Kostenlos

В своем краю

Text
0
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet
Als gelesen kennzeichnen
В своем краю
Audio
В своем краю
Hörbuch
Wird gelesen Светлячок
3,34
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

XV

Лунный свет в окне сменился солнечным; с крыш текло, птицы веселились на дворе; в доме все помолодело… Любаша ждала доктора в зале с чаем и кофе; старик три раза уж спрашивал о нем. Напился кофе; угодил еще раз больному; позволил себе даже фамильярно покачать головой Сереже за то, что тот при нем толкнул в спину сестру, и собрался к Протопоповым, где его тоже с нетерпением ждали.

– Прощайте, г. медик, прощайте, – сказал ему Максим Петрович, – завтра жду вас… Вы поняли мою болезнь, я это вижу!..

И когда он вышел, Максим Петрович сказал дочери: – Вот это доктор, так доктор. Не Воробьеву чета!

В зале Любаша догнала Руднева и подала ему небольшой конверт.

– Что это, деньги? – спросил Руднев. Любаша покраснела.

– Конечно, деньги. А то как же?

– Я не возьму, – отвечал Руднев.

– Отчего же вы с Протопоповых взяли? Двадцать пять рублей, а тут всего три.

– Не возьму я с вас деньги…

– Отчего?

– Еще ваш отец не встал; когда встанет, тогда. Не возьму теперь…

– А ездить будете?

– Буду, пока бок его пройдет, – отвечал Руднев и уехал, несмотря на все просьбы Любаши.

У Протопоповых он застал Воробьева.

– Я не нашел характеристических трубочек в рвоте. Крупа не было, – сказал насмешливо при всех уездный врач.

– Да, их и не было еще, – отвечал сухо окружной, – я полагаю, что рутины не для чего было держаться и ждать, пока круп выразится. Серно-кислая медь не могла повредить ребенку, а предупредить развитие крупа могла. Самое густое содержание пузыря, который подняла на шее мушка, уже показывало большое расположение крови к пластичности; да и вы застали уже изменившийся к лучшему timbre кашля.

– Я согласен, что круп мог бы быть, но утверждаю, что он не настолько еще выразился, чтобы мы имели право назвать болезнь крупом – Laryngitis pseudomem-branacea.

– С чисто научной точки зрения, это – правда, но ведь родителям не статьи писать и не любоваться на клинический идеал болезни; а им надо, чтобы сын их выздоровел, – оглядывая с ног до головы соперника, возразил Руднев.

– Я против результата ничего не имею, – с придворным жестом отвечал Воробьев.

Протопоповы, муж и жена, радостно переглянулись, а Руднев, садясь на возок (который запрягли ему четверней, не зная уже чем угодить), развернул новый пакет и нашел в нем еще двадцать пять рублей.

– Ничего! – шепнул он сам себе, откидываясь в глубь возка, который мчался во весь опор к Деревягину.

К Протопоповым он больше не ездил, и лечение волей-неволей кончал Воробьев; а в Чемоданове бывал через день, через два, в течение двух недель. Максиму Петровичу становилось все лучше и лучше; бок его совсем прошел; но по мере того, как спадал жар и проходила острая боль, он становился все молчаливее и задумчивее. Уж и приезд Руднева не радовал его; молча здоровался он с ним и, заложив руки за спину, продолжал прохаживаться по комнате. Руднев, увидав, что он уже не кашляет и за бок не хватается, не смел спрашивать у него о здоровье и узнавал от родных. Опустив глаза, говорил он с Любашей, которая сама подходила к нему с рассказами об отце, и от нее он узнал, что старик всегда бывает такой в то время, «когда с ним это случается».

– Что вы вздыхаете, папа? – спросила его вчера Любаша.

– Пора мне в могилу, пора мне в могилу, пора мне в могилу! – сказал отец и ушел от нее.

