Kostenlos

Одиссей Полихрониадес

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

XV.

Утром на следующий день я, почти обезумев от радости и еще раз поклонившись отцу Арсению, перебрался с пожитками моими в консульство… Загорская мечта моя осуществилась… Я сделал первый шаг на крутом, но восхитительном пути почестей, роскоши и славы! «Быть может вся будущность моя теперь…» – начинал думать я, вздыхая от блаженства, но благоразумно тотчас же сам клал себе предел: «Остановись, молодой Одиссей, пути Провидения неисповедимы и свет видел великих мужей низвергнутых в прах неумолимою судьбой!» Я даже приводил себе на память знаменитый миф Сизифа, никогда не перестающего катить тяжелый камень в гору – и катил его напрасно… (О нем же на-днях только что прочел я в книге.) Мне приходила также на ум осторожность отца моего, его правило турецкой мудрости: «Яваш, яваш[86]… все будет, все совершится понемногу!» Но мне было так весело и приятно, что я правило это прилагал к обстоятельствам моим в том смысле, в каком мне было выгоднее… Я говорил себе: «Да! вот все свершится! Все желания наши могут быть исполнены! Надо только Бога не забывать!..» И тут же забывал Его… Ах! горькая травка! Ах, душистый цветок моего сновидения, и тебя, Зельха́ забавная, я буду видеть часто теперь…

Не знаю, как и когда случилась эта перемена… так скоро! В один день… Сон ли этот вчерашний так сблизил меня с нею? Час ли просто пришел такой?.. Не знаю. Но я уже не нападал больше на Зельху́, не бранил её, а напротив того, начинал улыбаться, вспоминая её резвость, начинал даже как будто и жалеть ее и думал: «Тоже ведь и она, бедняжечка и сироточка, бьется и убивается, хлеб приобретая себе. Не осуждай – да не осужден будешь, Одиссей мой!»

Небольшая комнатка, которую приказал для меня приготовить г. Благов, мне показалась прекрасною. В ней было только одно окно, но оно было велико и красиво и вид из него был очарователен!.. Диван был в этой комнате всего один и не очень большой, но обит он был пестрым ситцем, с такими крупными лилиями и астрами, что их можно было долго и приятно созерцать задумавшись, если наскучит глядеть в окно на город, сады и минареты, на тополи садов и на горы за городом. Можно было сделать и больше того; можно было внезапно уединиться от всего мира и забыть даже об Янине, обо всем Эпире и обо всей Турции. Для этого достаточно было только спустить на окно расписную европейскую штору, которую уже, полюбив меня и угождая мне, повесил добрый Кольйо. На ней изображена каменная угрюмая башня в густом лесу, в лесу таком зеленом и веселом, каких, кажется, и не бывает в самом деле… И к этой башне, и по этому лесу прекрасному едет один воин европейский на хорошем коне; на шлеме его высокие перья и в руке его большое копье…

Спущу я – и радуюсь; подниму – и любуюсь.

И мангал пылает жаром около меня, и стол для смиренных занятий моих покрыл Кольйо зеленым сукном, как для какого-нибудь мудреца, и образ Божьей Матери загорский мой, Широчайшей Небес, я повесил сам и прибил его по-русски к восточному углу.

И не знаю я, стоя у окна этого и сидя в этой комнате, на что́ мне смотреть и на какую вещь прежде всего веселиться мне, окаянному… и за что́ мне все это! За что́ и за какие заслуги!

Снег тает в саду Шериф-бея; ручьями бежит вода; травка везде опять зеленеет. Солнце юга спешит жадно вступить снова в свои, на несколько дней попранные, права.

У моего Алкивиада есть звезда удачи. За его звездой пойду и я. Один день, одну ночь опоздай он, и не было бы случая ему перейти вчера вечером озеро Янинское и вплести еще один лавровый лист в венец своих успехов.

Весь город с утра уже опять был полон его именем! К своему кавалерийскому подвигу, к набожности своей, столь утешительной нашему православному народу, к ранней обедне в мундире и крестах, к независимости действий своих пред лицом западных агентов, к искусному и твердому ведению дела с ненавистным Бреше, к радостным для нас слухам о колоколе на юге Эпира он прибавил еще одно дело: вчера, пока был мороз, он первый, смеясь, перешел на остров по льду страшного озера… и за ним перешли другие консулы, австрийский и греческий, за ним отнесли людям хлеба и уголья. За ним перебежал бедный Але́ко к бедной и рыдающей матери.

