Kostenlos

Одиссей Полихрониадес

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Как это говорится homo sum?.. – спрашивал Благов у моих дверей.

– Et nihil humanum… – отвечал Коэвино, и они отходили.

И вдруг с того конца залы раздавался крик доктора.

– Великий Цезарь гордился победой над женщиной столько же, сколько…

Опять у дверей моих говорил Благов:

– Madame Бреше ужасна. Madame Ашенбрехер разве женщина? Это мать и кухарка.

Я заинтересовался; я в первый раз в жизни моей слышал, что «мать и кухарка» не женщина! Что́ за речи! Не мужчине же быть матерью и кухаркой!

Опять Коэвино все громче и громче:

– Я почитаю две страсти: одну дикую, грубую, зверскую…

И удаляясь он доканчивал свою мысль глухим рыканьем и ревом.

Потом они ушли гулять куда-то. Зельха́ тоже ушла домой, я и не видал, когда и как. И когда я вышел опять из комнаты моей, кабинет Благова был заперт на ключ, а все остальные комнаты были безмолвны и пусты.

И почему же я, глупый мальчик, думал, что тут есть новая тайна и новая загадка ядовитого сфинкса?

О, как проста, как проста разгадка этой тайны!

Ему было все равно; и он ни меня, ни ее и никого из нас здесь не любил всею душой и всем сердцем своим.

И любил ли он, этот человек, когда-нибудь, и кого-нибудь, и где-нибудь сильно, я не знаю. Мне часто кажется, что никогда, никого и нигде!

IX.

Ты помнишь, как пришло из Арты и Превезы известие, что колокол, наконец, повешен… Ты не забыл, конечно, как пришел Благов к доктору на дом, как он застал меня там в совещании с Гайдушей и как Гайдуша пророчила мне неуспех в деле с Шерифом…

Правда, колокол висел очень красиво над воротами Артской церкви, под одною из небольших арок, из которых состоит эта колокольня.

Христиане могли любоваться на эти белые арки, одна над другой узорно возведенные, на голубые просветы неба сквозь них и на самый колокол. Но кто тот смельчак, которого рука впервые ударит в него при турках в эпирском городе?.. Ему ничего, быть может, не сделают сейчас, но после и позднее… когда-нибудь при случае! Кто же? Кто первый извлечет звук из безмолвной бронзы этой и восхитит христианские сердца?..

Благов хмурится, узнав об этом.

«Паша все болеет, и это верно интриги Ибрагима, – думает он. – Теперь Ибрагим здесь стал пашой, а не Рауф… Лучше бы сменить, наконец, этого слабого старика…» Подумав еще, он веселеет и решается в первый раз звонить сам… Не рукой своею конечно, а другим способом, не менее того, однако, явным и дерзким.

Кавассы Маноли и Ставри призваны, и он спрашивавает их:

– Можете ли вы звонить в Арте в первый раз сами и посмотреть, что́ сделают турки?..

– Можем! – говорит скромно, но с язвительной улыбкой старый Ставри.

– Чего мы не можем для вашего сиятельства и для Самодержца всех россиян! – восклицает Маноли.

– Так поезжайте и звоните, завтра суббота, и посмотрите, что́ сделают турки.

– Что́ им делать! – презрительно отвечает Ставри.

– Они против вашего благородия ничего не могут сделать; они не имеют никакой независимости, ни куражу, ни даже ничего они не имеют, исключая своей варварозности! – восторженно подтверждает Маноли.

– Я нахожу, эффенди, что это… – хочет он еще сказать. Но Благов говорит ему:

– Хорошо, иди, иди…

Кавассы приезжают в субботу вечером, и воскресным утром, вдруг… удар… один, другой… звонят! звонят!.. кто? кто звонит?.. звонят! звонят все громче, громче… Zito! кто решился?..

Во всех христианских семьях движение, радость, смех от радости, боязнь… недоумение…

Местный артский вице-консул, подчиненный Благову, и г. Бакеев (который все еще там гостит, тоскуя и скучая от досады и стыда после истории с Бреше), оба в форменных фуражках идут к литургии, и церковь и улицы пред церковью полны народа.