Анна Михайловна позволила себе сесть против него за обедом, но Максим Петрович тотчас же встал, ушел к себе в спальню, ходил по ней целый вечер и, часто вздыхая, твердил: «О, Боже! помилуй нас грешных! О, Боже! помилуй нас грешных!» Боялись все, что он спросит стклянку с ядом, но он не спрашивал, и Руднев решился прекратить свои посещения. Проводить целые часы с старухой, которую он считал извергом, или с глупой и лукавой Анной Михайловной – ему было тяжело; от Любаши он удалялся; Сережа надоедал ему: то кривлялся и беспрестанно говорил, зевая: «Скука! спать хочу!», то не давал ни сестре, ни тетке, ни Рудневу сказать слово, сейчас пренесносно острил, играя словами. Кто-нибудь говорил: «Макового молока надо; мак есть?..» Сережа спрашивал: «Какой мак? Мак'Дональд или Мак'Магон?» А сестра и тетка не знали даже, кто это такое Мак'Дональд и Мак'Магон…

Говорил кто-нибудь: «Она не виновата».

– Не вино-вата? – восклицал Сережа, – значит, пиво и хлопчатая бумага?

– Полно, Сережа!

– Пусто, Любаша!

– Перестань!

– Я сижу, а не стою; ты бы сказала: «пересядь…» Конца нет, и сам один хохочет.

С Богоявленским Руднев, во время этих посещений, стал почти врагом.

Богоявленский с своей стороны не остался в долгу.

– Есть ведь и между мужчинами тряпки, которые, как старые бабы, без воздыханий жить не могут, – заметил он раз, когда Руднев возражал против его атеистических теорий.

– Все-таки они лучше вас, – возразила ему, вся вспыхнув, Любаша.

Богоявленский тоже покраснел, поправил очки, пристально взглянул на нее и воскликнул выразительно три раза на разные тоны: «Эге! эге! эге-е!» Когда опять пришлось получать от Любаши деньги, Руднев опять отказался.

– Вы взяли у Полины пятьдесят рублей, – сказала Любаша. – Отчего вы у нас десяти не хотите взять?

– Протопоповы гораздо богаче вас, – отвечал он, – позвольте мне так уехать. Сделайте мне удовольствие!

– Бабушка не возьмет назад.

– Спрячьте и издержите на себя, – шутя сказал Руднев.

– Как! Что вы это! Возьмите вы их ради Бога!

– Ну, если не хотите оставить себе, отдайте бедным, в кружку положите, что хотите. Только я бы не хотел с вас брать.

– Лучше уж вы истратьте их на лекарства мужикам. Вы, я слышала, свои на них тратите… Все вас хвалят!

Руднев, краснея, возразил, что пора ему ехать, что долго спорить он не станет, и предложил поделить деньги так: пять рублей он возьмет на лекарства, как она сказала, а пять рублей оставит у нее.

– Так и я их в кружку положу, – отвечала Любаша. – Хотите, вместе положим? У меня есть серебряные рубли; я разменяю бумажку, и мы пойдем вместе, пока лошадей запрягают.

Руднев сомневался, пустят ли ее; но Любаша побежала к тетке, поцаловала у нее руку и сказала: – Позвольте мне, душечка, пешком до поворота к Полине доктора проводить?

– Спросись у бабушки, – отвечала Анна Михайловна.

Любаша и у бабушки поцаловала руку; старуха поглядела с улыбкой на дочь и спросила: – Что ты об этом думаешь, Ашенька?

– Я думаю – ничего. Он такой скромный молодой человек. Что ж, пусть пройдется; она все это время с отцом была и не гуляла.

Любаша повязала голову песцовой косынкой, разменяла бумажку на рубли и выскочила к Рудневу в бархатном салопе такая красивая, что доктору стало опять совестно идти с ней рядом в бараньей шубе.

Они вышли через девичье крыльцо, чтобы успеть дойти до церкви, прежде чем их догонят сани, молча побежали до кружки, оглядываясь со страхом, бросили туда деньги, и лицо Любаши все заблистало от волненья, когда куча рублей со звоном упала вглубь.

– Что ж? Дальше? – спросила она.

– Идем, если хотите.

Они прошли еще с полверсты молча; наконец Любаша заговорила, глядя вдаль: – Вот, сегодня сумерки, и когда вы в первый раз к нам ехали, тоже были сумерки; тогда была заря, и теперь заря…

– Только сегодня теплее, – заметил Руднев и перепугался, что вышла нечаянно трогательная двусмысленность.