О, мой герой! О, мой Благов!.. о, как прав Коэвино, восхваляя его! Как дальновиден и опытен почтенный родитель мой, который в один вечер в Загорах оценил и понял его, сказал мне, что он первого нумера весь, а никак не второго.

Не написать ли мне теперь ему стихи? Написать, поправить и поднести с таким приветствием:

«Сиятельный господин консул»…

Нет, он этого не любит… Проще: «Позвольте мне, ничтожному мальчику, которого вы изволнли осыпать ныне»… Вот так. Стихи я давно люблю и давным-давно даже завидую нашим новым поэтам, Рангави и Суццо. Риге-Фереосу и Залокосте. Они не поэты дальней древности… Они все такие же нынешние греки, как и я. Отчего ж бы и мне… Например в таком роде (это в сборниках есть афинских):

 
Глас Марса меня восхищает!
Кипит моя кровь и уста восклицают!
На тирана восставши,
Ярмо я топчу и ломаю…
Умереть я желаю!
Я свободы хочу!
Или вот как это:
О! дети эллинов, спешите:
Отчизны зо́ву вы внемлите…
Мужи, бесстрашные на муки!
Оружье в руки!
Уже везде труба свободы
Против тирана возгремела…
Борьбы мгновение приспело…
И вражья кровь… пусть потечет как воды.
 

Самого его я в это утро видел хотя и несколько раз, но всякий раз лишь на минуту, и ему некогда было обратить на меня внимание. С утра в канцелярии спешили отправить почту; усатый старик болгарин Трипча, отчаянный курьер русской службы, примчался из Битолии, где вскачь, где вплавь, и ждал огромного пакета, чтоб опять помчаться назад чрез реки, утесы и леса… Потом г. Благов принимал всех архонтов, которые накануне застали его еще спящим. Я видел только, как он на минуту вышел провожать их в залу, когда они прощались с ним толпою. Видел, как он жал им по очереди руки, не наклоняя при приветствиях ничуть ни головы, ни стана, но оставаясь неподвижным, как бронзовый кумир надменного и счастливого самим собою божества. Я слышал, что седой Бакыр-Алмаз сказал ему так: «Я позволю себе возразить, г. консул, на ваше предположение об улучшениях и прогрессе Империи Оттоманов; я выражу мою мысль с помощью великого исторического примера: есть Гордиевы узлы, которые разрубить может лишь победоносный меч Александра!»

На это Благов отвечал с улыбкой: «Вы думаете?» И больше ничего! Я, глядя и слушая из дверей моих, воскликнул мысленно:

– Учись! учись! Вот это дипломат!

Потом Несториди, также прощаясь, сказал ему такого рода краткую речь:

– Позвольте, г. Благов, и мне, новоприезжему из Загор, приветствовать вас во след за представителями древней и досточтимой общины иоанинских эллинов, позвольте и мне уверить вас, что эпироты умеют быть благодарными, умеют равно чтить все христианские державы, которых просвещенное влияние способствует хоть сколько-нибудь заживлению вековых язв великого греческого племени, и сверх того поверьте… (он приостановился)… умеют прекрасно отличать истинных друзей своих от ложных…

Г. Благов молча подал ему руку и не сказал ни слова. Я видел, что он был недоволен, глаза сверкнули и щеки вспыхнули. Но он тотчас же опять овладел собою, и архонты ушли. Я подумал, что он понял несколько дерзкий намек Несториди «о друзьях истинных и ложных». Зная образ мыслей моего наставника, я тотчас же догадался, что он говорил о славянах, и мне показалось это столь неуместным и дерзким, что сердце у меня дрогнуло от боли, от страха, от стыда… Не знаю отчего… только я даже сказал сам себе тихо и с отчаянием за своею дверью.

– Ба! что́ за вещь он сказал!.. Зачем это!..

