRes Lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Например, наследование по закону, преобладая в раннем праве, впоследствии потеснилось в пользу завещания, чтобы последней волей имущество можно было «отписать» и вопреки закону оно досталось бы предпочитаемым получателям, например, церкви на спасение души завещателя73. Иные же из прежних бездушных законоустановлений религиозное мировидение со временем отвергло, и они постепенно приходили в упадок. Так рабство, питаясь этикой закона, звучало довольно спокойно даже в церковнославянском изложении и, положим, египетское дохристианское рабство евреев называлось просто «работой египетской». Законное рабство было владычеством над телом и над телесной способностью работать. Чувствам раба можно было, конечно, сострадать, не создавая этим, однако, законных оснований видеть в рабстве угнетение личной свободы, воли и правомерно его осуждать. Принудительную сторону рабства вряд ли одобряли, но вряд ли слишком порицали, подобно тому, как ныне свободный человек тяготится иногда, вынуждая тело свое работать, но не осуждает себя за это и даже ставит в заслугу такое усилие (насилие) над собой. И чужие услуги, работы непредосудительно покупать и даже ими распоряжаться, если воля (душа) исполнителя по правилам и свободно от стороннего принуждения выказала себя в согласии, пусть бы потом он и чувствовал себя принужденным чужою силой и волей. Так же непредосудительно распоряжались рабскими силами и самой жизнью, пока религиозным зрением не распознали в человеке душу, разум и волю. Рабство становилось неприемлемым, по мере того как в нем, кроме законного, пусть и тягостного господства над телом, видели еще и попрание человека в ментально-волевой части его личности. Для этого, однако, нужно было сначала личность представить не только в телесной жизни с чувственным, животным страданием, хотениями или неохотой, но со свободной душой и волей. Их если прежде и воображали чем-то в особенности, то вряд ли ставили выше, а скорее вровень и вместе с телесностью (с плотью, сомой). Религиозная же этика восставила их и, не отменяя сразу законного рабства, положила основания тому, чтобы со временем его отвергнуть за грубое насилие над совестью, волей и всем, чем принято дорожить как душой человека.

В религиозно-духовной этике воля сторон стала основанием договора74, а воля доверителя дала основание представительству, чтобы потом из воли общины или корпорации образовалось публичное представительство, пролагая этим на будущее властное торжество народно-национальной воли.

И власть, располагаясь поначалу в лоне закона, в символах телесного могущества и в одном ряду с мануально-ручным господством-держанием, сначала «отделилась от частной собственности, приобрела облик публичной власти»75, а потом сместилась в область духовного, где и вошла в сообщение с волей, хотя не сразу и не до конца с нею смешалась. В Риме она так и осталась в понятийных границах законной силы, владения и опеки – potestas (patria potestas), manus, mancipium. Ее представляли и как imperium, производный от военной силы, господство которой еще до образования Империи предвосхищали войска, величая императорами победоносных своих полководцев.

Вообще воля человека, как бы ни возносилась, не самодостаточна ни в обыденном, ни в изощренном юридическом смысле. Это заметно отодвигает ее от закона, права и даже от насилия, в действительности и господстве которых убеждать не нужно, ибо для людей они почти всегда убедительны по безотчетной вере или по наглядной очевидности, а признают их ненамеренно и потому всего вернее. Хотения, разумеется, тоже действенны и действительны, по крайней мере для самого человека, но среди окружающих его желания сами собой никого и ни к чему не понуждают, а стало быть, как таковые не создают ни прав, ни закона, ни беззаконных последствий. Чтобы отозваться в праве, воле нужно выразиться в законном, в каком-нибудь убедительно-грозном изъявлении, притязании, предписании или хотя бы в молчании, лишь бы его обусловил закон. И нужно, чтобы деяния эти кто-нибудь признал благодаря законному или еще какому-нибудь внушительному основанию при нужном стечении обстоятельств. Нужно законно владеть вещью, чтобы воля влияла на ее правовую судьбу, и нужно быть правосубъектным, чтобы изъявлением воли заключить договор, подарить что-нибудь или завещать. Без воли же можно, например, в душевной болезни и по малолетству одним лишь правом оставаться под защитой закона и вообще в его власти, обязывать и обязываться. Чтобы волеизъявления имели последствия законной власти, нужно быть законным монархом, устоявшимся в своих правах сословием или признанной нацией, полноправным голосующим гражданином, президентом, депутатом, законно назначенным служащим или хотя бы таким узурпатором, которого в обстановке переворота кто-нибудь образно ставит на сторону социальной справедливости (пролетарской, правоверной, исторической)76. В право и в законное господство воля человека скорее тихо вкралась, нежели надежно и навсегда ими облеклась. Когда у воли нет оснований в законе, в солидарном сочувствии ближних, которым какие-то законные основания тоже нужны, или, наконец, в Боге, то ничего властвующего среди окружающих сделать она не может. Частью перенимая знаки мощи и правоты, воля все равно действует им в продолжение. И даже когда кажется, что решающая воля властвующих людей царит над законом, то и тогда она как-нибудь им же питается, ибо и отъявленное самовластье ищет оправдания правом, без которого воля была бы пустой «хотелкой» и дерзким, если не преступным, произволом наперекор закону.