К счастью, Любаша приняла слово «теплее» в прямом смысле и отвечала: – Да, тогда днем морозило, а вечером теплее стало, а сегодня днем таяло, а вечером подмерзло. Я люблю зиму. А вы?

– Люблю, – рассеянно отвечал доктор. – Однако, вот и сани. Прощайте, Любовь Максимовна, желаю вам быть всегда такой же, какие вы теперь! – осмелился сказать он на прощанье.

– Прощайте! – отвечала Любаша, с чувством пожимая ему руку, – вы будете к нам ездить? Папа вас полюбил. У нас теперь скука. А по временам у нас много бывает гостей и родных. Будете ездить?

– Нет, не буду.

– Отчего?

– Как вам сказать? Видите, я имею дело с природой. У кого бок болит, я могу приехать; а так ездить, – это уж не природа! Прощайте, будьте здоровы!

Сел доктор в сани и оглянулся немного погодя, но добрая барышня уже скрылась за церковью.

XVI

Слава Руднева вдруг разнеслась по округу.

– Вы, говорят, чудотворцем стали? Неизлечимые болезни вылечиваете! – сказал ему Лихачов, который заехал к нему на минуту.

Воробьев был вне себя от злости, еще не зная, что Протопоповы собираются отказать ему и пригласить годовым Руднева.

– Что он там ни толкуй, – говорил отец Протопопов, – по своей науке, а ребенок жив; ведь круп известно что!

А мать и не находила слов в похвалу Руднева: и «charmant, и собой недурен, и внимателен, и дельный».

Даже «ай-ай», и тот желал снова видеть угрюмого юношу, который гладил его тихо по голове и который («ай-ай» чувствовал это) очень скоро облегчил его.

В Чемоданове все были тоже довольны им. Но Воробьев, еще и не зная обо всей силе его успеха, уже ненавидел его. Возвратившись в город, он тотчас же написал письмо к инспектору врачебной управы, который был ему близок, что «окружной врач не живет в городе, а в дядиной деревне, и что ему, Воробьеву, отбоя нет от государственных крестьян, которые приходят к нему лечиться». Приходило в самом деле человека три незадолго перед этим: один в самом городе на торгу вывихнул себе руку, а двое других были издалека, и город был, точно, ближе к их селам, чем Деревягино.

Окружной начальник скоро получил выговор частным письмом за такие упущения, а Рудневу пришло официальное замечание. Окружной очень сожалел, однако сказал, что надо будет переехать в город.

«Ну, уж нет!» – подумал Руднев в бешенстве и, вернувшись домой, рассказал тотчас же дяде всю историю и все низости Воробьева.

Дядя был поражен.

– Это уже в категорию черноты входит! – заметил он грустно.

 

– Что же делать, как вы думаете…

– Думаю, что надо в город.

– Вы думаете?

– Думаю…

– Ну, а я думаю иначе!

И с этими словами Руднев ушел в пристройку. Там ходил он долго взад и вперед, раздумывая о Троицком.

В самом деле, с одной стороны, страдания и просьбы крестьян, которым нечем будет помогать, если выйти в отставку, с другой – возможность жить у себя, с третьей – невыразимое наслаждение отомстить Воробьеву и вместо несчастного, задавленного им соперника предстать вдруг пред ним победителем! Да еще каким! Троицкое жалованье больше казенного, и на него больше можно сделать пользы.

– Постой же, я сделаю ему сюрприз!

Тотчас же написал он записку к Милькееву, приглашая его приехать. Милькеев не заставил себя долго ждать, и готовность эта, вид его привлекательного, доброго и веселого лица еще больше укрепили Руднева в новом решении.

– Вы, отец, не будете смеяться надо мною? – спросил он Милькеева.

– Не буду, – отвечал Милькеев.

– Ну, смотрите… Эх, да ну, куда ни шло! В жизнь хочу бросаться…

– Что вы?

– Ей-Богу. Говорите, нужен я, что ли, в Троицком?..

– Страшно нужны! Каждый день чувствуется ваше отсутствие.

– Да нет, точно ли я нужен; не для меня ли одного вы это говорите? Для других-то нужен ли?

– Говорят вам, невыносимо нужны.

