Kostenlos

Одиссей Полихрониадес

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

VI.

Шериф-бей и все родные его испугались, когда узнали, что Благов вдруг взял Исаакидеса драгоманом. Они, как ты помнишь, ничуть не боялись Исаакидеса, пока он мог вести тяжбу с ними только как простой греческий подданный. Хотя эллинский консул Киркориди был несравненно опытнее Благова в коммерческих и тяжебных делах Востока (ибо Благов умел только с необыкновенным достоинством притворяться, что он все знает), но разница в политическом весе семидесятимиллионной России и свободной Эллады, которая по материальным силам своим меньше многих отдельных областей Русской Империи, такова, что консул русский, хотя бы и вовсе незнакомый ни с юриспруденцией вообще, ни с тайными и нередко очень простыми пружинами турецких дел, мог и в судах влиять несравненно больше, чем самый искусный, самый ловкий и знающий эллин.

Поэтому-то Исаакидес и стал в глазах своих противников совсем другим человеком, когда он явился перед ними внезапно во всеоружии русской протекции.

Абдурраим-эффенди сам поспешил немедленно к Коэвино; Коэвино пошел к Благову и что-то громко кричал у него. Шериф-бей, который и в первые дни по возвращении Благова сделал ему визит, пришел тотчас же еще раз, прежде чем Благов успел заплатить ему этот визит, и просидел часа два с ним наедине.

Немного погодя бей пришел и еще раз в консульство вместе с Коэвино.

Меня тогда не было дома, но я спросил у Кольйо, не заметил ли он чего-нибудь особенного? Не слыхал ли он хотя бы отрывками, о чем они говорили в то время, когда он подавал варенье и кофе? Не произносили ли имя отца моего или Исаакидеса? Кольйо сказал, что, когда он вносил прохладительное и кофе, то Шериф-бей рассказывал консулу о том, как один его знакомый турок был в России в плену, и, приставивши оба указательные пальца ко лбу мычал, а потом пальцем водил по горлу. Это значило: турок не знал по-русски и ходил по базару покупать себе сам говядину. Все смеялись. А больше ничего он не слыхал; потом заметил, что и Шериф-бей и Коэвино ушли очень недовольные; Шериф-бей был прегрустный и что-то шептал доктору, уходя; а Коэвино все молчал, ни на чьи поклоны внизу не ответил, собаку повара на дороге тростью ударил, и брови у него «вот так прыгали». (Кольйо сделал из рук себе как зонтики над глазами, и руки эти у него очень выразительно вздрагивали, а лицо стало жестоко и решительно.)

Я понял из этого, что Коэвино взбешен на Благова… ничего не достиг. Верно Благов сказал с возмутительною холодностью: «Очень жаль, очень жаль, что я в этом ничего не могу. Течение тяжбы должно свершиться. Д’эмборо[105]! д’эмбого!» Тем самым ужасным тоном, которым он мне говорил: «здгаствуй, Одиссей!», «пгощай, Одиссей!» – или с тою адскою радостью, с которою он иногда раздирал на части то Бакеева, то Бостанджи-Оглу…

Потом вдруг что-то изменилось; приехал к вечеру в тот же день нарочный из Превезы от тамошнего вицеконсула и привез от него пакет донесений и письмо от Исаакидеса. Г. Благов за обедом[106] прочел все это, обрадовался и даже нам сказал: «Есть надежда повесить скоро колокол».

Бостанджи-Оглу поспешил принять живое участие в радости начальника и, скорчившись весь, спросил довольно глупо: «Из Превезы пишут?»

Но Благов, не удостоив его ответом и не докончив даже обеда, ушел к Коэвино и там виделся еще раз с Шериф-беем, за которым нарочно ходила Гайдуша.

До совершенной ясности для меня еще было, однако, все-таки далеко в это время; я начал только понимать, что все три дела: дело колокола в Арте, дело отцовского векселя и дело страшного убийства в Чамурье, как-то связаны между собой в уме ли Благова, или силой самих обстоятельств.

Я ждал с нетерпением, когда же начнет Благов тяжбу в тиджарете, и мне казалось, что из-за того одного, что Шериф-бей человек хороший, нельзя же нам с отцом век свой не расширять круга нашей деятельности…

Одно только воспоминание несколько путало и смущало меня. Я припоминал, что отец мой перед самым отъездом своим, именно после того, как он вступил в неизвестное мне соглашение с Исаакидесом, был как-то печален и расстроен, все вздыхал и слишком часто повторял: «Увы! все мы люди!» Значит он находил себя в чем-то не совсем правым. Отец мой был человек совестливый и честный настолько, насколько позволяет быть честным коммерческая жизнь.