Что́ делают турки? Ставри был прав: «что́ им делать!» Не убить же кавассов, не кинуться на христианский народ, который здесь не то, что́ боязливые болгары давно угнетенной Фракии!.. И время было другое! Совсем другое!

Турки артские уныло молчат. Есть между ними беи, согласные с Абдурраимом и Шерифом… На них, через янинских беев, через Шерифа старался влиять Благов. Эти турки говорят: «Что́ делать! Нельзя во всем грекам перечить… Нельзя все против русских итти… Надо иногда одну десятину земли отдать, чтобы сохранить себе сто!..»

Каймакам ждет себе Станислава, он рад, он счастлив, что мусульмане покойны.

В понедельник утром у нас скрипят ворота, раздается веселый стук копыт на консульском дворе.

Кавассы соскакивают с утомленных лошадей.

Маноли кричит, простирая руки к небу: «Радость, триумф в Арте! Ужас!..» Благов, наградив их щедро, тотчас же пишет своему начальству бумагу с настоятельною просьбой выслать каймакаму как можно скорее командорские знаки св. Станислава, и я сам удостоиваюсь переписывать эту бумагу, на которой в одном месте стоит даже и таинственный значок…

Бумага отправлена в Петербург прямо через Триест, а копия послана в Арту Бакееву, для утешения каймакама, которому перевели ее по-турецки, на словах, конечно, а не письменно.

– Благодарю! Благодарю! – восклицал каймакам вне себя от волнения. – Это честь! Это честь!.. Благодарю… Напишите господину Благову, что я ему вечный друг и слуга.

Итак все были довольны: духовенство наше, каймакам, не только артские, но и янинские христиане, сам Благов, Шериф-бей и вся семья его; отец Арсений был донельзя рад и приходил поздравлять Благова; Коэвино кричал «Zito!» Гайдуша перепрыгивала от одной соседки к другой с этою приятною вестью… Белый и красный, помнивший времена Али-паши и Байрона, старик Мишо качал головой и говорил, стараясь сделать страшное лицо:

– Говорю я, что этот консул мужчина, я говорю это давно!

Было только два человека, которых смущало несколько это всеобщее торжество.

Эти два человека были Исаакидес и я. Мечты о конфискации имений, домов и мельниц Шериф-бея становились менее осуществимыми с той минугы, как тайное содействие Шерифа дало Благову возможность удовлетворить общественное мнение греков.

Решившись писать тебе всю правду, я не хочу скрывать от тебя и того, что в этом первом столкновении патриотических чувств с личными интересами в молодой душе моей… не то, чтобы превозмогли последние, но они охладили несколько мою радость… Неслыханный еще дотоле в эпирских городах смелый и праздничный звон православного колокола раздавался ведь не в самой же Янине, близко от меня… Он в дальней Арте призывает верующих к молитве. Я мог только воображать этот звон и, воображая, повторять за другими: «Zito, Россия! молодец Благов!..» Повторять я повторял это и очень часто повторял, и с жаром, по-видимому, и с убеждением даже…

Но… я не долго вытерпел и поспешил к Исаакидесу, чтоб узнать, радуется ли он.

Да, и он радовался, но был и луч сомнения…

Неужели Гайдуша была права? Неужели все сбудется по её предсказанию и Благов бросит бумаги Исаакидесу «в морду»?

Я пришел к Исаакидесу.

Г. Вамвако́с был опять тут. Он стоял в приемной пред зеркалом и расчесывал себе гребешком жидкие волосы.

Исаакидес показался мне задумчивее обыкновенного.

Впрочем он улыбался и не слишком унывал.

– Вот, господин Одиссей, – сказал он мне, – надо нам всем радоваться, – в Арте звонили в колокол.

– Да, – отвечал я, – каждый православный эпирот «будет отныне воссылать теплые мольбы к небу за здравие и долголетие господина Благова.

Исаакидес продолжал:

– Паша ничего не хотел помочь ему; но помогли другие турки… Ты слышал?

– Слышал, – сказал я и опустил глаза.

– Труднее нам будет теперь, – сказал Исаакидес. – Господин Благов очень благороден, и я боюсь, что он не станет теперь стеснять тех турок, которые ему помогали… Кто знает, что́ он об этом думает… Что́ ты скажешь, господин Одиссей?