Но Благов тогда еще образа мыслей Несториди не знал; и как я после понял, он был недоволен другим: его всегда гневило, когда он слышал, что христиане позволяют себе ставить наравне православную, Московскую, Царскую Россию с чуждою Англией или с Францией какого-нибудь Бонапарта.

Во всяком случае он был недоволен речью Несториди, и все архонты это заметили и все они упрекали потом учителя за его невежливый намек; но все они почти думали, как я, не про державы Запада, а про лживую дружбу православного панславизма.

Еще архонты были здесь, когда от самого паши приехала за г. Благовым коляска. Рауф-паша, получив известие, что г. Благов собирается к нему с визитом, не захотел, чтобы его возлюбленный консул ехал верхом или шел бы пешком к нему чрез весь город по глубоким ручьям тающего снега, чтоб он не забрызгался или не простудился бы, и предупредил, что в назначенный час будет готова коляска.

Я видел коляску эту; она была хороша; видел коней вороных, сильных, как волы, быстрых, стройных и огненных, как юные олени; они били копытами землю у нашего подъезда. Видел возницу араба молодого (мне показалось только, что франкская жакетка его была стара и не знаю почему Рауф-паша не приказал ему строго зачинить под мышкой большую прореху!..)

Два турецких солдата верхом и наш кир-Маноли тоже верхом ожидали консула.

Я видел, как г. Благов вышел еще раз переодетый (меня восхищало, что он, как знаменитый царевич или как епископ, беспрестанно меняет свои облачения). Он был уже не в бархатной жакетке, в которой он принимал архонтов. Он был теперь в очень длинном черном сюртуке с шелковыми отворотами (я никогда этого не видывал), и в петлице у него был нежный орденский бантик, голубой с красными крылышками, точно бабочка летела, летела и впилась в него как в душистый цветок весны… и в высоком цилиндре он был на этот раз; а перчатки его, опять совсем новые, были такого светло-лилового цвета, как море иногда бывает зимой, при тихой погоде и при кротком захождении солнца. Сам же он, высокий, прямой и тонкий, казался мне в этом длинном сюртуке похожим как бы на очень красивую бутылочку, наполненную водою померанцевою или розовою, которыми у нас иногда прыщут на людей, приветствуя их.

 

Сел он в колесницу; черные быки-олени кинулись вдруг с места и помчали его к воротам по широкому двору… Ставри в золоте вспорхпул на козлы как юноша; Маноли с конными турками помчался вскачь во след по воде, по траве, по камням, по грязи, по снегу…

Умиленный, я воскликнул в окошко: «Zito Россия!» и потом смиренно возвратился в мою милую опочивальню.

Там, сидя, я колебался, что́ мне прежде начать: письмо к матери, по совету отца Арсения, или по внушению души моей героические стихи на победоносное возвращение Александра Благова?

Сперва я, вняв призыву муз, попытался начать стихи; но внутренний хор моих разнообразных ощущений, торжественных и веселых, православных и демонических, серьезных и детских, лживых и праведных, не выходил на бумагу свободно, стройно и красиво… Я напрасно тщился на зеленом сукне моего нового стола. Я оказался еще недостойным такого философского, дипломатического или пиитического стола, с зеленым сукном хорошей доброты. Я был сам для такого стола еще слишком зелен.

«Шумит Борей!..» «Свищет Борей, свищет!..» «Борей свистит и льдом…» «И старики…» «И старцы…» «И вот от северной державы…» «И вот его приветствуя танцует…» «Благоуханьями полна, стройна как пальма молодая…» Я почувствовал, наконец, что у меня, как во вчерашнем сновидении, одно лицо незримо и внезапно превращается в другое, и отроковица-плясунья «la petite drogue», моя «горькая травка душистая»… вместо Благова, слетала неожиданно ко мне на ледяных крыльях этого ужасного Борея! И даже более (увы! увы!), я чувствовал, что стиль менее героический, менее строгий пошел у меня лучше, что тут Фебу помогает сама всемогущая Афродита…

Я оставил поскорее эти стихи и начал было письмо к матери. Это подальше от искусительного, это добродетельнее. И я начал это письмо:

«Достопочитаемая и превозлюбленная матерь моя, прежде всего вопрошу вас о драгоценнейшем здравии вашем и о здравии досточтимой и превозлюбленной воспитательницы и благодетельницы и бабки нашей, госпожи Евге́нии Стиловой. Я же, благодарение Богу, здоров и, лобзая почтительно десницу вашу, досточтимая матерь моя, и десницу госпожи Евге́нии, желаю вскоре видеть вас и радоваться вместе с вами. Ныне, по настоятельной просьбе его сиятельства Императорского консула всех Россиян, господина Александроса Благова, я оставил отца Арсения и перешел жить в означенное консульство для совокупной переписки за весьма щедрую и даже, в смирении моем скажу, несообразную с нежным возрастом моим и неразумием плату из государственной казны; в точности же определить еще не могу цены; но его сиятельство изволил сказать, что заплатит мне несколько золотых оттоманских лир по окончании статистических сведений набело».

Нет, это лучше удалось, чем стихи; даже и ложь о настоятельных просьбах удалась очень хорошо… Она удалась так хорошо, что мне стало стыдно, и я письмо к матери тоже отложил на время, желая обдумать зрелее – лгать мне или не лгать.

Но я думал об этом недолго, потому что пришли посетители, Кольйо и маленький Але́ко. Кольйо сел, спрашивал, доволен ли я комнатой, и рассказывал, смеясь, что Бостанджи-Оглу и сегодня опять сердит на консула за то, что он не взял его с собою к паше. Бостанджи-Оглу совсем оделся тоже, кинулся к Благову навстречу и говорит: «И мне прикажете ехать?» А консул ему: «Как бы бедного Рауф-пашу не напугать. Он больной. Целая куча народа. Сиди уж дома, я думаю, ты и так-то туркам ужасно надоел!» Люди все вышли смотреть на консула. Бедный Бостанджи! Мы этому все так смеялись. Даже жалко его.

Але́ко пришел разутый из почтения ко мне и долго не хотел садиться на мою мебель, потому что платье свое он находил очень грубым. Он хотел также, приветствуя меня, поцеловать мою десницу, но я, тронутый его сиротством и миловидностью, любезно обнял его и сам посадил около себя на стул.

Тогда мальчик ободрился и скоро одушевился до того, что стал в лицах представлять, как консулы переходили по льду на остров. Он очень хорошо представил прежде Киркориди, расставил ноги широко и надулся и ходил тихо и все: «ах! ах!» А м-сье Ашенбрехер скоро, скоро «ха, ха, ха! хи, хи, хи! Очень хорошо! очень прекрасно!» А м-сье Благов только: «Сюда! сюда!»

И Кольйо рассказывал также, что Киркорди говорил прежде: «Стойте! или я один вперед, или я один после… Я слон, я кит! Я как десять человек вместе… Где льду вынести меня с другими вместе».

Потом, когда Але́ко ушел, у нас был с Кольйо разговор очень дружеский и любопытный. Я расспрашивал его подробно о том, как живут они в консульстве, кого больше любит Благов и кого меньше и что́ нужно делать, чтобы ему понравиться.

Кольйо советовал мне за обедом громко не жевать, с ножа не есть, руки чисто держать и Бостанджи-Оглу остерегаться, «потому что он, мошенник, завистлив и предатель».

Наконец я решился, помедлив немного, предложить Кольйо еще один вопрос:

– Добрый мой Кольйо, – сказал я: – я вижу, что ты хочешь быть моим другом. Дай Бог тебе за это долго жить. Давай же будем как братья во всем согласны. Скажи правду, любит Благов эту турчанку или не любит?

– Я думаю, что любит, – отвечал размышляя Кольйо. – Она веселит его, и он за это ее награждает.

– А больше ничего нет?

– Пустые это слова, Одиссей, – сказал Кольйо с досадой. – Не верь людям. У нас любят осуждать, ты это знаешь. Только это ложь, и ты не верь этому. Я бы знал.

После этих посещений мне стало еще веселее. Г. Благов дома даже и не завтракал; он прямо от паши поехал ко всем консулам (кроме Бреше разумеется) и остался кушать у Ашенбрехера. Мы завтракали вдвоем с Бостанджи-Оглу, и во время завтрака пришел Коэвино. Он в этот день стал ангелом доброты. В этот день имел он также свой триумф и в это утро он свершил также свой подвиг.

