Kostenlos

XIBIL. ЯВ.VII:I

Text
Autor:
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

«Почему мне все время делают неприятно!» – вскрикнул Мытник. В рядах местного пролетариата раздались недовольные восклицания, как будто поддерживающие данное обвинение, после чего был издан неофициальный эдикт об изгнании пришельцев из шатра: в публике он нашел единогласное одобрение. Сринув с себя умиротворение, а также прочие человечьи обременения, человеки обратились в формы уродливых существ, и если читатель думает, что они имели недобрые помыслы, то мыслит он в верном направлении. И воспылали мужи гневом, потому что огорчились. Они злобно рычали и напутствовали нашим героям составить о себе приятное впечатление на будущем поприще, отправляя их за пределы своих благополучий. Они говорили нехорошие речи, водили хороводы и возделывали нивы душевные попранием заповедей Христовых. И возгорелся на них огонь Господень, и страшен был огонь на них, и многие по оплошности своей уничтожались при помощи побочных продуктов своей изобретательности. Процесс копчения чертей проходил в атмосфере тепла и света, активного взаимодействия и ощущения единства: каждый из них считал для себя делом чести первенствовать в тяжести ожогов. Авраам и Улисс приняли эстафету по хороводам и стали петь колядки. Закончив обрядовые пения, они изъявили желание покинуть мероприятие и ударили напролом. Мытника оттеснили в задние ряды, откуда руководить предприятием было затруднительно. Оказавшись в арьергарде, он призвал завершить несогласованный забег в местах, не оборудованных для циркуляции публики; а если осадные упражнения не будут прекращены, обещал разбить жертвенник, где всякий получит от него наилучшие рекомендации на роли, потребные по его прямому назначению. Зычный голос, возвысившись до великой трагической мощи, прорезал землю до ядра. Дирижируя вилкой, Мытник скликал блудных сынов к отеческому очагу, пригрозив, что здесь никто не гарантирован от расправы. Тогда кто-то запустил в него огрызком, который остриг несчастному клок волос. Аккумулируя в себе слова, которые он не смел произносить в силу воспитания, Мытник завертел головой в поисках почтительной аудитории для выражения своих чувств. Началась оживленная перестрелка: дуэлянты торпедировали друг друга снедью с экстремальным энтузиазмом. Они быстро вошли в раж, показывая отменную строптивость. Предварив свой дальнейший путь старинным моралите «Mundus, Caro, Daemonia», изображающим победоносную борьбу христианского рыцаря с приманками мира, Авраам просил его извинить, сообщив, что у него назначена встреча с гробовщиком по поводу козырного места на кладбище. Улисс тоже планировал посвятить себя богоугодным делам, чтобы приготовиться отойти в лучший мир; суверенное святейшество его сознания уже выезжало в открытом экипаже. Он взмахнул невидимым платком, олицетворяя Птицу Счастья, которая, махая опаленными крыльями, уходила в крутое пике, после чего устремился прочь из мест, где потоки трогательных пеней сопровождались жестами, вселяющими сомнение своей двусмысленностью. Он выпорхнул наружу, как дикая лань, за ним, гарцуя, последовал Авраам. Последний преследовал отъявленного себарита, показывая удивительную атлетическую выносливость. Используя локти по назначению и усердно вырабатывая джоули, он вспахивал акры земли. Хоть и не слишком грациозно, но бежать он умел: не выжимал из своих мышц максимум и не давился собственными миндалинами – но порхал с налетом педантизма, попутно рассматривая проплывающие декорации, отталкиваясь ногами от земли и рассекая личиком воздух.

