Kostenlos

В своем краю

Text
0
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet
Als gelesen kennzeichnen
В своем краю
Audio
В своем краю
Hörbuch
Wird gelesen Светлячок
3,34
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Разумеется, нет! Надо поправлять, а не раскаяваться!

У выезда из леса они расстались, и Лихачов крупной рысью поехал домой, а Милькеев пустил вскачь свою лошадь к Троицкому.

XXI

Целую неделю граф отдыхал и веселился. Все ему нравилось в Троицком. Тяжелый хохот его раздавался то у Катерины Николаевны в кабинете, то в классе, то в манеже, то на гимнастике. Конюшню он нашел в порядке, долго говорил с кучерами и берейтором и дал им по пять рублей; ходил с Рудневым в лазарет, шутил с сиделками, дал и фельдшеру денег; ловко перекинулся на костылях в лодку и долго катался с детьми по Пьяне; спрашивал у жены названия растений в оранжерее и цветниках; с Баумгартеном беседовал о последних событиях во Франции; рассказывал Милькееву множество любопытных анекдотов московских, парижских, лондонских, кавказских; жалел, что со взятием Шамиля утихнет боевая жизнь в том краю, и Россия лишится, пожалуй, прекрасной военной школы, в которой выработывались сильные и самобытные характеры; интересовался всеми соседями и, чтобы видеть их, взял с жены слово, что в день Фединого рожденья, через неделю, она даст хороший вечер.

Но ничто не развеселило и не тронуло так графа, как успехи, исправление и довольный вид Юши. Юша показывал ему свои тетради, игрушки, письменный стол, который Катерина Николаевна подарила ему на новый год в награду за сдержанное обещание отвыкнуть от ругательных слов и который привел Юшу в такой восторг, что он один-одинешенек в комнате не раз подходил и отходил от стола, простирая к нему руки и восклицая: «письменный стол!» Юша отвечал хорошо из священной истории, отлично умножал и делил дроби, с жаром декламировал: «Терек воет дик и злобен…» и «Обвал» Пушкина; порядочно чертил карты; знал, где лежат у человека печень, селезенка и сердце; показывал даже «arbor vitae» в мозжечке; ездил уже довольно смело на клепере и ни разу при графе не кричал и не капризничал.

Оставшись раз с ним наедине, граф посадил его к себе на колено и спросил, весело ли ему здесь?

– Еще бы! Мамка мне совсем подарила Томпуса клепера. Деревянных лошадей у меня шесть. Как запрягу четверку, закричу: «Малыш!» Малыш бежит.

– Кто это Малыш?

– Это мой слуга. Он невидим для других, но я его вижу. Все хорошо! Учителя только лихи – изверги, тираны! Васинька-Василек еще ничего; Васька тоже не строг; а уж Древосадский – беда, заморит над книгой!

– Древосадский? Кто это Древосадский?

– Баумгартен значит – дерево и сад. Вот он и зовется у нас так, чтобы не понял. Однако догадался изверг; как заорет: «Je m'en vais vous ficher un Drevosatzky!» У нас с Федей душа в пятки уходит.

Граф видел, что Юша доволен. Он благодарил жену с большой теплотой и крепко жал руки Рудневу, Милькееву и Баумгартену, который чуть не приседал перед ним, особенно после того, как Новосильский сказал ему в классе: vous avez la logique bien serrée!

Как-то после ужина граф остался с глазу на глаз с Катериной Николаевной, протянул ей руку и сказал: – Житье у вас здесь! Что бы вы сказали, если бы я остался навсегда?

Катерина Николаевна ожидала этого вопроса; больно было ей отвечать ему сухо, но пришлось.

– Вы сами здесь не усидите! Вам нужно движение, – сказала она.

– Мне уже 47 лет! Толст; страдаю часто от ран ужасно; хочется отдохнуть. Eh! voyons donc! Будем откровенны. Разве вы не знаете, как года изменяют человека? Пора бы и на отдых! И что моя карьера? В 47 лет и с моими связями я полковник только! Кровь уж не кипит, как прежде. Я вас стеснять ни в чем не буду. Детей я всегда любил, а Юшу люблю особенно. Что ж делать – это естественно! Ребенок без матери, бедный!