Ты не забыл, я уверен, мою притчу о белых зубах издохшей собаки? Если же ты забыл, то перечти ее, прошу тебя. Я, как говорит один старинный писатель, не намерен быть ясен для того, кто ко мне не внимателен.

У Адониса Куско-бея, богатого и скупого, у этого местного нашего Креза-циника в сюртуке блестящем от ветхости, у Куско-бея развратного и лукавого, у этого обольстителя бедных христианских девушек, просящих приданого, у этого архонта низкого перед властями и недосягаемо-гордого с людьми неимущими и простыми, был также один ряд очень белых и ровных прекрасных зубов. Он очень был привязан к своей старой матери и чтил ее так искренно, как иногда не чтут матерей своих и хорошие люди.

Мать эта опасно занемогла. Составился консилиум; но больная сказала сыну, что она верит только одному человеку – Коэвино и просит его послать за ним. Она, как madame Арванитаки, находила, что только у одного Коэвино есть та божественная искра, которая внушает доверие больным. Каково было надменному и богатому архонту идти к этому дерзкому безумцу, который в многолюдном обществе назвал его глупцом, невеждой и негодяем и предлагал сойти вниз, чтобы проломить ему голову палкой и удостовериться, есть ли у него мозг!

Я думаю, во всю жизнь свою Куско-бей не выносил такой борьбы, какую вынес в это утро. Однако он немедленно пошел к доктору. Вошел. Гайдуша доложила, сказав доктору, что madame Куско-бей при смерти, что сын её пришел умолять о помощи.

Коэвино не торопясь пробрал пробор, не спеша оделся, вздел pince-nez и вышел одетый в нетопленую приемную, где уже давно дрожал Куско-бей.

Увидав его, Куско-бей встал стремительно, восклицая:

– Доктор! Мать моя при смерти!

Но Коэвино, смерив его с головы до ног в pince-nez, сказал тихо и улыбаясь ему:

– Добро пожаловать моему ослу! Добро пожаловать моему мерзавцу!

– Доктор! Я прошу вас…

– Иду, мой осел! Иду, мой архонт! Иду, мой дурак! Иду, моя скотина!

И пошел и осмотрел старуху, и ей скоро стало легче. Коэвино после этого колебался даже взять те пять золотых, которые упрашивал, умолял его взять благодарный сын, и взял только потому, что старуха сама ему сказала с чувством:

– Я тебя прошу, благодетель мой, возьми ты их!

После такого торжества европейской науки и его личного таланта над богатством злоприобретенным, над пороком и невежеством как же было доктору не смягчиться хоть на короткое время ко всем людям, как было не «замкнуть все человечество (так он сам говорил, простирая руки и возводя очи к небу), в горячия и беспредельные объятия любви!»

От Куско-бея он прямо пошел на квартиру Бакеева, у которого он с самой ссоры на острове не был. Он еще и раньше, как только узнал о том, что Бреше оскорбил русского секретаря, порывался пойти к нему в тот самый вечер. Ему стало жаль, он простил его, он забыл в ту минуту, что Бакеев так резко заступался тогда – и за кого же? – за Исаакидеса, у которого красноватый нос висит вниз и усы криво подбриты… Но не решился, опасаясь сухого приема, ибо Бакеев, правда, не был ни прост, ни прям, ни искренен.

Теперь он пошел к нему; они помирились и вместе бранили Бреше и хвалили Благова.

От Бакеева Коэвино пришел в консульство, прямо подошел к Бостанджи-Оглу, схватил его, обнял и воскликнул весело: «А! а! а! Забудь мою фурию, мой добрый Бостанджи. Забудь! Если б у тебя были такие нервы, как у меня, ты пожалел бы меня, а не сердился. Во имя Божие прошу тебя, забудь это все! Я сегодня так счастлив!.. У меня есть кейф сегодня… Я умоляю тебя, не порти мне кейфа! Ха, ха! ха, ха! ха, ха!»

Бостанджи-Оглу сказал ему:

– Бог вам простит, доктор; другой раз не надо оскорблять так бедного человека, который в зависимости тяжким трудом приобретает себе хлеб и который поэтому не в силах сам себя защищать.