Это так, конечно, но я сообразил однако и то, что если и есть отчасти подлог в документах Исаакидеса, то ведь не во всех же, а именно – отчасти; и не может же Шериф отрицать бо́льшую часть своего долга…

Значит – не все нечисто…

Для проверки мыслей моих я пробовал говорить об этом кое-с-кем; например с Кольйо и с кавассом Ставри. Кольйо пожимал только плечами и отвечал: «Почем я знаю!» Но почтенный Ставри, который сам жил процентами с небольшего капитала (нажитого им еще прежде, вероятно разбоем), очень ободрил меня, сказав:

– Конечно так! Пусть турки, если у них есть мозг, различают хорошие расписки от худых. Разве это твое дело? Пусть греческий консул наказывает Исаакидеса за мошенничество, как нужно и как в Элладе наказывать за это полагается. А что́ же тут худого, если твой отец возьмет с Исаакидеса то, что́ прилично? Это ты хорошо сам понимаешь.

Эта речь Ставри очень меня развеселила. Прошла еще неделя; я написал второе письмо отцу и просил еще раз настойчиво его наставлений: «что́ мне отвечать, когда у меня будут спрашивать что-нибудь, и не нужно ли и мне действовать как-нибудь с моей стороны?» Справлялся я раз и у Бостанджи-Оглу, не начато ли опять дело в тиджарете, но он ответил грубо: «Не начнет никогда Благов этого грязного дела». Он желал, разумеется, оскорбить этим моего отца и повторял с гримасой: «Такое грязное! Такое грязное дело!..», так что я уже не стал больше обращаться к нему, а спрашивал все у кавассов. Они говорили раза три: «нет»; а на четвертый сказали: «сегодня начали!»

Я вздрогнул внутренно и ждал, что́ будет.

Мечты внезапного обогащения продолжали услаждать меня, и я предавался им теперь тем охотнее и тем бесстыднее, что сам не мог, казалось мне, несмотря на все просьбы и советы Исаакидеса, ничего сделать для ускорения благоприятного для нас исхода.

Заговорить самому с Благовым, подойти к нему униженно и сказать ему так, как говорили ему у нас многие другие: «Прошу вас, сиятельнейший мой г. консул, нельзя ли».

Нет! Это ужасно!.. Этого я не мог! Одна мысль о том, как он с удивлением спросит: «Что́? что́?» или как все лицо его иронически просветлеет, когда я начну говорить… Эта одна мысль наводила краску стыда на щеки мои и полагала дверь ограждения на уста мои.

А мечтать, предоставляя все року и фортуне – я мог, и мечтал. Но и то не очень долго. На следующий же день после того, как в торговом суде возобновилась тяжба эта, парамана отца Арсения пришла ко мне и сказала, что старый священник очень просит меня зайти к нему поскорей, как только я буду свободен.

Я тотчас же пошел к нему. У дверей церковного двора я увидел новую венскую карету Шериф-бея.

В карете не было никого. Я обратился к кучеру турку с вопросом: «Кто это приехал к священнику?», но кучер, окинув меня сердитым взглядом, спросил: «А ты сам кто такой?»

Я сказал этому варвару, что я сын русского драгомана, и надеялся этим смягчить его; однако напрасно; он молча отвернулся, почти презрительно взглянув еще раз на меня.

Когда я, ответив на его видимую грубость тайным презрением, вошел в прихожую, то услыхал довольно громкий, но приятный женский голос из приемной отца Арсения, и парамана, выскочив из кухни, поспешно сообщила мне, что там сама мать Шериф-бея.

Отец Арсений тотчас же вышел ко мне. Он был немного взволнован и, дав мне поцеловать десницу свою, по обычаю спросил все-таки сначала, здоров ли я, здоров ли консул и т. д.; однако по беспокойному выражению лица его я видел, что он сейчас спросит у меня что-нибудь более важное.

И точно, он начал так:

– Что́ мы теперь будем делать с этою женщиной? Она сокрушается о сыне своем. У них и без того в доме только что случилось большое несчастье. Жена молодая убежала от него к отцу своему. А почему она убежала, этого я не могу тебе сказать. А тут вот в тиджарете вчера начал Благов дело отца твоего… Приехала, просит и плачет, чтобы я уговорил митрополита нашего отлучить от церкви Исаакидеса и отца твоего, обоих, за лжесвидетельство и обман… Безумные вещи!.. Что́ будешь делать с ней… мать! женщина… Что́ ты скажешь?