Граф был взволнован и сильным движением откинулся к спинке дивана. Катерину Николаевну тронуло его родительское чувство.

– Послушайте, друг мой, – сказала она, – в память прежней нашей любви, не говорите мне так, прошу вас! Жить нам вместе нельзя. Разве вы себя не знаете? Разве вы можете жить той жизнью, которой живу я?

– Неужели вы думаете, – отвечал он с усмешкой, – что порок пропитал меня до костей? Что я уже вовсе без души и без правил?

– Нет; но страсти ваши всегда сильнее у вас и доброты, и тех правил, которых вы с вашим умом не можете не понимать.

Граф вздохнул глубоко, задумчиво побарабанил пальцами по столу и помолчал.

– Положим так! – начал он опять, – прошедшее скверно! Но кто же мешает нам добрыми друзьями дожить наш век? Как! Я имею семью, жену такую, как вы, таких славных детей – и должен век скитаться, служить! Когда бы вы знали, как тяжело иногда! Я не жалуюсь обыкновенно; энергии, вы знаете, мне не занимать. Но я и здесь не останусь без дела: я бы мог служить по выборам. Постойте… Вы не вздумайте оскорбиться тем, что я вам скажу. Вы не хотите быть моей женой – не будьте; вы хотите располагать вашим сердцем – располагайте! Я вижу роль, которую играет у вас в доме Милькеев. Это не беда. Он человек вполне порядочный… Не оскорбляйтесь же!

– Я не вижу тут ничего обидного, – отвечала Катерина Николаевна сурово и спокойно, – я имею право располагать собой и, если бы Милькеев был моим любовником, я бы не стала краснеть. Только это просто неправда. Вот и все. Вот, видите, не обидьтесь и вы тем, что я скажу теперь… Вы не поймете моих чувств…

– Говорите; постараюсь понять.

– Едва ли! – продолжала она, – по моему мнению, в браке еще много разных условий для того, чтобы заставить женщину принадлежать человеку без страсти, если он этого требует. А здесь? Что может заставить меня? Для меня ни Милькеев, ни вы не существуете, как мужчины. Я – вы видите – развалина!

– Что вы развалина, против этого я не спорю! – любезно возразил граф, – развалины часто бывают красивее и занимательнее новых домиков… а что касается до Милькеева…

– Я говорила, что вы меня не поймете! говорила, что не поймете! Вы судите…

– Я не досказал, погодите! – перебил граф, – Милькеев, может быть, и не любовник ваш, и это может быть! Мне до этого и дела не будет. Чем же я могу мешать вам?

Катерина Николаевна встала и подала ему руку.

– У меня голова кружится, – сказала она, – поговорим завтра… не могу больше.

Муж поднялся на костыли, вежливо проводил ее до дверей спальни, поцаловал ее руку, возвратился в кабинет и сел на прежнее место. Он долго сидел, снова барабанил по столу, шептал про себя: «душа и правила! душа и правила!», перекладывал костыли с места на место и не хотел спать.

Давно уже слышал он в зале чьи-то мерные шаги, но сначала не обратил на них внимания, потом вышел туда и увидал Баумгартена.

– Вы меряете залу? – спросил он. – У вас бессонница?

– Да! здешняя жизнь, граф, очень вредна мне. Я часто не сплю…

– Не хотите ли пойти посидеть ко мне? – сказал Новосильский. – Потолкуем; мне тоже не спится.

Баумгартен с радостью согласился.

– Так вам не нравится здешняя жизнь? – сказал граф. – Чем же она дурна? Кажется, жена моя живет весело, ни в чем не стесняется и других не стесняет?..

– Я не жалуюсь, граф; о, нет! – отвечал Баумгартен. – Графиня очень добра; elle est pleine d'attentions pour moi; но слабость – вот задняя сторона ее медали!.. Если вы позволяете мне быть с вами откровенным…

– О! я прошу вас! – с жаром воскликнул граф, – к кому же она слаба?