– Почем я знаю! – отвечал я, пожимая плечами.

Я подумал в эту минуту: не сказать ли мне Исаакидесу, что консул зовет его мошенником вовсе не в шутку и нисколько не уважает его?.. Но мне показалось, что это было бы низко с моей стороны, и я не сказал ничего.

Вамвако́с тогда вдруг повернулся к нам и сказал:

– Господин Исаакидес! вы напрасно говорили мне давеча, что не надеетесь принудить русского консула начать дело ваше с этим турком до возвращения господина Полихрониадеса. Я берусь его вынудить… Я докажу ему категорически, что он не прав… Если вам угодно, я представлюсь ему как афинский адвокат, и, конечно, одно слово «Афины» уже подействует на него электрически. Эти русские аристократы имеют только одни военные наклонности, а в законоведении и вообще в науке слабы. Человеку, который подобно мне изучил все кодексы, не трудно будет подавить его глубиной моих сведений.

– Не рассердился бы он на меня, – сказал Исаакидес.

– Необходимы приятные приемы! – возразил Вамвако́с, поднимая глаза кверху, – я привык вращаться в высоком свете и постараюсь позолотить ему эту пилюлю.

На это Иссакидес ему ничего не ответил, но, провожая меня в сени, он постарался снова оживить мои надежды.

– Пусть Вамвако́с поговорит с Благовым… Это не вредит, – сказал он мне. – Но у меня есть и другое средство расположить консула к уступчивости… Я ему покажу сегодня же такую фигуру, что он восхитится! Ты увидишь сам… Тахир-Аббас-бей, враг убийцы Джеффера, здесь в городе… Я его приведу сегодня в консульство… Я в Чамурье был, Одиссей мой, и дело мое знаю хорошо… будь покоен!

Я ушел домой, размышляя так:

– Нет, видно не надо терять еще надежды!..

Увы! на миг только, на один краткий миг я мог опять с веселием думать, что «колокол» и «мельница», Бог и Маммон, дух православия и моя личная плоть, гордость отчизны и богатство семьи моей, ничуть не помешают друг другу… И фигуру Тахир-бея Исаакидес показал Благову, и Вамвако́с приходил в консульство с намерением подавить консула своею образованностью и законоведением… но все напрасно!

 

Исаакидес, правда, в Чамурью не даром ездил, как ты поймешь позднее… Он все разведал, все узнал; он даже сделал гораздо больше, чем приказал и позволил ему Благов… Но что́ ж из этого?..

Тахир-Аббас пришел. Он не был похож ни на нежного романического злодея и врага своего Джеффера, ни на доброго и мягкого, но неопрятного и по-европейски одетого Шерифа. Тахир ростом был очень высок, очень плечист; был и румян; все у него было крупно и страшно; усы черны, густы и длинны; глаза выпуклы и почти без выражения; нос грубый и большой. Одет он был не так изящно, как Джеффер в тот день, когда проходил под балконом нашим, но все-таки очень хорошо: юбка его такая же была белая, как юбки наших кавассов, и цветная куртка расшита золотом. Оружие за золотым поясом было богато.

Казалось, он занял собою всю комнату, когда Исаакидес ввел его в нашу канцелярию… Мне стало страшно на него смотреть.

Тахир едва едва ответил на наши с Бостанджи поклоны и посидел несколько минут на диване, пока Исаакидес поспешил сам наверх доложить Благову.

Бостанджи тотчас подал ему папироску и уголек из мангала.

Бей закурил и продолжал сидеть молча, ни разу не изменяя ни позы, ни выражения лица. Самая легкая улыбка благодарения и приветствия не озарила его каменного лица, когда Бостанджи подал ему папироску.

Я все время, под разными предлогами, не садился при нем. Так он был страшен… Наконец Тахир промолвил слово:

– Вы местный человек, яниот? – спросил он у Бостанджи.

Бостанджи поспешно отвечал ему, что он из Константинополя.

– Очень хорошо… Радуюсь… – сказал бей, и опять ни слова.