Спорхнувшая в тихой морозной стыни птица выронила пугливый голос и, пришпорив, погнала зарницу в ночное. Дернулось небо всем телом в какой-то необычной судороге, будто плеснули на него холодной водой, в самую его горячую душу окатили – такую горькую обиду нанесли; иссиня-черным подбитым глазом своим заморгало и, толкаемое бессознательным гневом, уже готово было нанести роковой удар… и нанесло! Простирая разлапистые корни, кровавые спрайты отрастили голову высоко в небесах, голову, полную звезд. Сквозь рваные текстуры стремительно уплывала к ней спасающаяся птица, кричала крыльями к драным лескам – чувствуя пронизывающий, колющий холод под перьями, она искала солнце. Здесь солнца нет – только хляби небесные, тьма. Тревожный мертвенный свет рисовал элегический пейзаж, разрезая распухшее вымя. Страшная ведьма ворочала густыми тучами в ржавом котле, теряя на лес яды заклинаний: разомкнутое вширь и ввысь варево сотворяло необъятные дворцовые ворота, за которыми уже занес свой исполинский кулак Судия; за ними смерть в горизонте событий черной дыры: попав в нее, живое перестает двигаться, говорить, чувствовать, думать, в ней день смерти на земле становится днем рождения на небесах, а ожидание венчает встреча. Некие огромные массы вырывались на пространства без ширины и протяженности; живая, растущая бездна скрывала нечто еще более ужасное: животы незримых атлантов переваривали тишину; горящие уголья поднимались с жаровен вечного аутодафе: их души взывали к человечеству о помощи, призывая его во свидетели какой-то дьявольской ворожбы; они молили дать им лишь каплю воды, и последние люди земли не могли отказать им в этой капле – они отдавали слезы свои. Неистовством были объяты вершины вдали; в металлических тонах, в дрожании лесков, где все тонкое и сгибалось под ураганным ветром, перед этой гигантской стеной благоговела беззащитная, ничтожная природа, кровью своей обагряя пространство дали. Вина за грехи человечества окрашивала небесное лицо: по кроваво-гнилостной коже его высекал огненный серп, распарывая его по шву, – явился Великий Жнец пожинать жатву человеческую! Чувствуя душою содроганье, отец и сын все более погружались в топи, исчезая в них, подобно призраку, видению. В какой-то момент в неприступной стене образовался разлом, исполненный изнутри некого плотного и почти осязаемого мрака, о котором Спаситель говорит: там будет тьма внешняя; он был так огромен, сродни пасти первобытного чудовища, и видения демонических сонмищ, злые морды которых от времени до времени появлялись в чертовом жерле его, поддерживали этот зев разверстым. На последнем рубеже готовился к отплытию корабль, трюмы которого уже были полны грехами: ему предстояло взять свой груз в Сицилию, пройдя в инфернальную глотку, погрузиться в огромный зловонный могильник, смрад от которого распространялся далеко по округе. Жители же здесь были злы и весьма грешны пред Господом. Некогда отделены были их кости от костей, а душа от духа; так, что стали они множеством, каждый сам по себе отлученный и не знающий по своему злу и одиночеству утешений сердца. В великой тревоге Авраам вопиял к Богу: Господи, что сделал Ты?! – и лишь пустое эхо вторило ему: что сделал ты? И вот Преисподняя расширилась и без меры раскрыла пасть свою, и некий зверь, вмещающий в себя других зверей, поглотил род людской и домы и все имущество его: и сошел Авраам с сыном Улиссом, со всем, что никогда не принадлежало ему, в замурованное дыхание преисподней, которое настолько же далеко от поверхности земли, насколько от земли небо. Покрыла их земля, и погибли они из среды общества. Сорванный с якоря корабль опускался в глубочайшую бездну, Аидову мглистую область, в самое сердце земли. Глухой гул и подземные удары тамтамов раскатывались в неумолчных воплях проглоченных множеств: когда те уже были практически неразличимы, звуки роящихся людей и обрушений плоти создавали какофонию ада. Ужас достигал неконтролируемой и поглощающей силы. Это дьявольский искус: натуральный, странный какой-то сон, уродливый. В открытом поле, в низких туманах, стою я, и тело мое непереносимо боится; я гляжу на долгую реку, ползущую из смутных пространств: меры не имеет глубина ее, но она безмерна. Эта подземная река – особенная река – из тел человеческих: великое множество мужчин и женщин ввергнуты в нее: одни до колен, другие до пупа, многие же по самое темя; полноводно идет, буграми; липнет кожа, бурлит-стонет бледная речка, гноем кипит. Буруны потных тел кидают мертвенный отсвет, поклоняясь солнцу, несущему смерть, солнцу мертвых. Меня невольно обуревает безумие, я гогочу, гикаю – подзадориваю невообразимых чудовищ, что водят хороводы вокруг стонущих тел; прыгаю по-туземьи в ритуалах здешних, судорожно кривя лик свой. Сумасшедшее у меня веселье, насильное, – не контролирую. Бью, рву, чьи-то вопли трепыхаются в моих руках, чья-то боль в объятиях моих, осколки и кровь… Крови! Крови! Корчатся здесь деревья, торчат из земли, как костлявые руки покойников: эти зачумленные уроды держат, будто возносят своим неведомым покровителям, безобразные чучела с голыми черепами – птицы ли это? На них пустые птичьи лики – весьма неживые: через сквозные глазницы, сквозь свинцовый туман наслаждается чей-то зловещий прищур всевеликою мукой – и ему нравится… В каком-то животном исступлении обрушивается на объемы каловой