Коэвино покраснел, застыдился, на глазах его показались слезы. Он помолчал, потом ушел наверх дожидаться Благова… и не более, как минут через пять уже весь обширный конак Шериф-бея был наполнен его радостньм воплем и хохотом, и потолок над нашей канцелярией дрожал от его топота и прыжков. Он верно рассказывал Кольйо или садовнику, который топил там печи, о своей победе над Куско-беем.

По уходе доктора наверх, у нас с Бостанджи-Оглу начался разговор, который для меня был очень важен по своим последствиям.

Я сказал ему, смеясь и указывая глазами на потолок:

– Гремит наш Зевс!.. Гремит с Олимпа!

На это Бостанджи отвечал печально:

– Пусть гремит. Он-то точно, что человек пустой и не злой. А что́ ты мне скажешь, Одиссей, о м-сье Благове?.. Что́ вчера он мне говорил за обедом? Что́ за деспотизм! Что́ за варварство обращаться так со мною, которого он сам выписал из Константинополя за мое прекрасное знание языков, и русского, и французского, и турецкого, и греческого, за мое трудолюбие!.. Как было не оценить то, что я за него вступился, то, что я ему доказал мою преданность! Нет, Одиссей, яблоня других плодов, кроме яблок, дать не может! Московитский деспотизм похуже турецкого будет!.. Что́ за злость в его ответах! Что́ за презрение! Что́ за яд горчайший! За что́? Скажи мне, за что́?

Я молчал. Что́ мне было говорить на это? Я готов был и пожалеть его, но не настолько, чтобы говорить против Благова, даже и тогда, когда я нахожу его не вполне правым… Не так я уже глуп и ветрен, чтобы сделать это! Зачем я буду говорить? Кому будет легче от того, что я соглашусь с Бостанджи-Оглу?.. Только мне самому может быть хуже в несчастную минуту, а Бостанджи-Оглу я этим не спасу и не утешу. Итак я решился молчать и молчать.

Бостанджи-Оглу, предполагая должно-быть, что молчание мое есть немое порицание жестокости молодого консула, все более и более одушевлялся. (Руки его уже не опускались, он беспрестанно поднимал их выше головы тем противным движением, которое придавало ему нечто подлое, и глаза его блестели от горести и гнева.)

– Я знаю все политические тайны консульства, – продолжал он. – Я могу сделать вред! Я знаю, где их шифр секретный… Как ни запирай его, как ни прячь они… А я могу все розыскать, когда захочу… Если я захочу, то я могу доказать, что в самом деле я не даром поповский сын. Я докажу на деле, что сын попа – племянник самому дьяволу… Понимаешь?

Я хотел тотчас спросить у него: «А чем виновата вся Россия, если Благов тебя огорчил?» но отложил этот вопрос и сделал ему сначала другой:

– Какие же такие великия тайны можешь знать ты, писец консульства? Ты не секретарь.

– Ты думаешь? Ты так думаешь? – спросил Бостанджи злорадно и таинственно. – Пусть будет по-твоему! Одно я скажу тебе… только одно, слышишь. Тут есть проект восстания… Постой…

 

Он пошел в угол, искал долго в каких-то бумагах. Нашел; пошел припереть дверь и, возвратившись, подал мне французскую бумагу, переписанную очень спешно его собственною рукой, и сказал мне: «Читай!»

Я читал; а он стоял за спиной моей, помогая мне разбирать, и переводил мне по-гречески целые фразы.

Точно, это был проект восстания, преимущественно в северной Албании. Шла речь о Вассоевичах, о феодальных преданиях буйных Арнаутов, о Гегах, об Албанских католиках…