– Так я на все ваши условия согласен… Скажите Катерине Николавне, и если угодно…

– Ура! Ура! – закричал Милькеев, отворяя дверь из пристройки. – Владимiр Алексеич! Владимір Алексеич! племянник ваш переменил гнев на милость. Он – доктор в Троицком.

– В добрый час, в добрый час, – с обыкновенной загадочной усмешкой, входя в пристройку, сказал старик; но и племянник, и Милькеев видели, как руки его дрожали от радости.

Милькеев сейчас же уехал домой, чтобы поскорее все кончить; а доктор, оставшись один, сказал себе: «Однако, что же это такое? Кажется, уж и меня люди любить начинают? «Катерина Николаевна, узнав от Милькеева все подробности дела, с радостью согласилась отказать Воробьеву и написала записку.

Милькеев, которого эта история очень занимала и веселила, умолял Новосильскую быть верной своей наставительности и, примерно наградив добродетель, наказать порок, то есть сказать в записке, что отказывает Воробьеву за низость его характера. Но Катерина Николаевна не согласилась, понимая, что для такого человека двести пятьдесят рублей сильнее всяких слов, и причиной привела дальнее расстояние города и желание иметь врача у себя ежедневно.

Однако Милькеев, тайком от нее, приписал на обертке: «за лихоимство и неприличный вид» и подписал под этим свою фамилию.

Целый день после этого он ребячился: надел колпак из синей бумаги, представлял перед зеркалом страстного испанца, играющего на гитаре, которую заменял ему Юша; ездил с детьми по зале за морскими бобрами; до ужина терпеливо, постоянно говорил только дискантом, и когда дети спросили у матери: – Чему Василиск так рад, мама? У него сегодня такое лицо, как тогда, когда он читал, как греки Ксеркса разбили. Чему он так рад?

– Это он рад, что Воробьевы существуют на свете, – отвечала мать, – и что Воробьевых можно наказывать.

– Воробьев будет сердиться или грустить? – задумчиво спросил Федя.

– И сердиться и грустить, – отвечала мать, – а разве тебе жаль его?

– Мне всех жаль! – сказал Федя.

Оставшись одна с Милькеевым после ужина, Катерина Николаевна передала эти слова Феди и, с глубоким чувством протягивая руку своему другу, сказала: – Ах, Василиск! если бы вы знали, какое счастие видеть такое сердце у своих детей… Если бы не они и их будущее, я бы сейчас желала умереть… У меня самой все уже тупо и безжизненно в душе. Все чувствуешь только, как будто по старой памяти… Гасну, гасну каждый день…

Милькеев поднес ее руку к губам и отвечал ей: – А любить уж вы не могли бы?

– Как, мужчину? Вы с ума сошли!

– Отчего?

– Да разве меня-то можно любить?

– Еще как! И отчего бы вам не позволить себе все, что хотите… Вы столько делаете хорошего, что и люди вам все простят.

– Да кто вам сказал, что мне хочется любить так, как вы думаете? – отвечала Новосильская. – И кого мне полюбить? Уж не вас ли? Вас, кажется, Воробьев с ума свел?

– Хоть бы и меня. Я, понимаете, хотел бы только знать, мои ли недостатки этому препятствуют, или ваши года и усталость… Вы знаете, что и я с вами громко думаю. Ей-Богу, мне совестно от вас скрыть малейшую мысль. Подумал и сказал: успокойте меня! Скажите, я ли негоден, или вы отжили?

– Нет, мой друг, вы в самом деле легкомысленны, вам все нипочем… и воображение у вас сильнее всего, надо правду сказать… Я не презираю за это вас, Василиск; я сама такая, и если я теперь посолиднее вас, так это года, болезнь и совсем другие взгляды; я, как вы говорите, остановилась на нравственности и порядке, а вы ищете другого… Но знаете ли, как у меня до сих пор развратно воображение! Не для себя, так для других. Вы этого не знаете, а я знаю! Но я ненавижу это в себе, и чистота для меня лучше всего… Иногда я внушаю себе такое отвращение, так тоскую целое утро, сижу здесь у камина и завидую какому-нибудь пустыннику и тем, вот, которые жили в столбах… От этого я и Руднева поняла легко… Подите спать, Вася, и такого мне вздору никогда не говорите. Наши отношения должны быть чисты…

Милькеев, вставая и уходя, обернулся и спросил: – Вы не сердитесь?.. Ради Бога, не сердитесь… Это пустословие одно!