жижи человечье месиво; полное ядовитыми тварями, его мерзкое рыло вопрошает: буде река не имеет истока, есть ли ей конец? Злые от голода создания света начинают создание тьмы. Сходит огонь, и звезды расточаются от пламени огненного, словно бы и не были они сотворены. Огненные водопады льются на их головы, а раскаленный пар обжигает рот и глаза, и кара их – огонь, они казнятся вечно, каждый по прегрешению своему. Из недр болотных лезут руки – и не руки, а смоляные рукава, – и тьмой и мраком окутывают все существование человеческое; и воды обращаются в пылающие угли, наваривая в изжаренных пустошах кровавую слякоть убожеств; и под небом пламя жестокое, которое не погаснет, но хлынет к Суду Гнева. Это лобное место, и казнящие и те, кого казнят здесь, облекаются тьмой, как одеждами, соответственно воздуху в этом месте. Какие-то мифические гады переходят реку смерти, тело же реки подобно мосту: хлюпают копытцами в зеленой полутени, чавкают и верещат, обвешанные лентами органов человеческих; вонючие куски перемалывались под ними. Раздается омерзительный лай, будто совершается таинство собачьей вязки. Пищат черные лики, подгнившие мрази, в пучинах неоскудевающей тьмы, пригоршнями разбрасывают своих спелых для посева демонов, и те зловонно растут на плодородной почве унавоженной преисподней, растут уродливые и страшные, готовые властвовать во славу дьявола. Легион им имя, потому что их много. Слоняются души бесцельно, определяя в бессмысленном цель, совершают первобытные ритуалы, кружатся в огненном вихре, одна за другой, безобразен их лик. Одни походят на вепрей, и они копят груды мусора, из которого выбраться не в силах; другие – на псов, и те облачаются в пестрые ткани, но не могут насытиться; иные – на других зверей, сколь разнообразно их племя; есть и цари среди зверей, имеющие вид и все признаки живого человека. И все они ретиво бросаются с крутизны, точно вошедшие в свиней, – но не могут лететь. Они казнятся болью и множеством ран, и нет им отдохновения от этой муки, и нет ей конца. Сеется пустыня посмертная, и кругом ни одной теплой точки; простираются руки в смиренном отчаянии: кажется, что всему этому не будет конца, ведь птицы не поют в пещерах, – и дождь тревог их будет вечен. Но когда-то закончится дождь – в День Тот [Господень] – кончатся и они. Скопище людей покрывает большое пространство, потому что каждое новое их полчище многочисленнее ушедшего в уничтожение. По пустым деревянным лицам скользят лиловатые рефлексы; когда бросают клич жерновам войны, глаза мертвеца слушают из своих покойницких. В ульях людских множеств хмельное жужжание – так бродит кровь! Подогревается ярость – и еще, еще!.. Через дырявые наши жизни, некогда вместилище любви, проникает дым от чужих пожаров, коптит и заволакивает наши ясные глаза. Ревностно кричим мы: брань и слюна; слова наши – рабы покорные, творящие рабы. На еловых ветвях, как вороны, сидят безмолвные призраки, чей зуб стальной вгрызался в смертный ад, и бессознательно стреляют фантомами. Лжехристы и лжепророки, которые за белыми воротничками скрывают сало обмана, считают природу и человека мертвой, товарной единицей, выпасают свой дивный скот, истощая луга, округляя до цифр его, – а сколько горя вмещают сухие нули?! Они меряются, у кого глубже тьма; плюют с высоких трибун, будучи подвешены за языки, а под ними огонь, который пылает и мучит их: в теле ли они – неведомо, вне ли тела – незнамо: Бог знает. Бичуемые злыми духами, они и сами озлобляются: темнеют и иссыхают, и скликают злобу отовсюду; слышно, как тукают ломами лед доверчивых сердец; наваливают из одураченной кучи живые баррикады – бесконечны редуты мяса людского. Бедные, простые люди, слушаем мы заклятую неправду, а на душе тоска… тоска… Внимаем священной верой сидящим во рвах, где гной доходит до шеи, вожделенно указующим на бездонную глотку свою; а в глотке великое множество детей, родившихся и ушедших до срока: плачут детки, изгнанные из жизни судом человечьим, и детские слезы поражают их в глаза и сердце, и вопль детский обращен к Господу: они пожирали нас и проклинали ангела, создавшего нас, и отняли они у нас свет, который Ты дал всем. Будет сказано: кто убивает дитя, тот убивает все человечество. Толпа заглатывает меня пастью своей: толпливо выташниваясь на улицы, густо растекаясь по мостовым, фонтанируем мы бесконтрольной злобой – и побеждаем сатану сатаной. Дурак народ: на площадях, по улицам маршируем мы громко, идейно, скандалим, срамим себя. У человека, говорят, нет стада… Значит, есть!.. По совести копытимся, ретивость показываем, и блеем (порода такая): овечьи лозунги, коготком волчьим нацарапанные. Потеха?! Будет потеха, когда передерется народ с самим собой. Кровь слишком сильно бурлит, многоликая кровь, и сильно верит эта кровь в слова чужаков. С каких таких далей они к нам приблудились? Известно, с каких. Горят митинги, и лезет черная масса, голодная безымянность, – кипенье и ярость, – на стены, на столбы фонарные, на костлявые страницы газет и гнойные экраны интернетов – и выше, выше! Как быстро горят флаги государств! Голь и больная скотина давит улицы, бултыхается в бурленье часов. Оборванцы одеваются в одежды царей и владык. Мир благоденствует в крови, насаживая послушное мясо на вертел цивилизации; выблевывает бесконечных, поражающих своим разнообразием уродов: нам других адов не