– Она, во-первых, слаба к miss Nelly, которую поручила ей мать, и я не могу не осуждать ее за это; во-вторых, она дала слишком много воли г-ну Милькееву. Он изучал Гегеля и Лейбница и, не стесняясь, при неопытной девушке, говорит, что все действительное разумно и что зло есть необходимый элемент прекрасного. И графиня, и доктор Руднев, и miss Nelly недовольны, когда я называю г-на Милькеева эгоистом, и я принужден был создать для него новое слово – эготист. Его материализм или, лучше сказать, сенсуалистический пантеизм во многом совпадает с тем кальвинистским спокойствием, которым была напоена miss Nelly еще в доме родителей… Позвольте мне принести вам и показать отрывки из ее дневника… Вы увидите, сколько у нее воображения и ума, и разделите то чувство жалости, которое я испытываю всегда, когда думаю, что такое сердце обратилось на ложный путь… Я сам не имею на нее никаких видов… Я сделал две копии…

– Принесите, принесите, – любезно сказал Новосильский, решившись терпеливо ждать конца. – Да где эта рукопись, у вас?.. Вам придется проходить через комнату детей, и вы их разбудите… Не отложить ли?

– О! нет, я не разбужу детей. Я разуюсь, – отвечал француз и побежал на цыпочках наверх; у дверей детской снял сапоги, неслышным вихрем промчался к себе и принес графу тетрадку.

Утомленный граф прочел через силу и, заметив равнодушно: «que c'est une âme bien rêveuse!», свел опять разговор на то, что его интересовало.

– Мне самому г. Милькеев не по душе; и так как я вовсе не намерен отказаться навсегда от моих родительских прав, вы поймете, что я обращаюсь к вам как к честному и серьезному педагогу…

– Я очень хорошо понимаю вас, граф, – с достоинством отвечал Баумгартен, – и благодарю за доверие. Но, прежде чем перейти к г. Милькееву, я остановлюсь еще на miss Nelly; разве дурное обращение молодой девушки с человеком, который, подобно ей, живет трудами, не вредный пример для детей? Сегодня она не пошла гулять со мной и через час пошла с Милькеевым; вчера она не хотела танцовать со мной и танцевала с г. Милькеевым…

– Конечно, это – дурной пример, – перебил граф, – но я полагаю, вы со мной согласитесь, что слабость матери к человеку, который живет в доме и учит детей, еще вреднее и заразительнее… Не правда ли? Вот вам моя рука… Все это будет между нами. И, если я соблазнюсь решительно этой покойной жизнью и вздумаю остаться здесь, вы можете быть уверены, что я никогда не расстанусь с вами; несмотря на вашу скромность, вы сами, верно, знаете себе цену и понимаете, что не легко найти такого серьезного и просвещенного наставника за тысячу рублей в год… Я уверен, что вы согласитесь принять прибавку, которую вполне заслуживают ваши познания и ваша честность.

 

Граф, говоря это, взял за руку удивленного француза и смотрел ему пристально в лицо.

– Вы понимаете меня? – продолжал он, – я бы желал иметь доказательства тому… что теперь только подозрение… Я бы хотел знать, до какой степени моя жена близка к г. Милькееву. Voyez vous, je suis un homme de bonne compagnie et j'ai les moeurs faciles… Но я не хочу быть обманутым… Вы должны все знать… Ваша наблюдательность…

Баумгартен покраснел и встал.

– Quant а ca! – сказал он, пожимая плечами, – я не имею права ничего предполагать! Я не имею никаких доказательств… Нет! Я слишком уважаю графиню… В ее лета! Нет, я решительно даже убежден, что та слабость, на которую я жаловался – не что иное, как слабость матери к старшему сыну… Позвольте мне ручаться за это…

– Вы боитесь быть доносчиком?..