К счастью Исаакидес очень скоро пришел за ним и со всевозможными комплиментами повел его к Благову.

Любопытно до-нельзя было видеть вместе и как бы в союзе этого дикого и прекрасного, если хочешь, в своей народной грубости феодального азиатского воина, одетого так чисто и хорошо и едва грамотного; и нашего подобострастного и униженного горожанина-грека, корреспондента эллинских газет, в его отвратительной, неряшливой одежде à la franca, с этими висячими и кривыми усами, с сальным воротником и старою шляпой в руке…

Тахир-Аббас просидел у Благова около часу и, все так же важно, так же бесстрастно и гордо озирая все стеклянными и выпуклыми глазами своими, спустился с лестницы и ушел в сопровождении двух слуг, ожидавших его в сенях.

Мы переглянулись с Бостанджи-Оглу, когда Тахир-Аббас исчез из глаз наших, и сказали друг другу:

– Ну, это бей! Это арнаут! Избави нас Боже!

А Бостанджи прибавил еще:

– Ах, я бы всех таких помучил хорошенько, если Турция падет, чтоб они все приняли христианство!.. Какие бы они воины для нас были!..

Я же воскликнул:

– Как бы они нас с тобой прежде не помучили! Смотреть даже неприятно…

Но вместе с тем я не забыл и того, что́ мне шепнул Исаакидес: «надо угодить консулу, а там увидим… Я покажу ему такую фигуру…»

И вот фигура показана…

Что́ будет дальше… Не подействует ли теперь красноречие г. Вамвако́са на умягчение сердца молодого честолюбца? Верно, он очень рад, что такой страшный бей пришел к нему на поклон…

После полудня пришла почта: принесли бумаги от начальства, пришли русские газеты. Г. Благов пошел в канцелярию и сел на диване разбирать все это. Мы с Бостанджи-Оглу переписывали статистику на зеленых столиках.

Консул, читая, чему-то улыбался про себя; потом кинул Бостанджи несколько бумаг и сказал ему весело:

– Посмотри, мы с тобой что́ наделали. Я забыл в рассеянности подписать имя свое под несколькими бумагами, а ты так и отправил. Теперь начальство вернуло их и бранит меня.

И он отдал ему бумагу из министерства со строгим выговором за небрежность. Это его более позабавило, чем смутило. И он не стал даже и укорять Бостанджи за то, что тот не напоминает ему.

Потом он стал читать газеты и сообщил нам, что еще несколько партий польских повстанцев разбито наголову.

– Еще пощечина этой Европе! – сказал он.

В это время доложили, что пришел г. Вамвако́с, афинский законник.

– Кто? Кто? – повторил Благов с изумлением.

– Один законник, – сказал Ставри.

– Ну, зови законника сюда, – ответил консул.

Вамвако́с был и здесь все так же счастлив и развязен, как и в приемной Исаакидеса.

Благов принял его, как всех: встал медленно, не спеша подал ему руку, сухо пригласил сесть и, помолчав немного, спросил с преднамеренною нерешительностью в голосе: «Вы по делу… извините… или…»

– Госдодин консул, – закатывая глаза к небу, сладостно и быстро залепетал Вамвако́с: – я столько слышал об имени вашем, что счел за самый приятный долг явиться к вам и преподнести вам выражение моего почтения. Ваша популярность между эллинами Эпиро-Фессалийских стран слишком известна вам самим, чтобы мне было нужно многословием утомлять просвещенное внимание ваше… Никакая жалоба, никакой, так сказать, интерес не руководил мной при этом посещении моем… Дружба моя с господином Исаакидесом, драгоманом вашим, который исполнен к вам любви и преданности, я надеюсь, будет достаточною рекомендацией меня в ваших глазах…

Благов на все это не отвечал ни слова. (Я украдкой взглянул на лицо его, чтобы понять, какое впечатление производит на него это беглое риторское вступление, мне, впрочем, показавшееся прекрасным и завидным, и увидал, что по лицу Благова чуть-чуть пробегает что-то знакомое мне и насмешливое.)

Помолчав консул спросил:

– Вы из Афин?