надо – свои ощутимо роднее. Тошнотные темно-зеленые сады человеков облиты кровью заката цивилизации; всего лишь миллиарды ничтожеств: мы – чудо, ставшее обыденностью. Страшным смехом заливаются осколки разносимых витрин, разбитых судеб, хихикает стихийная дребезга. Малые города на больших кладбищах. У людей в глазах – ничего; на этом ли свете деется?! Идет шатание, и все вверх дном, святое оклеветано, превращено в оружие: вырваны палки из креста, чтобы святой народ понукать, – ему такие массажи нужны. Крест растащили – и каждый при своей щепке, довольствуется, жрет православную веру, завернутую в вырванные страницы Евангелия. Горчит под сердцем, в глазах печет: не понимает народ – отчего горчит и отчего печет. Глупый народ: кто он такой?.. – нет, народ не дурак, он – простак; он хочет неба, когда окно в мир заслонили газетой, а шар земной уже ступил в трупы морей и кладбища суши. Еще в космос стремятся, потому что в глубоких земных бассейнах не найти больше места – они полны кровью. Были резервуары для слез, и те приспособили: нет больше слез – только кровь. Растлилась земля и наполнилась земля злодеяниями. Теперь в себя плачем, только бы не знал никто. Людей стравили – высокая политика, – где ты был, Адам? – трясут густыми именами: деритесь за них, новых ловцов человеков, священный и глупый народ. Люди добрые, внемлите громким словам лжи и лести, про вас историю напишут, имена ваши заменив числом. Глядите: это марш великих, марш мертвых. По вашим костям шествуют, земли не касаются, под радостный, торжественный хлопок кровавых ладошек, под кудахтанье автомата – так сердце земли заходится, его не хватит! перепачканные землей Родины, грабят это сердце, оставляя на нем стигматы преступлений. Бывает ли такое?! Всякое бывает на свете. Чеканят шаг по детям вашим – для радости всеобщей, дети ваши достанутся в добычу врагам. Забросят ваши безгласные головы, крикуны диванные, в огонь – исправно горит печь цивилизации. Провожайте великих, испытывая жирную радость, отъевшуюся у стойла души; ликуйте, ведите их до победного конца, пока не сгинут в клоаку. Оттуда возврата нет. И дым мучений их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его и принимающие начертание имени его. Остальное сметет время метлою забвения – крошек не оставит. Но придут другие – не будет конца! Раны души уже заполнены гноем тьмы. А чтобы жить было светлее, нужно жечь тела человечьи; нужно слушать бумагу: бумага врет хладнокровно, без удержу вопиет чернотой типографской краски. Весь наш век – вопль поистине! С полей, где вольно гуляет Война, где интернациональное безумие лязгает цепью о пятидесяти звеньях, где умирают как попало, там сортируют людей на измятые простыни, на угли огня неугасимого, на которых они копошатся, словно и не люди, но черви. Вот ваша смерть, сударь, и цинковый венец по голове! Прогрессивное человечество: сделайся букашкой и жди своего сапога – и твою кровь впитает земля. Но мы бодро идем, печатаем сапогом, крестим ногами смерть. Теперь – черви, земля – наши палестины. А ведь кому-то сладко спится!.. Но ведь это так, романтика. А если класть тела ровным рядом… но больше кучей валить – много ли червю надо. Заморские галки марают на крест и, налетая на уставшее русское поле шквалом траурно-черных беспорядков плотных, душных, трепещущих крыл, они валят деревья, не имеющие крепкой опоры.

 

И так прекратилась ночь, а утро приблизило светлые одежды, чтобы светило светлело до полного дня: звери ночные, которые ходили стезями тьмы и не знали, куда идут и обо что споткнутся, увидели свет великий; на них, в стране тени смертной, он [свет] воссиял. Будучи во власти сатаны, одни закрывали облик свой, говоря: ничей глаз не увидит меня; ибо для них светильник – смертная тень, так как они знакомы с ужасами смертной тени, и не знают света. Другие не прятали лица, потому что на них был знак и печать Бога; се человече грядет в полунощи, и молвити душе своея: благослови, душе моя, Господа, и землю, которую Он утвердил на основании ее, – да не наклонится она во век века; а потом обращался человек к Творцу: Боже, помилуй мя, грешнаго, покаяния отверзи ми двери. Грянул час суда последнего, и проявилась строгость Божия, и собраны были последние люди, все колена земные; Пастырь созывал овец Своих, и все, имеющие на себе знак, узнавали своего Пастыря, и Пастырь узнавал имеющих на себе собственную Его печать; Он собирал их из всех народов, ибо услышали глас Его свои и пошли вслед Его. И послана была робость в сердца Авраама и Улисса, и гнал их шум неспокойного листа, и бежали они, как от меча, и падали, и спотыкались, и натыкались друг на друга, когда никто не преследовал их, и пытались защититься путем зажмуривания. Авраам чувствовал, что его вестибулярный аппарат уже начинает пошаливать; хотя Улисс и представлялся человеком, не поддающимся окулировке, отец присосался к его спине, оставляя на ней тяжелый след. Бесславные кочевники, запечатленные той трагической красотой, которую придали им часы бесконечных странствий, отец и сын петляли по тропам, в зигзагах которых угадывались неизменные маршруты Судьбы. Наконец, исчерпав все доступные ресурсы организма и выкосив гектары насаждений, они рухнули у таинственного дома в туманном месте и приняли решение оставить тут свои трупы на ночлег; ни одна дорога не вела к дому, никто не выходил из него.