– Я не могу быть доносчиком преступления, которого не был свидетелем! – возразил француз не без гордости и протянул было руку, чтоб пожелать графу покойной ночи. Но Новосильский не подал ему руки и сказал сухо: – Прощайте. Я хочу спать, и давно пора. Возьмите же тетрадку, в которой столько поэзии…

Баумгартен печально ушел, утешая себя, впрочем, мыслью, как он завтра расскажет Nelly о своем благородстве. Обманутый в своих ожиданиях, граф заснул и проснулся рано утром с сильной болью в рубце отрезанной ноги. Он тотчас же послал в лазарет за хлороформом; приложил компресс и, успокоившись немного, лег в халате на диван и послал за детьми. Маши не было: она ушла в лес с Nelly еще до чая; а трое остальных детей тотчас прибежали и сели около него на диван. Федя и Оля давно уже привыкли к нему и беспрестанно требовали рассказов про Кази-Муллу, про Ермолова, про казаков, грузин и чеченцев, и Федя не раз уже говорил с восторгом: «Эх, папка! Зачем ты у нас не живешь!..» В другие раза, не совещавшись еще с женою, граф ничего не отвечал ему; но теперь, когда он попросил детей переменить себе компресс с хлороформом на ноге и когда дети увидали с ужасом и жалостью толстый обрубок голой ляжки со швом на конце, он сказал им, искренно тоскуя: – Да! больно мне, дети… очень больно! и смерть мне не хочется опять на службу!

– Останься здесь, – сказала Оля, – когда ты будешь болен, я сама тебе буду класть хлороформ. Эта комната хороша; летом прохладна, зимой теплая. Будем в лес далеко за грибами ездить: мы верхами, а ты на линеечке; на реке кататься… Про войну еще расскажешь нам, я бы сейчас в казачки пошла… Или бы в казаки… Досада такая – зачем я не мальчик!

– Благодари Бога, что ты девочка! – отвечал граф. – Мужчинам труднее; посмотри, как меня изранили. Когда я был еще первый раз солдатом, меня взяли в плен черкесы и приковали на длинную цепь к очагу. Я нашел пилку, и, когда они уходили из сакли, я пилил все одно и то же кольцо; опилки прятал и мешал их с воском: воск станет серый – я и замажу это место. Они посмотрят на цепь и не заметят: в сакле не так-то светло было. Допилил и ушел ночью, сам не знаю куда; на другой день они с собаками меня отыскали в кустах; собаки ноги мне искусали; потом раздели меня голого и гнали домой ногайками… Потом уж откупили меня.

Дослушав этот рассказ, Федя заплакал и сказал: «мы тебя здесь оставим!» – Мы! – возразил граф, – кто это мы? Разве вы можете здесь командовать? Мать ваша не хочет, чтобы я остался.

Глядя на Федю, и Юша заплакал, а за Юшей – Оля. Потом дети переглянулись и закричали все разом: – Пойдем! Пойдем к маме! Упросим! Упросим… на колени упадем… Пойдем…

И с этим криком дети убежали наверх и кинулись в спальню Новосильской, которая еще лежала в постеле.

XXII

Вернувшись из округа, Руднев позавтракал с дядей, который сказал ему, что из Троицкого присылали три раза, и сел на беговые дрожки. Весенний полдень был прекрасен, и Руднев ехал не спеша; на половине дороги увидал он издали Милькеева верхом.

Улыбка на лице доктора успокоила Милькеева.

– Что ж, все кончено? Прорвался нарыв? – сказал он, протягивая ему руку с лошади.

– Прорвался, душа моя, прорвался! Вы ко мне?

– К вам, еще как к вам-то!.. Скорей, скорей в Троицкое… Катерине Николавне опять дурно; судороги и спазмы в горле.

Руднев ударил лошадь, и они помчались. Милькеев второпях рассказал ему, что случилось вчера.

– Граф хочет остаться в Троицком навсегда. Он испортит эту жизнь, развратит детей. Он просил детей; дети плакали и стояли на коленях перед матерью. Она не отвечала ни слова, ушла в свою комнату и с ней сделалось дурно.