Речи Вамвако́са полились опят потоком… «Я воспитанник Аттической Всенаучницы»… и лились, и лились, и головка качалась на тонкой шее, и качалась, и качалась…

Благов все молчал. Молчал он четверть часа, молчал двадцать минут.

Вамвако́с все изливался, все пел очень красноречиво, но однообразным и скучным голосом…

Благов не возражал ему ни слова и, не меняясь в лице, глядел на него гостеприимно и покойно.

Наконец Вамвако́с сказал:

– Впрочем, быть может, я пришел не во-время… У вас ест спешные дела… Я вижу столько газет и бумаг пред вами.

Тогда Благов встал и, очень любезно улыбнувшись ему, отвечал:

– Если хотите, это правда… Я очень занят…

Вамвако́с, который ожидал, что его будут удерживать, покраснел, поклонился и ушел.

Когда за ним затворилась двер, консул спросил:

– Как это воробей называется по-гречески?

Бостанджи сказал: «Споргити».

– Вот головка маленькая, как у споргити…

Мерзавец Бостанджи залился звонким хохотом, не понимая, что этот неуспех Вамвако́са огорчил меня. И этого мало: он не только хохотал, но он даже и сказал консулу нечто для нас с Исаакидесом очень вредное.

Он сказал так:

– Господин консул, вы не думайте, что этот Вамвако́с так просто приходил; это его Исаакидес наверное подослал, чтобы с вами об его тяжбе поговорить… Он ему, видите, друг и законник…

– Я уж почти догадался, – сказал Благов.

Мы все писали; консул все читал газеты. Никто не приходил. Наконец пришел сам Исаакидес. Вероятно он узнал, что из беседы его афинского друга с консулом ничего не вышло, и был немного задумчив.

Помолчав он доложил консулу о событиях дня, о которых он только что успел узнать, и между прочим о том, что христиан турки сгоняют из сел делать дорогу и не только денег им не платят, но и хлеба за это, кажется, не дают; сказал еще, что паша все нездоров, не может сегодня выходить из гарема, и доктор беспрестанно ходит к нему; наконец, повременив еще, начал было так с заискивающею улыбкой:

– Вы приказали напомнить вам о деле в тиджарете…

– О каком деле? – притворно спросил Благов.

– О моем деле, значит… с Шерифом…

– Нет, я передумал, – сказал спокойно и даже печально консул. – Я не буду возобновлять его…

Воцарилось на минуту молчание. Они поглядели друг на друга. Исаакидес то бледнел, то краснел. Даже губы его шевельнулись сказать что-то, но не сказали.

У Благова блеснули глаза опять столь знакомою уже мне радостью злого триумфа. Но и он не сказал ничего. Немного погодя Исаакидес взял дрожащею рукой свою скверную шляпу и, поклонившись почтительно, вышел из канцелярии.

Благов едва ответил на его страдальческий поклон. И тем разговор этот кончился. Консул потом довольно долго сидел на диване, читая русские газеты и не говоря никому ни слова. Мы с Бостанджи-Оглу прилежно писали.

Потом Благов бросил газету, потянулся и сказал, обращаясь к Бостанджи-Оглу:

– Вот в газетах наших пишут всякий вздор. Описывают, например, как мошенники обманывают порядочных людей. Это не ново. Занимательнее было бы описать, как иногда порядочный человек… проводит мошенника. Бостанджи, как сказать по-гречески «порядочный человек»?

Бостанджи ответил выражением в буквальном смысле, означающим «человек каким должно быть».

Благову это не понравилось.

– Нет, – сказал он, – это не то! Порядочным человеком еще можно себя назвать в веселый час… Но как сказать про себя «человек каким должно быть!» Это слишком высоко и непристойно. И каким это именно человеком надо быть… еще вопрос… Одиссей, ты ведь ученый муж; когда вырастешь совсем, придумай и публикуй для этого новое эллинское слово…

Но я остался глух к этой благосклонной шутке. Пророчица Гайдуша! Оракул, Пифия Гайдуша! Радуйся!.. «Когда повесят колокол, Благов бросит бумаги Исаакидесу в морду, и до выгод твоего отца ему дела нет». Радуйся! Радуйся, ведьма!