– Что́ мне сказать, старче? – отвечал я. – Разве я могу судить о таких великих делах…

– Не суди… Не суди… Я тебе говорю, чтобы ты знал только. Надо отцу скорее написать. Она просит также, чтобы я к Благову сходил, попросил бы его дело это приостановить… Не могу я и этого сделать… А ты скажи мне, не знаешь ли, как отец твой в эту тяжбу запутался?

Я и ему сказал то же, что́ Благову, т.-е. то, что́ знал.

– Больше ничего нет? – спросил священник пытливо. – Пусть будет так. А может быть и еще что-нибудь знаешь. Так ты мне скажи. Мне ты можешь сказать.

Я прибавил, что сам только на-днях узнал наверное, что тяжба в торговом суде будет вестись от имени отца моего, а не от имени Исаакидеса.

Отец Арсений подумал, подумал, ушел опять в приемную, и немного погодя я услыхал голос ханумисы: «Ничего! Ничего! Пусть войдет он сам…» и вслед за этим отец Арсений отворил снова дверь и кликнул меня.

 

Мать Шериф-бея сидела на диване без покрывала на лице. Как христианка, принадлежащая к турецкой семье и турецкому обществу, она соблюдала все турецкие обычаи только на улице и при многолюдстве; при свиданиях же запросто в домах, даже и с мужчинами, она лица не считала нужным покрывать.

Она взглянула на меня так печально и поздоровалась со мной так приветливо, что я, как прикованный стыдом и почтением, остановился у порога.

– Подойди сюда, подойди ближе, дитя мое, – сказала она мне. – Здоров ли ты?

Я ответил, что здоров и благодарю «госпожу мою», и приблизился к ней робко, но с глубоким, внезапно проникшим сердце мое сыновним чувством.

Я никогда не видал в жизни (и еще так близко и так просто) важной турецкой дамы… И эта турецкая дама, одетая по-турецки в очень широкия пышные шальвары из темно-синего ситца с красными мелкими букетами, и в беличьей шубке, крытой золотистым атласом, была такая же христианка, как моя родная мать.

Кирия Параскева (так звали ее) была не совсем здорова, и голова её немного качалась.

Меня растрогали и худоба её красивого пятидесятилетнего лица, и печальные взоры её очей, и ласковый голос, которым она сказала мне этот простой, обыкновенный привет: «Здоров ли ты, дитя мое?» И то, наконец, что она была несколько смугла и черноока, подобно моей матери.

Эта тень далекого сходства поразила меня в самое сердце до того глубоко и неожиданно, что я почувствовал даже – не странно ли? – я почувствовал, что у меня ноги внезапно от жалости слабеют, как бывает от страха… Мы все трое помолчали немного. Ханумиса и священник сидели; я стоял. Она смотрела на меня внимательно и пристально; я на нее почтительно и снизу, стараясь немного потуплять очи; отец Арсений, ожидая от неё чего-то, глядел на нее.

Наконец кирия Параскева предложила мне сесть.

– Нет, я постою, – сказал я и продолжал стоять.

Тогда она сделала мне несколько вопросов один за другим:

– Здоров ли твой отец? Здорова ли мать твоя? Имеешь ли ты от неё письма? Ты в русском консульстве живешь? Хорошо тебе у консула жить? Деньги получаешь?

Я на все эти вопросы отвечал утвердительно.

– Какое же ты дело у консула делаешь, что он тебе деньги платит?

Я сказал: – Пишу, переписываю.

– Он очень грамотен, – похвалил меня отец Арсений.

Кира Параскева все продолжала вглядываться в меня, как будто сбиралась с силами сказать мне что-то важное или тяжелое; и потом вдруг лицо её покраснело, глаза заблистали, голова затряслась сильнее, и, все еще сдерживаясь, она начала так:

– Хорошо, значит, тебе жить у москвича этого? А разве он добрый человек? Он человек жесткий, злой… Не жесткий ли и не злой ли он человек? За что́ он преследует моего сына? Мой сын никому вреда не сделал. Если Шериф дурен, для себя дурен… А из людей он никого никогда не обидел.

Я молчал в недоумении. Отец Арсений заметил с своей стороны, что я почти ребенок и в эти дела не вхожу и про благодетеля своего дурно говорить не стану. Но кира Параскева не слушала его и продолжала:

– Нет! Ты скажи мне, разве он хороший человек? Разве человек такой благородный не должен быть в своем слове тверд… Ты знаешь ли, что́ он сказал моему сыну? Ты знаешь ли…

И она дрожа приподнималась немного с дивана, приближаясь в увлечении речей своих ко мне:

– Ты не знаешь? Ты не знаешь?..