3. ЗАКОН И ВЛАСТВУЮЩАЯ ВОЛЯ В РОДСТВЕ И НА РАССТОЯНИИ

Власть изначально ведется, в частности у русских, не от воли, а прямо от володения и владычества в прямом и символическом их значении – от держания всевозможных вещей и людей в руке (в ладони – володении) или под рукой, от законного завладения или даже от насильственного, но внушительного, почти как закон, если не больше, и оттого почти правомерного. Того же рода последствия имела римская манципация, производная от manus’а – от руки и заключенной в ней мощи. И дiржава происходит от способности крепко держать – тоже от «сильной руки». В том же подобии латинское potestaspotentatus – владетель от potiri – владеть; итал. podesta; общеевропейский потентат), как и английская power или немецкая Macht, обозначая мощь, обратились еще и властью, державностью из того подобия, что быть хозяином положения, решать участь людей и предметов позволяют грубая сила и сильная распорядительность. И даже когда образ власти сместился к воле, произнесенной и предписанной в разных велениях, все еще кажется, что вещи и подчиненных, вообще подвластную обстановку вернее «держать под рукой» или «взять в свои руки». Чем слишком полагаться на родительско-учительское, начальственное политическое или еще какое-нибудь повелительное слово, заурядно предпочитают самому вмешаться «вручную» и «в ручном контроле» все направить, вынудить и пресечь.

И вправду, психическая деятельность, включая волю и мысль, управляет поведением лишь того, кто эту деятельность ведет – думает, воображает, желает. Стоит ее прекратить или только убавить в коматозном, положим, беспамятстве, в сонном или пьяном бесчувствии либо в усталости, как человек в известной мере перестает и собою владеть, и выбывает из покорности. Подчиненное поведение в нем создает (мотивирует) его же собственная психика силой личных его побуждений. Именно тот, кто их проживает и следует им, вносит решающий «вклад» в отношения власти свой – свое повиновение, если этому не помешают внешняя обстановка или другие мотивы, которые соперничают в живом их носителе.

Психика, кроме прочего, создает в поведении человека речь, жесты, звуки, и в них не только он сам, но и люди вокруг различают сигналы, способные что-нибудь выражать и значить. Оставляя поводы впечатлениям, они будят в окружающих людях чувства, мысли и мотивы, например, солидарной лояльности или бессловесной покорности чужому властеизъявлению. Но чтобы создать значащий повод и оживить в человеке мотив, постороннего желания мало – нужны достаточно для него значительные знаки, символы, способные внушить ему, например, уважение к старшинству и мудрости, грозить силой, свирепой раскраской вождя и вооружением, поражать надменностью, знаками богатства и славы или чем-нибудь посложнее и «покультурнее», например, мундиром, сановным титулом, геральдикой и документом за печатью в толстой кожаной обложке.

Акты покорности, «фигуры повиновения» возобновляются время от времени в их видимой связи с броскими волевыми отправлениями (повелениями, волеизъявлениями). Эту связь люди то обогащают своей фантазией, то делают короче и незаметно для себя удаляют «лишнее» из цепи причин. И тогда уже не мотивы к повиновению и даже не знаки волеизъявления, а сама воля кажется прямой причиной, сутью власти и ею самой.