– Разумеется, не сержусь; стоит ли об этом говорить… Ступайте… Да! как вы думаете, звать Руднева завтра обедать или нет?

– Я думаю, не подождать ли; чтобы он не испугался сразу излишней близости.

– Хорошо, – сказала Катерина Николаевна.

На другой день Руднев принял в свое ведомство лазарет и получил вроде задатка сто рублей, не сам, а через дядю.

Лазарет был в порядке, больных было на этот раз немного. Светский фельдшер с бакенбардами сказал ему: – У нас есть все: даже атропин, сантонин, дигиталин и лупулин есть… Г. Воробьев критиковал многое; но это они, я полагаю, больше для форсу делали… Потому отказу ни в чем здесь нет, и расход всегда превосходит приход от платящих больных.

– Хорошо, хорошо, – говорил ему Руднев, – я все это разберу понемногу!

Вернувшись домой, он от радости не мог книги в руки взять целый день, говорить ни о чем с дядей не мог и все рассчитывал, как распорядиться деньгами.

Купить то-то и то для больных; выписать роскошный атлас для глазных болезней, себе новую чорную дубленку, хорошую шапку. А там еще сколько денег ждет его!.. Чего он себе ни купит; он выпишет себе множество книг и узнает даже, что Энгель говорит в Вене об архитектуре лица и черепа, что в каком-нибудь далеком Марбурге придумал какой-то Fick о развитии костей, что, наконец, хочет сказать Гучке в Иене своим пышным заглавием: «Hirn, Schadel und Seele». Давно уже мучило его, что они там говорят!

Засыпая, он было подумал, что хорошо бы поставить матери памятник в Троицком: большой камень, почти необтесанный, с крестом наверху и надписью: «Доброй матери одинокий сын»; но вспомнив, что троицкие будут читать это и думать, что он сделал это для… он так вздрогнул, что проснулся и уже не спал до рассвета.

Воробьев был, конечно, в исступлении от такого сюрприза; хотел наговорить дерзостей Катерине Николаевне и Милькееву; приехал, закричал на управляющего за оспу, хотя управляющий прививал оспу по охоте и обязанности никакой не нес; потом вошел в прихожую, швырнул шубу человеку и, сказав ему гордо: «доктор Воробьев!», вошел без доклада. Но царственный вид Катерины Николаевны и атлетические формы Милькеева расположили его более к дипломатическому разговору, чем к буйству или сатире. Николай Лихачев вскоре после этого ездил в губернский город, виделся с кем нужно, и Руднев остался по-прежнему окружным врачом.

Часть II

I

«Милькеев был прав!» – думал Руднев, проживши более полугода с Новосильскими. «Может быть, в жизни, которую я вел прежде, было больше ноющей теплоты, больше элегической сладости, больше борьбы с препятствиями… Ведь гораздо труднее лечить приходящих крестьян, чем заниматься в устроенном лазарете! Во всем этом было, может быть, больше достоинства. Но здесь так привольно, так все дышит здоровьем! Здесь элегия теряет раздирающую болезненность и является только на миг, как намек на нечто печальное и далекое, чтобы люди сильнее упивались близким и прочным счастьем».

– Вы полюбите нас! – сказала ему Новосильская смело, и он убедился, что она – хороший пророк.

И как было не полюбить? Дом, как полная чаша, простор, веселье; едят по-старинному: и много, и часто; большие комнаты под разноцветный мрамор; люстры с переливными хрусталями, колонны; на всех дверях резные фрукты, цветы, корзины с дрожащими колосьями; газеты, книги новые, гостеприимство; все старинное – хорошее, и все новое – почтенное. Сады, прогулки, купанье летом; катанье зимой на санках одиночками или на целой куче саней, прицепленных к передним большим, запряженным шестериком, в которых, стоя и обернувшись назад, сама хозяйка любуется на свой веселый хвост. Дети, простые иногда до грубости, но добрые и честные. Люди сытые, довольные, вежливые, разнообразные (Руднев старался все подметить, чтобы не ошибиться). Управляющий – умный толстяк, крикун и хлопотун; при графе пил, а с тех пор, как Катерина Николаевна одна, – закаялся, и трезвее всех; хирург по охоте, такой ловкий, смелый и находчивый, что Руднев приглашал его с удовольствием на все операции; он и уговорить больного, и прикрикнуть умел кстати: «что ты орешь, что ты рвешься; чорт, право, чорт!» – разражался он вдруг, замечая, что ласка не действует. «Дома жену бьешь, не жалеешь. А сам не хочешь терпеть!» Больной крепился, и операция шла скорее.