Когда Авраам вскрыл очи свои, то не увидел сына, но только непрерывно тускнеющую звезду; была ослепительна чернота, источник свечения которой находился в темной материи его изжитого века. Он звал сына, когда стоял в темнице гор, но сын не отвечал ему, лишь Бог был свидетель голоса его; здесь густой и глубокий был лес, и много черных лошадей, которые паслись тут же и не хотели свободы: они были как люди. Когда упали его глаза, Авраам увидел тело свое, пускающее широкие языки пламени и погрузившееся в тусклоту полусвета, и все грехи и всю немощь свою человечью узрел, и горько плакал о себе; и страдал от полноты души и увяданий сердца, не имея возможности к исправлению. И видел он, что покой это хорошо, и что земля приятна, и прикладывался к ней; и видел людей подле себя, говорящих о подлинно христианской кончине: смерти без боли и без стыда. В ветрах, в каком-то тряпье, в обносках души они падали на лицо его, и плакали над ним, и целовали его, точно утратили целый мир; и уже не проходили дни плача по нем: наливались лиловым ветром спущенные шторы их глаз – родственность души была больше родственности тела. Страшное время пугало, Авраам видел приближение смерти, не боясь ее. Он вглядывался в себя, в пылающие островки, оставшиеся в глазах: это полыхание увядало… остывало; что-то неизъяснимое было на сношенном лице: ничейный человек; есть же собаки-кошки бездомные, есть и люди – без рода и племени… без дома. Мысли словно чужие: осыпались в голове, как ржавчина. Он лежал на земле во славу Жизни, заигравшим сердцем. Отчаянно горько затягивала птица, знаменуя приход нового дня. Да, это новый день. День последний пришел, неминуемый срок наступает. И вот тихая, печальная, последняя глава его жизни. Итак, он зачем-то умер, и не предупредил тех, кто продлению его жизни отнюдь не способствовал, а порой опрокидывал все прибыли ее в бездонную глотку небытия; он кончался, выкрикивая пентаметры своего проклятия в адрес этих людей, верша над ними свой последний суд; умер, хоть и не соответствовал умершему, а только вечно живому, в глазах оставив что-то, что не умерло, – улыбку кроткого каменного идиотизма. Он смотрел на себя опустевшей душой, обритыми временем глазами, в выцветшем взгляде которых было истечение скорби из сердца его: ты хороший человек или нет? ты кто вообще? – и воз ужаса. Печальными были его глаза, печальные образы толпились перед его духовным взором, и, глядя в далекие смыслы, он застывал в едином совершенном знании. Выходило солнце на солею своего храма, к нему тянулись руки паломников-звезд: просили благословения, молитв; за ними стоял Авраам, он пытался подойти к солнцу, но перед ним было слишком много звезд. Он говорил так: Господи, где я найду Тебя? И Господь отвечал: когда ты ищешь Меня, ты уже нашел Меня. Тогда звезды расступались, и солнце само подходило к страдающему человеку, и было видно, как оно обнимает его ласково, подобно матери, утешающей плачущее дитя. Они плакали, но это были слезы радости неизреченной. Звезды спускались, чтобы опустить на его голову жалеющие светы свои, чтобы и он сверкал, ведь он был пыль; но он не хотел утешиться, а говорил звездам: здесь мой сын, с печалью сойду в могилу к нему. Так оплакивал сына его отец. И здесь он был. Тихий свет пеленал утро его жизни, но солнце не могло войти в его закрытые глаза. Тогда он ходил в звездах, там искал утешения; он крестил звезды блескучими водами веры, просеивал их тихим светом. Святыми глаголами Писания разрывалась ночная парча небесная, чтобы дать волю свету. Жизнь начиналась с востока, распятым рассветом; из разорванной груди все выше вздымал Данко свое горящее сердце: восходила с востока тоска, вечным овеянная; заря звенела, как колокольчик, ее лицо было скрыто космами дождя. Живая поэтическая вода света дневного и постоянная черная устремленность к тайне – они были как шкодливые детки, что задирают друг друга: утро выбрасывало вперед маленькие лучистые кулачки и как-то беззлобно било в побагровевшие щечки ночи. Расползался по небу-лицу большой алый синяк. Плакала ночь: на людей, на землю. Стирались лимонные отсветы на небе, поглощая все цвета, светала береза. Обычно напомаженное солнце оделось в темную, траурную рубашечку. Колючее, бледноликое утро струило дрему. Безобразно-болотные мазки были плавно нанесены на небо, в светло-печальной эстетике русской природы текли грязные монолиты, акварельными штришками были намечены птицы. Хмурь, пустые краски были размазаны по воздуху: серые, почти гризайльные тона, разводы воздушные, тускло-коричневые грязи. Трескался воздух, дрожал, пился до самой груди; ветер гонял тоску. Тучи вздыхали атласной грудью: они были похожи на выложенные на небе подушечки в серых наволочках и навевали мысли о безвременном сне. Крались птичьи крестики по побуревшим островкам снега. Стояли деревья в калейдоскопе капель. В просторах диких паслись буренки, на облезлых шкурах полей раздумчиво поднимали пегие морды – любовались сединами небесными… и «благодарили». Одинокий пес трусил краем реки, по займищу, – «благодарил»!.. А ну-ка, что чувствуешь ты в это дивное утро?.. Да что можно чувствовать там, где все родное?! Щипнет кто-то за сердце, смутится оно негромко… сердце мое – и я благодарю!.. ибо блажен человек, что в свет уверовал во тьме. Чьи-то седеющие волосы были заколоты замерзшим месяцем. В многодумных косогорах, в отъемах лесных, перелогах угрюмых, в обмозоленной земле и в сером заречье – повсюду был каменный сон. И обветренное лицо земли было каменно-неподвижно. Уходила зима, провожало ее солнышко в путь-дорогу дальнюю… отступала вся эта бестолковость будничная, толкотня: нечто незримое мирно расходилось. Сквозь черные напластования тьмы прояснялись куски замерзшего неба: как змея, сбрасывало оно затертую серую шкуру – новой жизни нужен простор: пей, душа, русское небо! Когда же холодное море тверди небесной очистилось от льдов своих, стало весьма тепло и чудесно. Авраам тоже был весь в чудесном сиянии, он творился воссиянием света из хаотической тьмы, словно явленный с неба и избавленный от всех тревог на этой грешной земле. Деревья скидывали грязные рубища, чтобы облачить голые свои плечи в тончайшую нежно-золотистую ткань – через нее просветили лучи: они благословили Авраама – тогда лицо Авраама стало совсем светлое – так настал свет. И скучный, бледный лес весь шел лучами. Великий, он стоял одиноко, смирно, высматривал – а вдруг!.. С застывшей слезой стоял, полный тепла и жизни: ручки длинные – худенькие веточки – возденет к небу… и долго так, нетерпеливо машет ими – шлет привет милым птицам, что возвращаются в родные края: птицы, родимые, когда придет тепло? Широко по этому небу разносился знакомый топоток – прибегали жаворонки – с далей далеких; светали в разбитых лилово-дымчатых льдах; с голода, с какой-то дикой тоски кромсали небо, склевывали с ветвей клинья света. С ними воскресало солнце: собрав густую связку седых морщин, оно косолапило к непоседливой воде и, благостно отдаваясь воскресному отдохновению, гладило неспокойную руку-реку; так вода утешалась. Корабль покаяния, несущий избранный, разодранный страстями народ, вошел в тихие прибрежные воды, растворился в потоке этой мирволящей и умиротворенной, усталой неги. Не многие остались на нем. Днесь спасение миру бысть.