– Почему ему знать, он ученик и дитя еще, – опять защищал меня отец Арсений. – Пусть он лучше идет домой. Он ничего не знает… А ты, госпожа моя, успокойся. Если можно, он напишет отцу своему все, что́ слышал, и пусть отец решает, как быть делу…

– Нет! Неть! Стой, стой, – сказала она, – слушай. Если ты не знаешь, что́ Благов сказал моему сыну, я скажу тебе. Он сказал ему: «Верьте мне, бей-эффенди мой, что душевно я нисколько не расположен помогать противу вас всем этим купцам. Вы турецкий бей, я сам бей московский. И я очень хорошо понимаю, как вам тяжело с ними бороться, как они с вас проценты берут, и все, и все!.. А буду делать только, что́ надо по закону и через великую нужду!..» Слышал ты это? Слышал это? Нет, ты скажи мне, сын мой, слышал ты эти слова сладкия?

Я сказал:

– Теперь от вас слышу, кира моя…

Отец Арсений улыбнулся. Кира-Параскева оскорбилась и, утихнув на минуту, вздохнула и сказала:

– Не веришь мне? Как хочешь; это твое дело. А я тебе говорю, что это не благородно. Такие слова говорить, и двух недель не прошло, как и он, и Киркориди напали на сына моего и требуют продажи имения его с публичного торга для уплаты Исаакидесу. Исаакидесу, вору, мошеннику, подлецу этому. Шериф мой никому не вредил, никому, никогда. Пусть он турок! Пуст! Это для его души гибель, а людям что́?

Голос её прервался, и она начала рыдать. Я не знал, что́ мне делать. Отец Арсений с участием смотрел на нее и твердил:

– Успокойся! Успокойся!.. Вот он напишет отцу. Ты напиши, Одиссей, отцу, нельзя ли подождать до его возвращения… Успокойся, кира моя, умолкни… Смотри, чтобы здоровье твое хуже не повредилось от огорчения… Отец его скоро вернется; он человек хороший…

Но кира Параскева вдруг отерла слезы, встала с места и с энергическим движением, простирая руки, начала проклинать Исаакидеса.

– Этого вора! Этого подлеца!.. Анафемский час его рожденья… О! чтобы душа его никогда не спаслась… О! если б я могла привязать его к хвосту лошадиному и разорвать его на четыре куска, и кинуть их во все четыре стороны. Эти куски анафемские проклятого его тела…

Напрасно отец Арсений старался прервать ее, напрасно он возвышал голос, раздраженная мать была неудержима и, не обращая никакого внимания на священника, она подошла ко мне и, слегка трогая меня бледною, нежною рукой своей на груди за одежду, говорила опять уже кротко:

– Слушай, слушай, Одиссей, слушай меня, старуху. Я христианка такая же, как ты, как отец твой, как мать твоя… Дай Бог ей много жить и здравствовать бедной… Слушай. Мать твою ты любишь? Ты должен ее любить. Мать твоя жалеет тебя? А я, разве я не должна жалеть сына моего оттого, что он турок? Что́ делать мне? Это правда, он турок… А ты знаешь, какой он турок? Знаешь ли ты, что он позволил людям повесить колокол на церкви в чифтлике своем? Да! И висит теперь колокол уж год… «данга-данга!» звонит в праздники! Там он хозяин; ни паша, никто не заставлял его и никто не мешал. А сказал он деревенским людям: «За это дорогу поправьте, по горе ездить нельзя ни вам, ни мне, ни чужим людям». И поправили люди дорогу, и он сам, снявши пальто, впереди всех работал… Понял ты теперь? И еще одно слово я тебе скажу, а потом иди себе. Я скажу тебе, что деревенские христиане хотели у входа на задней стене в церкви его портрет написать, как пишут портреты благодетелей. Но сын мой сказал: «Нет, не надо. Это и по вашей вере не совсем выйдет хорошо, и по моей неприлично!» Теперь иди, иди, иди, пиши отцу… что́ хочешь. Я тебе сказала… О! Боже! Боже мой.

И она, утомившись, села на диван, утирая платком глаза. Я не знал, уйти ли мне или нет, и смотрел на священника вопросительно.

Отец Арсений понял мой взгляд и сказал мне: «иди». Я, поклонившись, вышел в сени, а он тотчас же за мной и сказал мне тихо:

– Это правда. Шериф-бей, хоть и турок, но человек хороший; он лучший из всех турок здесь в городе. Они разоряются, и как бы не пришлось ему и тот дом, в котором Благов живет, продавать. Он пьет и денег не считает. Отцу напиши, что вот мать Шериф-бея приезжала просить меня, Арсения, чтоб Исаакидеса и отца твоего митрополит отлучил от церкви. Но это, конечно, не годится. А ты все-таки напиши, что́ слышал… Как он прикажет…

Я возразил на это:

– Старче, напишите лучше вы сами моему отцу; а я пошлю вместе с моим письмом.