Спрашивал про него Руднев тайком у крестьян, и они говорили: «Ничего! дай Бог ему здоровья!», а это «ничего» – значило много у крепостного крестьянина!

Жена его, экономка – белая, розовая, полная; вкусно взять от нее съестное; немножко хитрая и жеманная, но прелюбезная! Стоило занемочь кому-нибудь в доме – Баумгартену, Милькееву, хоть слуге, – она уже бежит и с вареньями, и с сыропами, и с морсами. Слуга ходит за Федей и Юшей: смуглый, мрачный, тихий, с благородным лицом – точно принц, обращенный неприятелем в рабство; он молчалив, не учит детей глупостям и с кроткой твердостью переносит их шалости.

Руднев сам видел, как Федя с Юшей, оба нагие, гнались за ним из своей спальни, умоляя его не жаловаться; но он пошел и сказал Баумгартену.

Горничная самой Новосильской – настоящая субретка; слегка рябоватая, но милая, стройная, везде порхает с улыбкой и ловко одетая. Муж ее, повар – молодец, из хохлов; лихой охотник, выпить не прочь, но боится жены и любит ее так, что выскакивает из кухни, когда она идет мимо, чтобы поцаловать ее руку. Нянюшка, которая ехала когда-то на линеечке с Рудневым и заступалась за Милькеева против капитана – седая, скромно и со вкусом одетая, тонкая, скорей дельная классная дама, чем нянька.

Дворецкий – толстый добряк, говорит витиевато, любит Руднева за то, что тот выпустил ему раз чуть не целый таз крови; докладывает ему дружески, что он маменьку его хорошо знавал; и за глаза хвалит ее, и прибавляет только таинственно: «я их Марфушкой кликивал много раз!»; он недурно играет на кларнете, и слушать его игру издали очень приятно, особенно в зимние сумерки, когда в доме все стихнет.

И все они веселы, более чем сыты! Наряжаются на Святках и пляшут до упаду в господской зале вместе с детьми; и по всем большим праздникам приходят за подарками, которые, сидя в кресле, как добрая царица, раздает Катерина Николаевна.

Над всей этой жизнью царил ее дух. Не отходя иногда по целым дням от камина в своем кабинете, она умела простирать свое влияние до последней избы. Всякий ждал от нее чего-нибудь, и все получали возможное: один ситцу на рубашку, другой – помощь на приданое дочери, третий – угол старой матери; тот – лекарства, тот – прощения или материнского укора, и всякий ждал улыбки и приветствия: мужик, сосед, слуга, учитель, заезжий вельможа и нищий!

Она не совершала внезапных подвигов (хотя по ее характеру и прошедшему можно было думать, что она и на них была способна); но вся ее жизнь была тихий, незаметный для многих, но постоянный подвиг. Сколько раз видел ее Руднев поутру – убитой, изнуренной бессонной ночью, с мутными, почти старческими глазами, с невыносимой болью в спине; она умоляла только, чтобы ее оставили одну, просила детей не играть и не кричать близко, не сдавалась на мольбы Милькеева прослушать какое-нибудь чтение; казалось, искры жизни в ней нет! Но стоило только сказать: «Вас зовет в больницу Прасковья; она рожает и умирает от двойней» – где усталость, лень, спина? Стан выпрямился, глаза оживились; она бежит, просиживает по нескольку часов на деревянном табурете, ласкает умирающую, не брезгает даже пить кофе в тяже – лом воздухе, потому что Прасковья держит ее за руку и не пускает от себя.

 

Сколько вещей, невозможных для других, для нее были возможны; людей, которыми она была недовольна, она отпускала на волю, и иные из них возвращались и просили допустить их в низшие должности. Она довела раз до слез увещаниями мужика, который безжалостно бил смирную жену, и через пять лет приходят люди с деревни и говорят, с тех пор не бьет!