 

Ступаю ли по земле, оплодотворенной дождем, стою ли на месте – я бреду себе, дороги не различая, далеко бреду, и веселая думушка ходит за мной; я дышу светом и слышу, что он живой! оступаюсь, скольжу на мокрой земле – какое-то неуправляемое ребяческое веселье! Ни-ко-го рядом нет, и мне в голос хохочется. Уже сонно зевают мухи, женятся птицы, строят дома. Рьяно нарезая прохладный воздух, сыплются маленькие озерца. Баюкает лес, и веют-греют в нем сказки ночные, о нетронутых, возделанных чудесами местах. В этих грезах – спасенье мое: самый бедный, обездоленный человек расцветает, когда предается мечтам. Лицо мое светлое, одухотворенное. Я хочу кинуться к лесу, подставить лицо дождю – заразиться этим благостным смехом, ведь это не скучный дождь, это чудо, которое начинается с солнца; красота какая, гармония: надо беречь ее в сердце своем, ведь теперь начнется весна света; а весна нужна, чтобы душу готовить к теплым радостям летним. Но вместо этого я стою, как вкопанный, на краю этой музыки, и зачарованно смотрю на первый дождь, на миро небесное, которое мажет лик земной. Дразнит меня предвкушение чего-то, вот-вот оно произойдет! Скоро душа сбудется, и – вслушайся, очарованный странник, – в тебе самом отдается необычайное эхо: ты наполнен. Последний штрих – и картина завершена: шлепает снег босыми ногами, шмыгает носом – веет на меня грустью. Ты не плачь, снежочек, Бог даст – свидимся. Утрет солнце прощальные твои слезки – жалко солнышку. До скорой встречи! Мерное, углубленное дыхание – дышит земля, и небо дышит; я и сам задышал полной грудью – душою дохнул; я благословляю слепоту мою, ибо она дает видеть. В голове какой-то дурман; кружится голова, пьяная моя голова, замлевает от радости сердце: этой радости тесно в заточении голых ребер и она поднимается туда, в бездонное. Я знаю, сейчас меня видит Тот, к Чьему престолу обращен скорбный лик бледнолицей моей души, Кому говорю: это конец – и все равно живу; взирает: молча, любя. Я осматриваюсь в радости, что есть вот такая жизнь, что я в ней существую, место имею; все это временно, и жизнь – лишь обманчивая фата-моргана: это горькие утраты и моменты радости, это счастье и слезы; ибо пока не ушли, мы будем водою жизни, но придет день, когда мы изольем себя до конца, исчезнув навсегда, и уже дети наши, как некогда мы, падут ниц и возрыдают, и все поймут. Поймут почти все. И придет это понимание через муку и скорбь.

И вновь настала ночь. Ковырнул небо золотой ноготок молодого месяца: он чью-то кровь пролил и утолил ею голод ночи. Эта смерть – самое красивое в мироздании – рассказала сегодняшний день, и день погиб. Господь наводил на Авраама крепкий сон; спал Авраам, забывался вечным сном, и сон ему являлся – голубые памяти-воспоминания – о далеком и радостном дне, когда он однажды нашел свет этого мира. А в полночь явилось море черное, и многие маяки среди него, и попадал он из непостижимой тьмы небытия на яркий свет звезд. Тихли грозы, громы… и что-то омывало потоком света самые повороты души его, остроги памяти, и он представлял себе так ясно, точно это на самом деле: вот с неба сходит маленький ангел, будто бы сын Улисс, только в сверкании, в ореоле святого; и слышит Авраам приятный и зовущий тихий голос: папа, мы не разучимся и в смерти своей. Летящий, размытый свет касается человеческих слез, блестит… замирает. Звезды оттопырили душеспасительные лучики, пролили золотинку из небесной кошницы. Струенье, плавь… Какая колоритная цветовая гамма, живопись, пронизанная светом и воздухом!.. Фантастика – все пальчиками прорисовано… – это какая-то симфония красок, исполняемая моментально, фиксируемая и ускользающая ежеминутно, рождающая странные фантазмы. И кругом – сонная сладкая одурь; опоясывающая, сковывающая тишина, – ее не уместишь в чемодан! Здесь так тихо, и очень красивое небо: глубина, каких глубин на земле не бывает – и только в небе. Все как будто застыло в отсутствии времени, в безмолвии, которым хочется наслаждаться, ведь это не иллюзия – это жизнь: в прелести свежей и подлинной, так неотразимо действующая на душу, здесь, в пейзаже родной земли, – это жизнь, живая жизнь! простота и провинциальность, – не изломанная заборами, скроенная таким особым, невидимым швом, исписанная чернилами, каких не продают в магазинах, – это кровь, это прямое сердце человеческое! Как далеко глазам! и как мало слов в нашем богатом языке: хочу сказать и не могу. Тянуться, но не дотягиваться, догадываться, но не знать наверняка, – так думал Авраам. Овражки да холмики – родные темные «губы» – легкий, пахучий чернозем целовал ноги его, земля заневестилась. Спал в почве тихий дождичек, все молчание мира было собрано на устах земли; и на душе было отмечено покоем… на душе у него было совсем тепло – ясно от какой-то неугасимой веры: там творилось что-то знаменательное, важное. Звонили-пели колокола, разбивали зиму, возвещая о победе жизни над смертью. Небо носило траур по солнцу и сочеталось с землей узами брака; словно весь мир был в таинстве венчания, чтобы нести согласие и озарять зарей надежды. Чувствую, где