Я вспомнил кстати и слова киры-Параскевы, матери бея: «Разве он хороший человек? Разве он добрый? Нет, он человек жесткий и недобрый».

Теперь кира-Параскева находит его, вероятно, очень добрым; а я не согласен с ней!

Да! пока эта жесткость, эта паликарская, дерзкая хитрость, молча хвастливая… Эта сияющая немым тщеславием предприимчивость касалась других, а не меня, и не отца моего, которого я так жалел и которого я с таким блаженством увидал бы, наконец, в Загорах (или хоть в близкой от Загор Янине), на покое, задумчиво и кротко беседующим о старине и о нынешних делах в тени платана, до тех пор эта хитрость, молодечество, эта веселая резвость никого не щадящая мне казались прекрасными!.. Но едва лишь эти самые свойства обратились на меня самого и затронули в одно и то же время и самые корыстные, и самые священные сыновния чувства мои… так я вместо любви и благоговейного стрха почувствовал к консулу какую-то ненависть и отвращение, и самый страх мой стал страх не хороший, а дурной… Эти самые серые, сарматские глаза, большие, весело пожирающие, показались мне наглыми и бесстыдными, они надоели мне… опротивели…

И я отвернувшись продолжал молча писать, думая про себя:

«Нехороший он человек!.. Не люблю я его больше!.. Как он противно гордится! Как он любит огорчать людей!..»

X.

Нет! Нехороший он человек! Недобрый! Почему ж, не разобравши еще внимательно дела с Шериф-беем, он спешит от него отказаться? Почему он так рад всегда, когда кому-нибудь больно: Исаакидесу или Бакееву, Бостанджи-Оглу или мне?..

И как это он в самом деле неприятно расширяет все глаза свои, как лев, веселясь на ужас добычи!.. Извольте видеть, «он московский бей»! Он не любит купцов!.. Это он доктору сказал; и доктор передал турку, чтобы тот не боялся и чтобы хлопотал о колоколе в Арте – для чего? Все для его же прославления!..

Он только доктору по дружбе сказал… Чем он бедный виноват, что доктор передал кому следует!..

Знаем мы, знаем! Мы тоже что-нибудь да понимаем, потому что греки всегда были великого и тончайшего ума люди!.. Нас обмануть невозможно, даже и знаменитой этой великорусской дипломатии!.. Знаем мы, что вы турку самому хорошему ничего неприличного для православной политики не скажете, а сделаете все искусно… Но и мы, во славу Божию, тоже не слепы!..

Купцов не любит! Отца моего значит тоже не любит… Отца моего, который так боготворит Россию и так хвалит его, мальчишку, богатого и судьбой обласканнаго… Отца моего дорогого!.. Хорошо!.. Похвально это!.. Предпочитать распутного пьяницу бея (хотя бы и не злого) почтенному, седому руссофилу Полихрониадесу…

Но, однакоже, колокол этот… Слава имени православнаго…

Но, спросим себя, однако, еще и о том: православный ли он человек? и насколько?..

Несториди славится у нас умом и ученостью и о сборниках его упоминали даже недавно в Германии; он может судить.

Ведь и Несториди тоже очень рад, что колокол повесили в Арте, и он тоже находит, что все это было сделано ловко; но отчего же он при мне, в ответ на возгласы по этому поводу Бакыр-Алмаза и других более его доверчивых людей о православии Благова, принял плутовато-суровый вид, который он принимал, когда хотел язвительно пошутить над чем-нибудь, и только головой покачал.

Сказал бы, например, православный человек то, что́ Благов еще вчера говорил доктору, сидя с ним на балконе?

 

Я тут уже не случайно слышал отрывки их беседы, как тогда, когда они ходили вместе по зале и говорили что «страна наша прекрасна, но что в ней иногда задыхаешься»; что «мать и кухарка» может быть и «не женщиной»!.. Нет, на этот раз я, движимый любознательностью, взял книжку учебную в руки и сел невинно на диване в столовой, нарочно, чтоб услыхать от них что-нибудь новое, тонкое, европейское… Они и не заметили меня, и разговор был для меня истинно нов.

Уста Коэвино источали сладчайший мед. Он хвалил хорошее супружество.