Но Бостанджи-Оглу, все-таки опрометчивый, при всей природной злокозненности своей, не обратил внимания на одно. Проект этот был не русский. Он был составлен одним гарибальдийцем или французским коммунистом, не могу наверное теперь утверждать. Он был только подан при случае где-то, даже и не здесь, Благову, который возвратил подлинный проект автору с надписью: «Вот воздушные замки! и, притом, разве этот странный анахронизм, который зовут Турция, не лучше все-таки (как зло знакомое) тех разлагающих и вздорных принципов, которые ваши единомышленники желали бы внести в среду этих добрых и наивных населений Востока?» Он возвратил автору подлинную его рукопись с этим блестяшим замечанием (с которым и я теперь, после пятнадцати лет опыта и знания, вполне согласен); но, разумеется, он приказал сам снять с него, на всякий случай, копию. Это была его обязанность. И он, может быть, не смутился бы даже, если паша или сам султан узнали бы об этом! Но Бостанджи-Оглу, трудолюбивый, знающий языки, иногда лукавый, был все-таки, как я сказал, не умен и ветрен. Списывая сам все одною и тою же рукой и очень спешно, он списал в строку и надпись Благова, не обратив на нее внимания…

Я тогда тоже сразу не совсем ясно понял это различие; истории этого проекта не знал вовсе и потому я не мог ответить на все это Бостанджи-Оглу так, как ответил бы ему человек более меня зрелый и знакомый с этого рода делами. Но я был все-таки грек, я был сын Востока, всосавший с молоком матери политический смысл; и я возразил ему так, как сумел бы ему возразить на это не только я, не только Кольйо, но я думаю и сам маленький Але́ко, складывавший еще склады в школе взаимного обучения. Я спросил его, выждав время:

– Скажи мне, однако, чем виновата вся Россия в том, что Благов несправедлив к тебе? А еще вот что́. А христианам всем за что́ ты сделаешь вред, обнаруживая подобные вещи? И еще, бедный ты мой, я прошу тебя, не говори ты мне никогда так дурно против м-сье Благова, потому что мне это очень неприятно, скажу тебе. Он благодетель мой. Что́ мне делать? Предать тебя – стыжусь и жалею, а слушать – не хочу.

Бостанджи-Оглу, услыхав мой ответ, побледнел; а потом, подумав немного, начал улыбаться и, лукаво подмигивая мне, сказал:

– Однако, ты чортов чулок, я вижу, загорец! Ты будешь патриот хороший и верный слуга единоверному нам начальству… Молодец ты – браво тебе!.. Я хотел испытать тебя… Так как ты теперь здесь жить и писать будешь… Теперь я тебя и консулу и Бакееву все хвалить буду…

Я сказал ему на это:

– Благодарю тебя. Смотри, чтобы тебя они хвалили! – и тем этот разговор наш кончился. Но я запечатлел его в сердце моем.

Между тем топот Коэвино над головами нашими утих. Благов и Бакеев возвратились и меня вдруг позвали наверх.

Я увидал Благова уже в шубе, в фуражке и с тростью в руке.

– Идем к софте и сеису! – сказал он, глядя на часы.

Коэвино спросил его тогда:

– Итак soirée будет… Танцовщицы будут?.. Я хочу праздновать все триумфы разом: ваш, мой, триумф этого милого Одиссея нашего над врагами его и гонителями!.. О! приди, приди мое сокровище!. Приди, мой Антиной, мой Эрос! мой Антэрос!.. – воскликнул он вдруг, обнимая меня и целуя…

– Доктор! Оставьте Одиссея! – сказал ему Благов, с упреком качая головой.

– Ха-ха! ха-ха! – кричал Коэвино. – Да! и его триумф… Празднуем сегодня же! все празднуем, все! Vivons! vivons! О, весна – молодость года! О, молодость – весна жизни нашей…

Мы вышли все трое вместе.

Из кавассов перед нами шел один только Ставри.

На улице, когда я увидал, что мы в самом деле идем сами наказывать турок, у меня вдруг дрогнуло сердце, и я сказал консулу:

– Monsieur Благов, боюсь я, чтобы после турки мне не отмстили.

Но Благов не обратил на мои слова ни малейшего внимания и отвечал:

– Ну, бойся, если тебе охота.

Нечего было делать, я шел за ним.

Оба турка жили недалеко от консульства. Софта жил в доме ярко-зеленой школы турецкой, которая выступом выходила на широкую улицу, а сеис рядом со школой, у какого-то другого турка в услужений.

На полдороге Ставри остановился и сказал консулу:

– Эффенди, если мы пойдем звать их, они не выйдут на улицу. А надо иначе сделать.

– Внутрь войдем, – сказал Благов.