болит… – душа моя, сердце мое – не отреклись от меня: здесь и здесь – самая горчица; все у меня больное, на голову показываю, чувствую, что одним мы больны – неизлечимой болезнью человека; а человек – душевнобольной, то есть душа его больная: тут болит, в другие места отдается. В такой раскосой жизни, чтобы тело было в порядке, нужно душу в чистоте держать, и помнить, что в болезни Бог не оставляет, но, пожалуй, еще пристальнее присматривается к нам, в такие минуты особенно себя держи. Болей – и будешь здоров. А что же дальше, Господи? Кому я теперь сдался: ни свой, ни чужой, – откуда пришел, сам не пойму; и везде все чужое. Уйду в берлогу… – да и пусть!.. Четыре стены, пол да потолок – вот и вся жизнь, мера ее и длина. У кого она больше? Ну-ка, хвастайте! Всплеснешь так руками: да что же это за доля такая! И промеж всего этого, сквозь бесконечное одиночество, где не светит, не горит ни единый фонарь, я прикинул так сердцем: а может, ну его!.. – останусь в доме на краю света, забьюсь в самый дальний угол, расстелюсь на постели, лягу на самое дно, уставлюсь в потолок… может, усну. И столько буду лежать на подушке, и о стольком думать! Окно отворю по ночи, для воздуху, – тишина, гробы по небу косяком летят. Сколько даст Господь – столько буду; мне хочется исчезнуть отовсюду, но чтобы помнили всегда; вот быть здесь, а потом – хлоп – нет меня; ни-ко-го не видеть. Не знаю когда, но когда-нибудь обязательно будет лучше. Не бывает так, чтобы все плохо и плохо, – ведь когда-нибудь должно быть хорошо. Стою в нерешительности… а там – жизнь, суматоха… там, говорят, и горизонты есть. Никаких «горизонтов» нет. Я устал, и я спокоен, и мне не нужно ничего; незаметный, как мошка, стою в блаженном бесстрашии, и глазки большие-пребольшие – два блюдца, – в них серебряные господние точечки… – какие яркие звезды, красота и величие! Вот я снова дитя И кажется все мне сказкой, жизнью неправдоподобной, нездешней. Тихонько сопит ветер, строгая тишина дремлет в райском саду. Осталось мне святую дорогу идти, плотью страдать: и теперь, встретив тревоги-лишения, – а оно непременно так и будет, – на них по-другому посмотришь: роза производит шипы, а из шипа вырастает роза. Я лишь печали отброшу… леса кругом, пики… – красотища неописуемая!.. но горькая: что мне теперь до той красоты! Кину тихий взор… вот, кажется, и все; поклонился горам на прощание: прощайте, ласковые взоры! вы все стоите… тычете ребрами в складки туч, требуете влаги. Какие красивые картины! Снег лежит, как ковер, каждая снежинка на своем месте. Поглядываю смятенно – ширь-даль какая – стой и зри, так уношу я с собой на подошвах землю родную. Прощайте, милые горы! Может, и нет никаких абсолютов; все ждешь чего-то – а ничего не будет. А дальше… – ничто! Внутри меня – канаты… но и они рвутся. Спелое утро. Рукава света спускаются в колодец чувств. Я вижу живых птиц: птички милые, небесные, где мое дитя? они похожи на черные кудри: то спадают локонами на небо-чело, то поправляет их незримая рука… – и они улетают. Как это трогает душу! Зима особенно ломается, полопался на ветках снег. Пушисто-белый день. Всюду пятна тишины: ты весь в этой тишине, радостный отчего-то, как будто и вовсе без причины; отчего-то глядишь высоко в небо – и на душе становится тесно. Долго молчал Авраам, скупо просиживал в своем закутке времени тихие минуты, думал о чем-то… – о чем угодно. Авраам думал так: сегодня великий день, и у меня на сердце легко. Очами с поволокой оплакивает тишина вчерашних нас, и всюду хнычет природа – бегут слезы-ручейки, так начинается полнокровная жизнь; я не вытираю этих дорогих мне слез, ведь это душа просится: отпусти меня на волю. Мгновения разбредаются по берлогам одиночеств, но я знаю, что теперь времени уже не будет; что я зайду за черную ширму, как будто скроюсь навсегда. И я мечтаю: о далеком, о нездешнем… о таинственной рифме Вселенной. Ночь тиха, мертва. Что-то должно умереть, чтобы что-то могло родиться; человек должен умереть, чтобы стать свидетелем чуда всего творения; все умирает, чтобы напоминать о жизни: сейчас я в гостях, но скоро пойду домой; в гостях хорошо, а дома лучше. Вышедший из леса невольник зелени, я не человек, но зверь в зарослях, беспредельных и густых, я полон ночью, и в заросли дорога моя. Жизнь тщится растрогать зверя лесного. Не оставляя следов, равнодушный к красоте, он ищет свою добычу в смерти. Здесь зализывает раны, поет отходную всему свету: болезненный вой ползет по земле, не имея достаточной силы, чтобы взобраться на небо и крикнуть оттуда про раны и голод. Бродит по пустошам зверь, а голод по его пустотам человечьим; тяжела его доля. О двух руках, двух ногах, с головой и прочими членами – но гниль и мразь, сброд и разложение, скотина пастушья, отпавшая от веры и умертвившая оболочку грехом. Господь говорит зверю во мне: се есть человече, дыхание Мое, в тебе дыхание жизни. Отче, во мне нет веры: я пленник смерти, прикованный к ноге шаром земным; нет веры, Боже, силы нет: звереныш не может стать человеком, но он продолжает играть пьесу человеческую…