Конечно, необходимую и прямую причину повиновения создает мотив, проживаемый теми, кто повинуется. Не бывает власти без повиновения, так что хотеть в тайном чаянии или изъявлять что-нибудь в пожелании – еще не значит властвовать. Воля может вовсе себя не выказать или даже выказать в повелениях, однако не каждому из повелительных знаков ответят повиновением: способность повелевать признают не за каждым, кто чувствует волю и сообщает ее окружающим; в том, кому все же согласны повиноваться, волевой решимости бывает немного или нет вовсе, и не всякий раз он правильно и внушительно передаст свою волю словом, жестом, буквой, чтобы не разошлась она с повиновением; властеизъявлениям иногда покоряются нехотя, временами – осмысленно и лояльно, в другой раз – в избытке лояльности, так что даже однозначные повеления люди в итоге распознают по-своему и неодинаково следуют им, снова мешая воле и власти совпасть. Наконец, уже возбужденный мотив лояльности бывает не столь значительным, чтобы пересилить в человеке иные мотивы из тех, что разрушают покорность и верность, угнетают терпение, зовут на борьбу, на соперничество и пресекают способность быть подвластной стороной.

 

Такие состояния подвластных не отнимают волю у носителя власти и саму власть не всегда обрывают, но разлучают их совсем или частью. Власть тогда исполняется и состоится иначе, чем это было в намерениях. Заурядны печали депутатов и начальств, оттого что все происходит не так и не с теми последствиями, как это было решено. Заурядна и такая власть, когда повинуются условным субъектам, которых нет в природе и которые не способны к воле, потому что не ведут психической жизни. Приписанные им повеления они источают, лишь если ум и воображение представят и сумеют извлечь их волю из отбытых ритуалов и символов власти. В монархиях признают власть царствующей особы, когда законы и приговоры нельзя произнести иначе, как именем короны, которая сама в политическом смысле ничего определенного не желает и не волей создает обстановку власти, а своим присутствием, позволяя, впрочем, фиктивно или убежденно приписать себе волю. Не менее действительно, особенно с XIX столетия, право народа на власть. Между тем ни условное народное большинство, которым по простодушию или «для пользы дела» обыкновенно подменяют народ вопреки арифметике, ни сам народ «общей воли» не сообщают уже потому, что среди граждан вообще мало кто знает, в чем состоят акты власти, тем более предстоящие. «Если иногда бывает трудно определить, чего желает парламент, – разумеется, часто будет еще труднее определить волю нации или, другими словами, большинства избирателей»77. «Воля народа есть, пожалуй, один из тех лозунгов, которым интриганы и деспоты всех времен и народов наиболее злоупотребляли», – писал А. Токвиль78.

Не будь народовольческих «истин», до крайности просиявших у Ж. Ж. Руссо, волю вряд ли так дружно и убежденно приписали бы народным общностям уже по той очевидности, что способность желать человек всегда исполняет сам, оставайся он в согласии с посторонними или врозь, на свободе или даже в угнетении. Он не может влить свои волевые отправления в «общий котел», где они вправду перекипели бы в совокупный волевой итог79. Г. Еллинек писал: «…из воли многих психологически никогда не возникает единая воля, а всего менее, если большинству противостоит несогласное с ним меньшинство»80. Конечно, народная общность состоит из людей и создает социальную обстановку, многое предрешая в желаниях человека. От этого, однако, она не обзаведется мозгом, нервами и не станет сверхчеловеком со своей собственной волей, как и прочими частями психики, скажем, разумом или сердечностью, если смотреть на дело без фантазии. «Разве не каждый из нас в отдельности имеет свой собственный разум?», – писал Августин81; и точно так же при всем своем единстве ни народ, ни народное государство, ни сама Отчизна не «отрастят» себе единого сердца, даже если трогательно спеть о «сердце Родины, сердце едином»82. Можно многое связать и уподобить в метафоре, вливая кровь и оживляя плотью или душою все, что нужно к себе приблизить в чувственном влечении и сделать своим из политической, скажем, надобности. Метафора, впрочем, дает лишь подобие, в котором близкие вещи стоят все-таки врозь: сказать, что весь народ, словно один человек, чего-то желает, значит всего лишь, что поведение значительного числа людей просто напоминает волевую деятельность, но еще не означает, что народ и вправду единодушно изловчился и чего-нибудь пожелал в каком-то подобии общего телепатического сеанса. Однако там, где слабоватые подобия не дают полноверия, а «учение» Руссо еще не рассеяло мрак своим светом Разума, остается в силе воображение. С ним человек, если себе позволит, сумеет все так разглядеть без метафорических подобий и политических «наук», что вера во все хорошее перемешается в нем с прозой обыденной власти, и оживет тогда сама социальная плоть, как наяву, а в ней и душа народа будет источать и свою мечту, и непреклонную к ней волю83.