Судороги кончились в то время, как приехал Руднев; все уже в доме привыкли, что надо делать и давать в таком случае. И Катерина Николаевна заснула на полчаса.

Милькеев отвел Руднева к себе и запер дверь.

– Да, да, просил детей… Вы знаете ее любовь к детям. К счастью еще, пока только Федя, Юша и Оля упали перед ней на колени и просили, Маша не говорила еще ничего… Тем детям можно сказать: «вы не понимаете еще ничего!», а Маше надо говорить резонно. Что должна сказать мать? «Отец твой с виду только добродушен, но он развратен, он может быть жесток, им и влияние его будет пагубно». Разве она может это сказать?.. Она уже поколебалась; она начинает думать, что это ее долг.

– Вы можете отговорить детей!

– Нельзя, нельзя, друг мой… и без того… граф думает Бог знает что про мое значение в доме… Вся моя надежда на вас… Возьмите на себя. Вы – человек посторонний, непричастный ничему… Скажите прямо Маше, что вы думаете про графа.

– Такая страшная ответственность! – сказал Руднев, – позорить отца… А если его раскаяние искренно?..

– А если наша робость сгубит эту благородную жизнь?..

– Вам бы лучше…

– Ну, как хотите… Я беру на себя, – сухо возразил Милькеев.

– Нет, нет, не сердитесь. Дайте мне подумать. Я не отказываюсь. Мне, конечно, ловчее. Дайте, я подумаю…

– Не думайте… Умоляю вас! Для меня, ради Бога, ради нашей дружбы. Скажите прямо… Разве есть что верное на свете? Разве верна ваша медицина? Однако вы полагаетесь на нее и даете самые сильные яды… Отчего? Там никто не судья, кроме другого доктора, который не знает, что вы тут делаете, а здесь судья всякий?.. Что говорит вам сердце – я прав?.. Избавьте меня от объяснения с Машей…

Руднев тотчас же пошел искать Машу и нашел ее на реке, в лодке, за островом. Она грустила и, тихо шевеля веслом, плавала по ту сторону беседки.

– А, это вы, Василек? – сказала она, увидав Руднева на острове, – не хотите ли покататься со мной?..

Руднев отвечал, что он нарочно для этого искал ее, и сел в лодку.

– Вы что-то грустите, барышня, – сказал он, не зная чем начать.

– Нет, я не морально, я как-то физически грущу.

– Вот как! Так это от весны, барышня: дети и очень молодые люди тоскуют всегда весною.

– Нет, Василек, я всегда буду грустить.

– Вы, Марья Дмитревна, это отчего? У вас все есть: собой вы будете прелесть, добры, с душой, богаты будете, мать у вас такая, что редко найдешь… Ее умом и благодушием не только дом, да и уезд полон… Вот и я, с ее легкой руки, веселее стал жить, а вы грустить вздумали! Посмотрите, за какого еще гусара или дипломата первой руки выйдете!..

– Я, Василек, замуж никогда не пойду, а я буду жить одна или с матерью… Нет, даже с матерью жить не буду вместе… А где-нибудь недалеко от нее. Выпрошу у нее земли, построю дом в лесу и буду жить одна-одинешенька… Буду жить по Евангелию… Бедным помогать… Пусть другие веселятся.

– А вы?

– У меня свое веселье будет. Буду одна ездить верхом к матери, к братьям…

– К брату… У вас один Федя.

– А Юша? Разве он не брат мне?.. Я его все равно люблю… Еще больше, кажется, чем Федю… Федя всегда будет счастлив… А Юша – слабый, больной мальчик и беднее нас.

– Отчего же, барышня, замуж не хотите?

– Что за счастье? Я не понимаю… Вот пишут об любви… Мамка теперь не дает мне уж третий год тех книг читать, которые прежде давала. А я все помню… Вот Печорин, например… Что в нем хорошего? Как можно любить такого человека? Он никого не жалеет… Если бы у него была жена, он и ее бы не жалел!..