– Нейдет, эффенди, в дом входить для таких дел! Пусть будет открыто, на улице лучше.

Я удивился, что Благов послушался старика тотчас же и отвечал:

– Я думаю, Ставри, что ты это хорошо говоришь… Но что́ ж нам делать?

– Легкое дело! – отвечал с пренебрежением Ставри. – Вы извольте идти понемногу. Если случатся они сами наружи, то вы накажете их сами, если вам это приятно. А я между тем пойду к Сулейман-дервишу. У него сынок теперь без места, тот, который тоже сеисом служил у м-сье Леси. Он очень желает к вам. Мы ему дадим что-нибудь, и он их вызовет. Сколько вы дадите ему?

– Сколько хочешь дам. Лиры две золотых? Он тоже мусульманин. Пойдет ли он?

– Ба! – сказал Ставри. – За что́ же две лиры? Дайте ему один меджидие серебряный за это. Он скажет им только: вас какие-то люди зовут на улицу.

– Как бы они после его за это не убили, – заметил Благов.

– Это их турецкие счеты между собой. Нам что́?

– Хорошо, – сказал Благов.

Ставри поспешил в тот переулок, где был дом дервиша. А мы пошли не торопясь вперед.

Благов казался невозмутим и весел; но у меня, по мере приближения к зеленой школе, которая была издали так видна, все сильнее и сильнее билось сердце. Я взглянул на доктора, и у него дергались уже не одни брови, – все лицо его было в непомерном движении и глаза его были унылы. Наконец он сказал Благову:

– Я удалюсь. У меня есть еще визиты…Удалюсь… К тому же нервы мои…

– Нервы? – спросил Благов рассеянно и сказал потом: – Хорошо.

Он не сводил глаз со школы, так же как я. Коэвино ушел. Ставри ушел. Мы остались одни с консулом, оба безоружные. Я утешал себя мыслью, что Благов непременно дождется кавасса и молодого араба, который, в надежде на награду и должность, будет вероятно на нашей стороне.

Миновали и эту страшную теперь для меня школу. Я думал: «Все хорошо; слава Богу. Нет никого». Но вот еще миг, и сам сеис мой стоял перед нами в красной праздничной одежде, высокий, плечистый, смелый; из-за кушака его был виден довольно длинный нож.

Я думал, что мы пройдем мимо и дождемся вооруженного Ставри, чтоб исполнить наше намерение. Г. Благов как будто бы и хотел сначала сделать еще несколько шагов. Он человека этого никогда не видал; я молчал и видел, как сеис глядел насмешливо, провожая глазами консула, потом взглянул и на меня и окинул меня блистающим взором насмешки.

В эту самую минуту г. Благов вдруг обернулся и спросил:

– Одиссей, не он ли это?

– Он, – отвечал я робея.

Консул обратился тогда к сеису и спросил у него:

– Знаешь ли ты меня, кто я такой?

– Нет, не знаю! – отвечал сеис дерзко и спокойно. (Конечно это была ложь; консульство было на той же улице, и фуражка круглая, русская известна у нас.)

– Не знаешь? – повторил Благов побледнев и, возвышая немного голос, указал на меня: – А его ты знаешь?

– Его знаю, – отвечал сеис, пренебрежительно подбоченясь и взявшись рукою за кушак, за которым был нож.

Прохожих на этой большой улице было довольно, несмотря на холод. Были и турки. Нас скоро окружило человек тридцать и христиан и турок.

– Зачем же ты бил его, когда ты знаешь, что он сын моего драгомана? – спросил Благов, и голос его все крепчал и все возвышался; лицо теперь краснело все более и более.

Говоря он поднял трость. Сеис, отступив немного, взялся рукою за рукоятку ножа.

Тут увидал я, до чего бывают люди смелы…

Возвращаясь домой после расправы и не доходя до консульства, Благов сказал мне:

– Беги скорей к своему Несториди и еще отыщи одного приезжого купца Хаджи-Хамамджи, Дели-Пе́тро, и зови их сегодня ко мне на вечер. И скажи Дели-Пе́тро, чтоб он приходил ко мне раньше. Я очень хочу его видеть… Я буду ждать тебя к обеду.

86Потихоньку, потихоньку.