Отец Арсений сказал, что подумает, и сообщил мне при этом, что ему приходит в голову, не оттого ли Благов начал вдруг, не дождавшись моего отца, дело в тиджарете, что он не совсем доволен Шерифом; Шериф обещал консулу постараться через других беев в Превезе или Арте, чтобы там непременно повесили колокол. Колокол этот уже довольно времени привезен из России, и его все не вешают.

– Вот Благов и недоволен, – прибавил отец Арсений с лукавою улыбкой. – Так мне говорил, знаешь кто? Коэвино; и просил меня уговорить господина консула отложить дело Шерифа до возвращения твоего отца. А мне как в это мешаться?.. Не знаю, правду ли говорит доктор. Тайные вещи отсюда, тайные вещи оттуда… Лучше ты узнай от кого-нибудь. И мне скажи. Тогда отцу вместе и напишем.

Я вышел очень смущенный от отца Арсения и остановился в раздумье у ворот. Я не знал, что́ мне теперь придумать.

Если бы сам Исаакидес был в это время в Янине, то я пошел бы к нему и, не говоря ни слова ни о колоколе, ни о свидании моем с матерью Шериф-бея, выспросил бы у него только о том решительно, какая же именно эта сделка у него с отцом моим и большие ли выгоды придутся на нашу долю, если они получат все деньги сполна за конфискацию хотя части имений Шериф-бея. Я очень боялся, чтобы вмешательством моим не испортить как-нибудь отцовского оборота. Если б я знал тогда наверное (как узнал я позднее), что дело идет только о тех двухстах лирах, которые отец взял у Исаакидеса, чтоб ехать осенью на Дунай, то это еще ничего. Занял – отдаст; а если отец без отдачи взял за ведение своей тяжбы от его имени и с особыми условиями, то это дело совсем другое.

Что́ делать? Как понять все это?

Здесь наши выгоды, здесь страдания и заботы больного отца на чужбине; там политическая тайна, дело колокола в Арте, дело столь дорогое и для меня, как для православного грека эпирского. Тут убийство это в Чамурье. Джеффер-Дэм друг Ибрагиму; Благов хорош с пашой. У Шериф-бея тоже ест друзья и родные в Чамурье. Потом от Шериф-бея убежала домой молодая жена. Отец Арсений говорит: «А почему, этого я не могу тебе сказать!» Жалко киры-Параскевы, жалко колокола, жалко выгод отца (оне же ведь и мои – все равно!). Жаль даже, очень жаль самого Шериф-бея… Пожалуй, в иные минуты… хотелось бы и этому Исаакидесу быть полезным и приятным… Табачница Шерифа пойдет когда-нибудь на расплавку и в лом какой-нибудь, а печать – дело веков, и в печати, в афинских газетах, на скрижалях истории, пером этого… да! этого самого Исаакидеса ведь написано: «Благородный, мужественный юноша Одиссей Полихрониадес подвергся…» (По делу Назли.)

Что́ лучше, слава или злато (ну – или серебро – все равно), – реши ты, мой друг, а я не берусь!

Я хотел наконец видеть ясно во всем этом лабиринте, в котором нить Ариадны держал один только Благов, и решился пойти к Коэвино, чтобы попытаться хоть от него узнать еще что-нибудь и о колоколе, и о тяжбе, и о семейных горестях Шериф-бея: отчего это и как, и когда это убежала от него молодая жена?

Случилось это, видно, очень недавно, может быть вчера или дня два тому назад, не более, ибо, хотя о домашней жизни турок мы знаем несравненно менее, чем о семейных делах горожан православных, и даже большею частью не совсем ясно и понимаем, что́ у них в гаремах может делаться и случиться, но бегство богатой молодой девушки, только что соединенной узами брака с одним из самых известных в городе мусульман, случай слишком поразительный и редкий, чтобы не обратить на себя общего внимания. Однако до меня и до всех меня окружающих об этом и слуху не доходило.

Итак с твердым намерением употребить все усилия моего загорского, купеческого и политического, хотя и незрелого ума, чтоб узнать от Коэвино все, что́ он знает сам, я поспешил от отца Арсения прямо к нему…

105Не могу.
106Обедают на Востоке в 7 часов и даже позднее.