– Печорин человек благородный все-таки и сильный. Женщины особенно таких любят. Да ныньче таких чистых Печориных и нет. Если бы Печорин был жив теперь, ему было бы лет сорок пять, и он был бы полезен, например, хоть для крестьян. Поверьте, что он один из первых был бы за свободу крестьян и все бы для них делал… Ну, да Бог с ним… Отчего вы грустите-то, скучаете? Право, это от весны.

– Может быть. Хотите, Василек, я вам по правде скажу? Или уж нет…

И Маша опустила лицо к воде.

«Что за глаза, что за воздушный стан», – думал Руднев, с нежностью старшего брата следя за всеми ее движениями.

– Ну, скажите, барышня!

– Вы скажете мамке… Я сказала раз одну вещь Васе, а он передал мамке.

– Вася – легкомысленный человек, а я не скажу маме ни слова… Я сам, барышня, скрытен… Да уж, хотите, я вас избавлю… Я знаю, о чем вы грустите…

– Не говорите, не говорите, – сказала Маша, вспыхнув.

– Нет, отчего же! Смотрите-ка! Вы совсем на середину реки въехали.

С этим словом он повернул руль; и Маша молча начала грести к берегу.

– Я скажу вам, отчего вы грустите… Вам жаль отца… Маша молчала и продолжала править к берегу.

– Вам жаль отца, – продолжал Руднев, – вы видите, что ему хочется остаться здесь, а надо ехать, служить; рана болит… Не правда ли?

Молча Маша слушала Руднева; голос начал изменять ему; однако он продолжал: – Вам жаль отца; жаль, что он должен ехать на службу, что он усталый человек… Только вот что, барышня, я вас от души полюбил и привязан к вашей семье; не сердитесь на меня – не жалейте, то есть, жалейте его, это – чувство доброе!.. Только не потакайте ему ни в чем.

– Ну, ну! – сказала Маша, не глядя на него, и слезы полились у нее из глаз.

– Не плачьте… Ах, барышня, барышня! Знаю я ваше доброе сердце! Да, милая вы моя, нельзя!.. Ваш отец – человек хитрый. Уж браните как знаете меня! А это так. Вы не знаете цены той жизни, которая вас окружает… Ну, поверьте мне! А этакую жизнь надо беречь, хранить как святыню… Вот вы и грустите-то от избытка счастья… Ведь хорошо, барышня, посмотреть на хорошую картину, на образ Божией Матери, красивый, хорошо освещенный… Такая жизнь у вас здесь. А отец ваш испортит ее, несмотря на то, что он добродушен в обращении… Вот вы Печорина не хвалите… А Печорин того бы не делал, что он делал и способен был сделать!.. Уж простите, что я вам говорю. Но что это правда – в этом я вам божусь.

Маша причалила к берегу; по милому лицу ее бежали ручьи слез; она вышла из лодки и, махая рукою Рудневу, чтобы он не следовал за ней, бросилась бежать в лес и исчезла за кустами. Руднев гнался за ней и звал ее: – Маша, голубушка, барышня милая!.. что с вами… что с вами!..

Наконец она остановилась, посмотрела на него как нельзя печальнее и сказала томно: – Оставьте меня, Василек!.. Я хочу быть одна, подите… Я ворочусь к обеду… Одной легче…

– Ну, как хотите, – отвечал Руднев и ушел домой, не зная, к добру или ко злу поведет его вмешательство.

До обеда бродила Маша в лесу и, вернувшись, передала Nelly свой разговор с Рудневым и с горьким плачем спросила у нее, что ей делать.

Nelly утешала ее как могла и придумала призвать Федю и Олю и сказать им от себя, чтобы больше мать не просили, что это не их дело, а старших.

– Я, Nelly, сама знаю, – сказала Маша, – что он сердит… Я помню, как он на всех кричал, как он дяденьку Трофима-дворецкого за волосы драл… Я видела сама седые волосы на полу! Зачем это так надо! Nelly! Зачем это так надо!