Как умела она увидеть слабую струну человека! Но не для того, чтобы терзать еще больше, а для того, чтобы залечить, если можно, рану, а нельзя, так по крайней мере облегчить. Как незаметно и ловко умела она оказать предпочтение в обществе тому, чье положение было ниже!

Недостатки ее даже нравились Рудневу; проблески самолюбия, которые она и не старалась прикрывать неудачными уловками; изменчивость ее вкусов: то страсть к музыке и игра на рояле до изнеможения, то скачка за сто верст, то лень сойти с террасы, то от бильярда не отходит, то не подходит к нему; то видеть печатного не может, то оторваться от книги не хочет. Привычка переспрашивать десять раз одно и то же, добиваясь иной раз похвалы, раздражала на минуту Руднева…

– Не правда ли, моя Маша симпатична?

– Очень симпатична, Катерина Николавна.

– Нет, в самом деле, не правда ли она симпатична?

– Я, кажется, уже докладывал вам, что хороша… – И взор доктора омрачался на минуту; но немного погодя он был рад, что эти слабости давали ему еще больше права верить ее высоким качествам.

– Нет, батюшка, вы мало сказали! Слишком мало! – говорил он Милькееву, – я иногда так себе сижу и думаю: куда как она высока! Конечно, все ей смотрят в глаза, все ее хвалят, служат ей с энтузиазмом, она богата, смолоду была красавица… Да чем же она виновата, однако, чорт побери, что она небедна и недурна?!

Иногда, по привычке, Руднев досадовал и сомневался, когда был дома или ехал по дороге, спрашивал себя: «отчего бы ей не сделать неслыханную вещь – раздать всю землю и все вещи крестьянам, а самой остаться так?..» Но отворялась дверь в залу, и крик детей, ее улыбка… и куда, куда исчезали сомнения, досада. Он был друг, страстный друг этой благородной семьи, он был почти раб ее!..

Сколько успехов сделал Руднев в науках, благодаря богатой жатве, которую предлагала ему со всех сторон троицкая жизнь! Полушутя весной и летом в садах и лесу, зимой в оранжереях, он дошел до того, что ни одна ботаническая идея не была уже для него теперь чуждой; своими деревягинскими пальцами трогал он и вскрывал, отыскивая таинственные органы плодотворения, цветы бананов и пальм; следил за полетом пушистых семян тополей и осин; выучился находить сам все местные лекарственные травы… Но этот сухой перечень ученых успехов не даст понятия о том блаженстве, которое охватывало его сердце, когда он где-нибудь, один на островке, под густой шум близкого фонтана, срывал новый цветок с куста, вникал в его архитектуру и с замиранием духа раскрывал потом книгу, чтобы проверить себя. Бор, река, сады и поля поддерживали в нем также свежесть анатомических познаний, которые он, по желанию Новосильской, взялся передавать не только Феде, но и девочкам. Воздушная Маша и красивая, строгая Оля не брезгали этим, говорили с гордостью: «что это все вздор, нисколько не противно!» и охотно держали за лапку ободранную лисицу или ощипанного филина, пока Руднев распарывал им живот или вскрывал череп.

Дети любили Руднева наравне с Милькеевым, и Катерина Николаевна издали, по крику детей узнавала, который из них двоих входил в залу. Когда входил Милькеев, дети кричали как можно басистее и грубее: «Васька! Васька!», а когда входил Руднев, они кричали самым тонким дискантом: «Васинька! Васинька!» Сверх того, Милькеев был по-прежнему Василиск, а Руднева Федя прозвал: «В глуши расцветший василек».

Во всех книгах с картинами дети отыскивали Васю и Васиньку. Если в книге были звери, то все слоны, ревущие быки, бизоны были Вася; а все лягушечки, червячки, жучки скромные – Васинька.