В прозаической действительности каждый, если удержится от фантазии, сможет в спокойном наблюдении заметить вокруг себя, в себе либо вызвать из памяти отрезки событий или полную их череду, которая начнется с проживания чьей-нибудь воли, продолжится знаками-актами повеления, восприятием этих знаков людьми, обработкой и переработкой их смысла вплоть до полного их измышления заново, а потом, возможно, последует возбуждение в людях различных мотивов покорности (и с угнетением обратных мотиваций), чтобы все завершилось собственно повиновением в их поведении, которое и делает человека подвластным – каждого по-своему вовлеченным в отношения власти то в осмысленной бодрости, то в бессмысленно-тихой покорности, то в рассудительно-неохотном смирении. Повиновение и покорность, при всех различиях эмоционального, умственного напряжения, во всяком случае составляет решающее условие властвования – без подчинения или смирения не бывает ни подвластных, ни, соответственно, власти. Прожитые желания, решительные изъявления остаются тогда в движениях фантазии, в границах личной психики и могут проступить в смешной, бесплодной распорядительности, когда никто не ответит ни деятельным повиновением, ни терпеливым согласием.

Власть вслед воле не состоится, если волю не выразить в распорядительных знаках, если окружающие их не воспримут или, не имея к тому мотивов нужного качества и достаточной силы, не ответят на них покорностью и тем более если встретят распорядительность безразличием, насмешкой или сопротивлением. Бывает, что знаки волеизъявления невнятны и непригодны, чтобы сообщить волю, или восприятие и понимание не способны их получить и усвоить. В общем, цепь событий между волей и повиновением на любом из участков рвется, чтобы «при всем желании» власть вовсе не состоялась или произошла бы в безнадежном расхождении с плохо изложенным, неверно понятым властвующим намерением и чтобы желания не сбылись во властвующих последствиях84.

Воображение, однако, позволяет опустить перерывы в этой последовательности или представить их как что-нибудь частное, а в ней самой увидеть постоянную связь, восстановить пропущенное и так все упростить, что воля покажется самой властью и обе они совпадут в совместном образе. Столь же непринужденно представляют власть в произнесенном или записанном повелительном слове, потому что повиновение и слово иногда явно связаны. Так, латинское auctoritas перестало быть просто изложенным мнением или наущением и, отдаляясь от своего первого значения (высказанное суждение), оборотилось властвующим решением и самой властью – сначала словесно-распорядительной, обыденно-публичной (potestas in populo), а потом и верховной властью в сенате – auctoritas in senatu, с которой связали право произносить сам закон (auctoritatem legum). Сходным образом в славянских представлениях к словам, собравшимся в гнезде корня «казать» (показывать, выказывать, наказывать – свидетельствовать, делать явным, поучать) со значением зрительно-речевого действия, выполняемого от себя, примыкают обозначения правовых и властвующих деяний85: с юридическими последствиями заказывают работу и товар, отказывают наследство, оказывают услугу, дают показания, доказывают, отказывают, обязывают политическим наказом, приказывают и, наконец, само право предпишут и отменят указом.