– Marie, мой ангел, – отвечала Nelly, – без горя жизнь не проходит. Всякий должен быть на это готов! Я от себя скажу детям… Уедет ваш отец, хоть и жалко тебе, и тогда опять наша жизнь пойдет по-старому!..

Призвали Федю и Олю и сказали им так, как сбирались, что это не их дело.

– Как не наше дело? – возразила Оля сердито своей наставнице, – разве ты своего отца не жалеешь? Небось жалеешь и другим дай жалеть! Ишь ты какая!

– Не видала ты его ноги, – сказал Федя и опять заплакал.

Nelly и Маша обе были бледны от волнения. Маша молчала, a Nelly разными уловками постаралась убедить детей, чтобы они больше не упоминали об этом; что отец, может быть, шутит; что он хотел только испытать их, и просила их не говорить ни слова Юше об этом разговоре.

Но Юша, уже обиженный тем, что Федя и Оля пошли на какое-то секретное совещание, а его не пригласили, разгоревшись любопытством и завистью, так неотступно просил Федю, что Федя все ему передал.

– Ах ты немка, француженка проклятая! – воскликнул Юша, сверкая глазами. – Пойду, все скажу отцу!

Пошел и сказал; а Федя хотел было притаиться, но откровенная душа его страдала, и он, с своей стороны, вернулся к Nelly и Маше и признался им в своей слабости.

 

Обе молодые девушки с беспокойством ожидали, что из этого выйдет; однако граф пришел в залу очень веселый и, пошутивши с детьми, попросил у жены коляску, чтобы съездить к Самбикину. Но веселость эта была не искренняя.

Когда Юша передал ему, что Маша и особенно Nelly уговаривали Федю и Олю не хлопотать за него, отец отвечал ему, что это очень хорошо, что он в самом деле хотел только испытать их любовь.

– Я думаю, – прибавил он, – это Милькеев подал этот совет Nelly? Милькеев дружен с нею и очень умный человек. Я бы желал, чтобы он долго был вашим учителем.

– Да, он с девчонками этими большой приятель, – отвечал Юша. – Он жених Маше.

– Как? жених Маше? Это вы сами с Федей сочинили или ты слышал что-нибудь?

– Мы его так зовем и при мамке и при всех, – сказал Юша, – а мамка сказала раз: «Что ж, я бы отдала за Васю дочь».

– Вот как! Она его очень любит?

– У, у! беда! Всегда его Васей зовет, жить без него не может.

– Вот как! Я не слыхал! Может быть, и цалует его даже.

– Ну, нет! На Пасхе разве; да раз в лоб поцаловала прошлого года; мы с капитаном с балкона в окно видели.

– С каким капитаном?

– Капитан Балагуев. Солдафон-идиот. Он здесь будет на днях. Как узнает, где будет обед большой или ужин, сейчас притащится… Тут как тут! Васю Милькеева ненавидит – страх!

– За что?

– Не любит: почем я знаю, за что!

– Ну, ступай, – сказал граф, цалуя сына, – если ты никому не будешь болтать о том, что я у тебя спрашивал, я тебе этот маленький пистолет подарю.

Юша просил пистолет сейчас же; отец уступил, и Юша убежал хвастаться пистолетом к Феде, но не сказал ему ни слова о своем разговоре с отцом.

У Самбикина граф тоже расспрашивал о троицкой жизни, делал намеки на жену и Милькеева; но Самбикин не догадался, свел речь на Любашу и по старому знакомству жаловался, подобно Баумгартену, на Милькеева. Новосильский еще больше раздражил его приятельскими насмешками и заехал нарочно с визитом в Чемоданово, чтобы видеть Любашу.

Авдотья Андреевна приняла его, конечно, как нельзя лучше; но когда Новосильский упомянул о вечере, она отвечала: – Не знаю, граф, не знаю! Аша, моя дочь, больна; я стара; отец Любаши, сын мой, Максим Петрович, тоже нездоров… Не ручаюсь, хотя нам внимание ваше очень лестно и милую графиню мы все очень любим.