Милькеев теперь был для него уже друг, а не просто приятный собеседник. Разрушая, с одной стороны, веселыми сомнениями единство его прежней системы, ужасая его на мгновение картиной бесплодных, по-видимому, колебаний человечества, отвергая веру в возможность всестороннего улучшения, восхваляя изящные пороки одних и мужественную жестокость других в прошедшем, Милькеев вносил столько нового и заманчивого в круг его мыслей, предоставляя ему на досуге примирять все это как угодно, что Рудневу день, в который он не поспорил с Милькеевым и не послушал его, казался скучным и сухим. Ему первому с жаром рассказывал он о своем прошедшем, ему поверял свои беспокойства, свои научные и практические планы; говорил ему о таких вещах, о которых он не решался еще говорить никому.

– Что бы там ни было, – говорил он, – убить ли личность нужно, или, по-вашему, дать ей волю иссушать других для пышного расцвета, во всяком случае надо бы понять, изучить ее; но людские телосложения так сложны, общество так меняет коренную природу нашу, что для этой науки нужны века, а пока насущного хлеба она не дает, охотников до нее мало. Я хотел бы внести для будущего один хоть плохонький кирпичек, и вот, что мне пришло в голову… Если можно, изучить мозг галки, мозг вороны, ворона, сороки и грача. Сравнить величину, вес мозга и частей его, химический состав и расположение ячеек чувства и движения и т. д. Эти пять птиц и близки друг к другу, и очень различны. Смотрите: галка глупа, неосторожна и общительна; ворона осторожнее и живет попарно; суровый ворон представляет те же свойства, но в высшей степени, и способен говорить; сорока говорит иногда еще лучше попугая, весела, летает то попарно, то целыми обществами, хитра и пронырлива; грач довольно бесцветен, но оригинален между ними своими отлетами на зиму… Если бы, душа моя, изучив их до последней ниточки, я бы мог обогатить хоть на волосок бедную, недоходную психологию, я бы спокойно лег в могилу!.. Другой раз сидели они на лужайке в бору и долго оба молча слушали, как пели и чуть слышно пищали мелкие птицы; наконец Руднев сказал не без смущения: – Не смейтесь надо мной, отец мой, я вот вам что скажу: мне все кажется, что птицы – неудавшиеся на земле высшие существа… Быть может, на других небесных телах, воздушный полет соединился с глубоким развитием мозга и души. Мне кажется, что даром не было сказано ничего и что ангелы церковных живописцев найдут себе приблизительное оправдание, как нашел оправдание древний дракон в ископаемом перстокрыле. Течение идей не всегда верно течению природных явлений, благодаря сложности нашей преломляющей среды…

– Не знаю, увижу ли я таких ангелов, – отвечал Милькеев, – но во всяком случае мысль эта смелая, и ваша преломляющая среда неплоха!

– Эх вы элоквент, элоквент! – воскликнул Руднев. – У вас все любезности на уме! а вот я так вас от всего сердца люблю, и если бы мне предложили на выбор: с вами век жить и разговаривать или с любимой женщиной, – я бы выбрал вас!

– Течение идей не всегда верно развитию фактов; вы благородно ошибаетесь, друг мой!

– Поверьте, поверьте! – с одушевлением возразил Руднев, – я никогда не влюблюсь… Я так самолюбив и застенчив, что могу полюбить только ту женщину, которая сама бросится ко мне… А где ее найти? Для этого нужна женщина самого высокого умственного развития… А где она? Только такая, поняв меня, решится…

– Бог знает! решится и попроще, – заметил Милькеев. – Вы видите в себе только угрюмого и робкого мыслителя, а девушка, быть может, увидит только милого юношу с бледными и пушистыми щеками, которые ей смерть захочется цаловать' Изредка Руднев впадал, однако, в прежнюю недоверчивость, принимал внимание Милькеева за жалость, не отвечал ему, удалялся от него, говорил ему колкости, но Милькеев видел ясно, что в эти минуты не он падает в глазах Руднева, а сам Руднев, и спешил всякими обходами и ласковыми словами успокоить и ободрить его; переносил его вспышки, заигрывал без малейшей гордости, ходил за ним и раз, когда Руднев, обидевшись чем-то, написал записку, что не может больше ездить в дом, а будет только лечить в лазарете, Милькеев собрал всех детей за угол ворот; подкараулив доктора, все они закричали «ура!», схватили его за руки и насильно привели в дом. На верхней ступеньке лестницы сама Новосильская стояла с кофе на подносе вместо хлеба и соли Можно ли было тут долго сердиться?