– Приятно, – говорил он, – увидать около себя, пробудившись поутру, уснувшее честным сном покорное вам и любящее существо!.. Существо, которому вы можете без стыда и боязни доверить все сердечные движения ваши…

Так говорил доктор с большим чувством; я слушал эти речи его, и каждое слово его находило самый живой отзыв в сердце моем… Не этими ли самыми чувствами жили мои родители? Не ими ли дышала семья моего загорского наставника Несториди, только с виду, облекавшего их суровостью? Не о такой ли жизни приучали и меня рано мечтать окружающие меня почтенные люди, восхваляя нескончаемым и дружным хором кротких и покорных, добрых и верных супруг?.. Доктор потом начал говорить о прогулках вдвоем за город с доброю женой, о радости при рождении детей…

Безумца умудрил на этот раз Господь, и речь его была так искренна, так горяча и трогательна, что она действовала на меня даже гораздо глубже, чем подобные же похвалы честному браку, которые произносил от времени до времени отец мой, всегда мимоходом и отрывочно, или слова Несториди, которого лицо даже было неспособно выразить какое бы то ни было нежное чувство. Не удивительно ли это?..

Безумец был мудр в этот день; а досточтимый, мудрый не по летам, искусный защитник православия и возноситель колоколов во славу имени христианского, помолчав довольно долго и не подозревая, вероятно, до чего внимательно ждут его ответа юношеские уши мои за дверьми балкона, отвечал ему, безумцу, на эти трезвенные речи его речами… ужасными (другого эпитета я тогда не нашел для этого странного ответа).

– Нет! – сказал Благов медленно, печально и задумчиво, – нет!.. Я очень завидую вам, доктор, что вы можете любить подобную жизнь и утешаться такими картинами… Для меня, к несчастью, это непостижимо. Эта фамильярность, эта близость. Эти какие-то права какой-то женщины на меня!.. Этот неопрятный, отвратительный сон в одной комнате!.. Эти смешные разъезды с визитами вместе… «Вот, смотрите все: мы муж и жена!..» Я не могу без отвращения видеть какого-нибудь умывальника общего в супружеском доме. Я не знаю, какими роскошными и раззолоченными чертогами надо окружить себя, чтоб эта проза была сносна для меня!.. К тому же я не влюбчив, и как скоро любовь принимает какой-то нежный характер, так я кроме отвращения ничего не чувствую!..

– Послушайте, – возразил Коэвино, – но если вы в горести, в болезни… Кто! О кто лучше женщины усмотрит за вами.

Благов засмеялся.

– Когда я болен, я люблю повернуться лицом к стене и никого не видать. На что́ мне жена в эти минуты, когда я кроме ненависти и скуки ничего не нахожу в себе? Не для того ли (тут смех Благова стал каким-то сатанинским), не для того ли, чтоб она видела меня в такую именно минуту, в которую я жалок и бессилен? Не лучше ли обыкновенный слуга, нанятый за деньги? Или старая сиделка, которая уже утратила всякий половой характер. Нет! болезни и недуги – это только новый повод ненавидеть брак… Я говорю, поймите, не про учреждение брака, не об этой нравственной так сказать конскрипции, которую требует от нас общественный строй. Я говорю лишь о себе самом. «Да идет мимо меня сия чаша!» А учреждение я сам защищать готов, хоть с оружием в руках. Есть люди, которые ненавидят молочную пищу, но из этого не следует, что надо перебить всех коров или перестать доить их. Пусть это во мне разврат и порок. Но я им доволен для моих личных нужд и вкусов.

Я не мог видеть сквозь стену, что́ делалось в это время с лицом Коэвино; я слышал только, что стул его стучал и двигался не раз, я слышал, что он пытался не раз прервать Благова горячим возгласом: «А я! а я! ха, ха! Je vous comprends, mais moi!» Но Благов, всякий раз ударяя звонко рукой по железной решетке балкона, говорил: «pardon, je vais finir» и, возвышая свой резкий голос, опять медленно и систематически продолжал.

Они говорили еще долго, и я долго их слушал с изумлением. Коэвино уже давно согласился со всем, все уступил, опять стал безумцем, опять хохотал и сказал даже так:

– Après tout, la meilleure femme du monde, c’est la femme d’autrui.