Воля и устно-письменные изъявления долго оставались под законом и не так от него отходили, чтобы выпустить произвол на свободу. Воля как таковая закона не создает, если на него же не опирается и не берет в нем оправданий. Уже в мировидении Новейшего времени простое желание без опоры на закон не даст прав тому, кто решит чего-нибудь пожелать. Те короли, что волю свою и себя самих объявляли законом или государством, были все же законными государями и сами держались законом86. Даже устроители беззаконных переворотов пробуют взять на свою сторону что-нибудь законно-приличное, вроде общего блага и социально-исторической справедливости, которую следует навести по воле народа, партии, а то и Господа. Сам коммунистический марксизм, решая упразднить право, опирается все-таки на закономерную смену экономических формаций и на справедливость с равенством имуществ или отменой собственности; фашизм зовет к правам благородной крови, народного духа и солидарности, а маоизм – к новокитайской социальной правде в смеси с конфуцианской добродетелью и законами благоденствия Поднебесной.

И все же воля-власть уже давно понемногу теснит господство права. Сначала она позволяет себе лишь убрать из права видимый непорядок, записывая и попутно его поправляя в записи, например, в эдиктах римского претора, причем не столько законной преторской властью87, сколько силой права народов (ius gentium) и естественного права (ius naturale), на которую эдикт опирается. Врожденный, как полагали, в них Разум – не житейский рассудок, а ratio, пронизавший собою весь мир, – дает естественному праву широту и простирает его не только на римское гражданство, но на всех людей и даже на животных (Ульпиан [Dig.I 1.1.3] в Институциях Юстиниана [Inst.I 2; II 1.11]), сообщает ему благо и справедливость (bonum et aequitas – Павел [Dig.I 1.11]) с равенством ее и соразмерностью, каких прежде не знал устоявшийся закон. От них через разумную волю право прибавляет в естестве и справедливости, что, однако, не отменяет узковатого права гражданской общины (права квиритов – ius civile), оставляет его в полном почтении, не позволяя пока что воле господствовать над законом и открыто его творить88.

Издавать законы воля «решается» не сразу и для начала двусмысленно, оставляя гадать – создает она право, когда его устанавливают (statuere) в решениях власти, или дает его (iura dare) в том скромном смысле, что излагает и выводит на свет89. Правда потом право, будто бы лишь изложенное в записи – ius in scriptum, понемногу сводят к самой записи, к предписанию, и со временем в обыденности scriptum оттесняет собою право. Запись увековечивает право, но порой и сопутствует его упадку, когда уже не разобрать, что в самом деле записано – ius in scriptum или, скажем, проскрипция (proscriptio), чтобы покрывать беззаконные доносы, гражданские убийства кредиторов и личных врагов с расхищением их имущества. Проскрипционную статью 58 (государственные преступления и контрреволюционная деятельность) записали в УК РСФСР и приводили в действие миллионами написанных доносов, а потом реабилитировали пострадавших и сам закон – неловко и отчасти, когда не отменить уже страданий и унижений, не воскресить убитых, не отомстить злодеяний и не возобновить уже в праве всего, что в нем умерло, даже если заново написать. У национал-социалистов тоже было вдоволь законописаний, а правосудию после Мировой войны приходилось считаться с ними в инерции уважения к писаному закону – под судом национал-социалисты брали себе в оправдание свою лояльность законодательству, и отвергнуть эту защиту суды могли, только когда имели дело с чем-то отъявленно-бесправным и вооружались особой «формулой Радбруха»90 в расчете «единство априорной системы категорий», действительной во всех правопорядках, единства «незримого»91, мыслимого за пределами законодательства. Так и с падением ГДР лояльность законодательству была сильным средством оправдаться в преступлениях, состоявшихся при социализме: господствующая в Германии доктрина хотя и держится того, что «несправедливый закон – это морально несостоятельные нормы», хотя она и «ставит над позитивным правом фундаментальные принципы справедливости…», но «преобладающий в немецком праве взгляд ищет юридической определенности и оттого не склонен всецело вверять действительность (validity) позитивного права аморфным стандартам естественного права»92.

Запись дает правовому чутью и памяти отдохнуть, успокаивает деятельных граждан, носителей правового искусства и даже судейство тем, что право уже записано и никуда теперь не денется, не пропадет. Так, написанием договора стороны иногда себя утешают, будто все решено и обязательства нерушимы, как если бы их исполняла сама запись, а не расчет на выгоду или живое чувство долга или «давления» среды, воспитанные в человеке образы права, верность слову, святость обещания, старательность в делах и совесть со способностью понимать вину и бояться ее на себя навлечь. Кажется, когда право записано, что не так уже важно всегда его чувствовать, знать и хранить, что уже не все нужно решать, не обязательно бояться ошибки и что о записанном праве есть кому позаботиться, чтобы нарушенный закон не остался неотомщенным.

Впрочем, рукописное правовое искусство с личным участием в записи, в ее хранении и проповеди не сравнить по последствиям с книжно-печатным и еще больше – с электронным юридическим словом. Рукопись вовлекает в право не так много пишущих и читающих, но то, что записано в ней, впитывают всем существом – движением, слухом, зрением, вниманием каждого, кто писал и читал, чтобы потом он мог втянуть в право всех, кто доверится внушительному слову и чинному ритуалу.

 

Печатные же тексты изготавливают и распространяют как предмет, в который не обязательно вовлекаться, когда везде вдоволь печати, а информационный прогресс позволяет выпустить бесконечно много текстов. С верой в печать можно основательно оторвать закон от себя, принимая напечатанное за право и зная притом, что его уже никому не по силам вполне прочесть, что никто уже не сможет отыскать в нем все нужное, узнать его и понять93. Цифровая же запись усугубляет все тем, что законодательства с нею можно выпустить беспредельно много, на недоступной восприятию скорости и с той же скоростью его менять. Ей к тому же не нужно уже большого объема печатных работ, чтобы записанные и переписанные законодательные тексты быстро разошлись по любому числу получателей. Электронные информационно-справочные системы и сети многое возмещают в этих издержках, ибо связывают право перекрестными ссылками и позволяют быстро найти в нем все нужное, но сами не пишут законодательства и не делают его внятным, надежным и компактным. С этим, право, кажется, уходит из обращения среди людей, чтобы самому сделать все вместо них. Однако действовать, то есть быть регулирующей причиной юридических деяний и явлений, право может лишь эмоциональными и умственными способностями живого человека со всеми его образами, идеями, ценностями, а также человеческими ограничениями, которые не позволят праву исполниться так много и меняться так быстро, как пишут и меняют законодательство.

Обыденности и прогрессу с письменными удобными средствами не заменить и не пересилить собою права, зато с ними растет беспечность, падает правовое чутье, потому что запись, набирая силу главного и последнего резона, приближает право к забвению94. Не примечательно разве, что ко времени Компиляций Юстиниана, Эклоги Льва III Исавра, Базиликов Василия I Македонянина и Льва VI Философа право пришло в упадок и расцвел византизм? Разве возобновилось римское право, когда арабы вернули Компиляции в Европу, и разве не оставалось оно пять-семь веков среди «искусств» в упражнениях католических университетов? Разве не силы ума и правового чувства постепенно вернули его к жизни, когда речью, обдумыванием и обсуждением, рукописной работой и воспитанием юристов Европа частью возобновила античный материал в новой обстановке? А яркие кодификации XIX века разве не повели затем Европу в «юридический позитивизм», когда законодательная буква и библиотека чуть не «съели» право? И разве не обсуждают (и не осуждают ли) парламентское ожесточение в написании наших законов заодно с отчаянием от беззакония? Правовая письменность иной раз дает почву не праву, а произволу той разновидности, когда право знают лишь в письме, которое даже бессмыслицу узаконит, лишь бы ее записали.

Впрочем, издержки и риски – это попутные или побочные последствия письма, которое возвышается в праве не одной лишь беспечностью людей, но и силой уважения, которым человек напитался за несколько тысячелетий книжной письменности. Примерно так люди уважают хлеб при бессчетном разнообразии доступной пищи. В наследство от священнописаний образ книги вобрал в себя авторитет носителя закона, истины – до сих пор, в отличие от многих вещей, нельзя спокойно выбросить ни хлеб, ни даже ненужную и пустяшную книгу или сжечь ее, не поискав оправдательных тому причин хотя бы для себя самого.

Письмо участвовало в том, чтобы в закон обратилась та часть людей, которые не вполне склонны все оставить властям и непрерывно оставаться в иерархии, не пытаясь ее ослабить95. От низших рангов закону мало хорошей поддержки, ибо иерархию там знают твердо и отдыхают от нее не под защитой правил, не в настоятельных притязаниях, а в порывах общей агрессии или в беспорядочных сварах, в притеснении слабейших и лишь изредка – в тихой готовности сделать рывок наверх к господству. Господство собратьев среднего ранга «внизу» терпеть тем труднее, чем больше кажется, что «мы их не хуже», и чем вернее господин поощряет их к недовольству. Ему и обещана в первую очередь лояльность большинства, которое бывает значительной силой, если ее направить.

В иерархии самоопределение мало востребовано, в отличие от общения среди условно равных, которым чувство силы и значимости позволяет проживать в себе заметными порциями свободу и воспитывает в этой наклонности, если не прерывать ее слишком часто опытами унижения. В соблазнах свободы, однако, деятельные и беспокойные индивиды могут стать источником непорядка, более раздражающего или опасного, чем униженная сварливость большинства. Это дает поводы вожакам подавлять среднеранговых с участием большинства, разделять их на партии и сталкивать между собой.

В их положении много риска и мало преимуществ, пока не состоится среди них сплоченная группа, чтобы отстоять себя от насилия иерархов и агрессии низшего большинства. Если эта группа не проиграет, не будет изгнана и, однако же, не победит вожаков в коротком решающем столкновении, чтобы с новыми вождями установить свою такую же иерархию, то, возможно, наступит равновесие, когда «средние» держат за собой долю свободы, притом, конечно, что между ними установится доля общности в мотивах согласованного поведения. Обсуждать подобные социальные состояния позволяют не столько крупные стаи приматов, сколько, например, греческие полисы, рыцарское или городское средневековые сословия.

Стойкое согласие в мотивах нельзя хорошо утвердить лишь в общей покорности авторитету, которой, кстати, противопоказаны сплоченное товарищество подвластных и верность общим правилам. К тому же солидарная покорность вожакам сама собой не перейдет в то новое направление, где ее участники уверенно устроили бы коллективную защиту от высокопоставленных притеснений. Наконец, солидарность в совместном поклонении авторитетам нужно поддерживать близкой угрозой насилия, а такую угрозу трудно сделать непрерывной, пока сами индивиды не пропитаны страхом и не готовы долго оставаться в униженной робости. В индивидах среднего ранга такие состояния держатся плохо, истощаются и слабеют, а это вредит и угрожает субординации, пока сам индивид себя не разжалует в ранге, не понизит в собственном самочувствии или не будет изгнан либо уничтожен.

Если же он остается в общности, племени и сословии со своим рангом, он держит в себе и мотивацию, которую условно можно считать независимостью, и поводы, чтобы иногда ее оживлять. Однако, чтобы эта условная независимость протекала со стабильным образованием согласованных между индивидами мотивов к общему действию, «среднему классу» нужны общие поведенческие ориентиры в длящихся установлениях. У приматов таких ориентиров нет, а рефлексы, вполне надежные сами по себе в управлении поведением, в реализации слишком зависят от обстановки, которая часто меняется. Поэтому в стаях иерархия остается в силе и ненадолго лишь обрывается, чтобы пало прежнее доминирование и образовалось новое.

Людям же мышление, рефлексия, память прошлого и проекция в будущее позволяют сойтись иногда в общих правилах, способных установиться среди готовых к этому индивидов. Вопреки и благодаря условной их разобщенности они и помимо авторитета могут время от времени мотивировать и вести свою деятельность сравнительно согласованно. Конечно, в пределах деятельной жизни человек не соберет для этого нужного опыта, который, как и у приматов, часто прерывается и не дает убедительной ориентирующей линии, если чем-нибудь его не закрепить в передаваемых по традиции навыках и ориентирующих знаниях. Ориентиры берут ближайшим образом из мифов, легенд, где сказание навязывает понимание общей обстановки, связывает между собой времена и пространства и внушает назидательные примеры и образцы, чтобы можно было их продолжать и воспитывать с верностью правилам, излагая в устной передаче, а потом собирая в список.