Возвратившись в Троицкое и рассказывая при Милькееве о Самбикиных и Чемоданове, Новосильский расхвалил Любашу.

– Жаль, если она не будет! – сказал он. – Бедный Самбикин хотел, кажется, на ней жениться… но вы, m-er Милькеев, я вижу, решительно крушитель здешних сердец.

– Последний из ловеласов! – прибавил он и затрясся всем толстым телом от смеха.

– Разумеется, чтобы быть ловеласом вполне из первых, надо быть больше подлецом, чем я, – отвечал Милькеев, краснея.

Граф тоже покраснел, и оба они вышли в разные двери. Милькеев тотчас же уехал к Лихачеву; а Новосильский, взбешенный его ответом и не сомневаясь, что он знает все его прошедшее, сгоряча хотел было переменить тактику и постращать жену, что он опять увезет детей или возьмет себе гражданскую должность в их губернии и не даст ей покоя. Но потом остыл, вспомнив, что этим он все-таки не добьется того правильного, барского житья, которое его так соблазняло в Троицком. Гнев свой он сорвал на Милькеевском друге, Рудневе: увидав, что доктор в зале держит у себя на коленях Олю, Новосильский мимоходом закричал на нее: «Сойди, Оля! Что ты у доктора на коленях сидишь! Это грязно. Надо знать, у кого сидеть!» Все дети, Баумгартен, Nelly и Руднев с удивлением переглянулись.

В Чемоданове бабушка и тетка решилась не пускать Любашу на вечер. Еще до визита Новосильского у них был разговор об этом с слугой, который накануне провожал Любашу к Полине.

– Иринашка! – сказала Авдотья Андреевна, – кто был вчера у Протопоповых?

Иринашка сказал, что лекарь Руднев был.

– Что же он делал?

– С барышней сидели. Барышня на фортепьянах играли; а доктор около них сидели. В саду гуляли, на качелях качались.

– Все одни? Полина не ходила с ними?

– Не ходили.

Иринашку отпустили, и Авдотья Андреевна сказала дочери: – Одно из двух – или сам Руднев за ней волочится, или записки от Милькеева ей передает. Пелагея-то Васильевна с какой стати в сводни записалась? Видно, Максим правду про нее говорит, что она брата холостяком уморить хочет!

– Не надо ее и к Полине пускать, – сказала Анна Михайловна. – А в Троицкое ни за какие мильоны!

Но Максим Петрович, который стал опять мрачен и сердит с того самого времени, как последний раз объяснился с Рудневым, узнал от горничных, что Иринашка доносит все барыне, дал Иринашке несколько добрых оплеух, показал сестре кулак, а матери объявил, что сам повезет дочь в Троицкое с утра.

Авдотья Андреевна сразу не противоречила ему, но накануне назначенного дня объявила, что у нее две лошади нездоровы. Максим Петрович тотчас же написал записку к Полине, и Полина прислала ему фаэтон четверней, извиняясь, что не карету – потому что в карете она поедет сама.

Что было делать старухам? Сердить еще больше Максима Петровича было опасно в такое время; призвали Любашу и советовали ей отговорить отца.

– Он там скандал, ужасный скандал сделает! ты увидишь! – воскликнула тетка. – Он теперь не в своем уме…

– Он меня не послушает, – отвечала Любаша, – что мне делать, я не знаю!

– Не финти! – сказала бабушка, – сама умираешь по Троицком!.. я очень буду рада, как он тебя там осрамит… Убирайся с глаз моих поскорей…

Дорогой Любаша от радости беспрестанно заговаривала с отцом; но старик молча, казалось, обдумывал что-то. Во все время он сделал только один вопрос: «А что, старый Руднев – Владимiр Алексеич, бывает на этих вечерах или нет?» – Всегда, – отвечала Любаша.

– Гм… хорошо! – сказал отец, и по лицу пробежал минутный блеск.

– На что вам? – спросила дочь.

– Так, матушка. Давно не видались, – отвечал Максим Петрович и до самого Троицкого не сказал уже ни слова.