И Благов… Благов ответил на это… Как бы ты думал, что́?

– Да, пожалуй… если только это не надолго. А если привязаться и привыкнуть к этой чужой жене и если муж при этом не ревнив, не опасен, равнодушен, как у нас в России, например, равнодушны мужья, то и это становится очень подло и гадко!

Несколько секунд после этого молодой консул помолчал и потом вставая сказал доктору:

– Подождите, я вам прочту одно стихотворение.

С этими словами он показался в дверях балкона.

Я закрыл себе лицо моею книжкой; но так, что мог видеть его немного. Благов, заметив меня, сначала как будто удивился и сказал:

– Ты здес?

Потом прибавил после минутного колебания (ах! как бы дорого я дал, чтобы знать, что́ он думал обо мне в эту минуту? Не подумал ли он, что при мне не надо читать эти стихи?):

– Поди, у меня на столе развернутая желтая книжка…

Я принес желтую книжку, и Благов, возвратясь на балкон к доктору, прочел ему с большим чувством несколько французских стихотворений, из которых одно я запомнил легче, потому что оно было очень просто, но поразительно.

 
Adieu, Suzon, ma rose blonde
Qui fut à moi pendant huit jours…
Les courts plaisirs de ce monde –
Font souvent les meilleurs amours!
…………………
Paff! C’est mon cheval qu’on apprette…
 

Как он громко, как страстно читал эти простые стихи (и как скоро, увы! привык и я в обществе русских ценить такую простоту!).

Нагнувшись немного в сторону на диване, я мог видеть лицо Благова. Я видел красивое движение прекрасной руки его. «Paff! C’est mon cheval qu’on apprette!» Я видел хорошо строгий профиль его немного длинного и бледного лица, лица даже слишком строгого и властительного для его возраста. (Ему ведь было всего еще двадцать шесть лет.)

Доктор слушал. И его я видел. Его голова вздрагивала, смуглое лицо было томно, глаза задумчивы.

Благов остановился и сказал серьезно, так серьезно, как будто бы дело шло о родине или вере:

– Вот идеал жизни! «Paff! C’est mon cheval qu’on apprette».

Доктор потом сказал:

– Молодые французы XVIII века имели обычай восклицать и даже писали на стенах такого рода правила: «Шпага дворянская должна быть всегда готова на защиту Бога, короля и любовницы».

Разговор этот длился между ними два часа, я думаю, пока, наконец, кто-то проходивший по улице не поклонился им и, остановясь под балконом, не прервал их разговора известием, что Рауф-паше опять немного получше, что он стал выходить.

Я после этого покинул свой уголок поучения и ушел. Но, Боже мой! Никакая речь, никакое чтение дотоле не поражали меня так, как поразили эти слова Благова.

«А таинство? Таинство брака? – думал я долго, долго еще после этого. – Отчего же ни тот, ни другой не упомянули ни разу о смертном грехе? О священных заповедях Божиих? О страшной каре загробной? О том, как святые отцы, учителя наши, говорили, что из всех злых духов самый отвратительный, даже по виду, это демон плотского греха, и милая личина, которую принял он на этой земле, назначена лишь для того, дабы лучше скрыть те отвратительные свойства, которые таятся под нею!»

Мне хотелось не раз выйти на балкон и сказать им:

– Простите, господа мои, вы забыли одно… вот то-то и вот то-то!

И потом что́ за жестокость и к себе, и к другим!.. Отчего же ненавидеть нежность так уже искренно и глубоко? Зачем так презирать благодушный уход юной… или хоть бы и не юной супруги… Что́ за холодное, что́ за железное сердце…

Нет! Нет! Нет!.. Он мне чужой, он не наш, не мой, не близкий сердцу… Он только повелитель мой… Он не отец, не брат, не друг… Он господин господствующий. Он чуждый бог, сошедший на миг в нашу простую среду, над которой он парит высоко несытым сердцем и гордою мыслью!..

И опять, опять вспомнил я прощальные слова отца моего у дверей горного хана, где я в последний раз, со слезами провожая его опять на Дунай, поцеловал его десницу. Вот эти слова: