Во дни Пушкина. Том 1

Text
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

VI. Первое предостережение

Елизавета Алексеевна не спала и, задумавшись, сидела у потухающего камина над раскрытой Библией. Ее с малых лет уверили, что в этой книге – источник утешения, но ее прямой мужской ум не находил в этих грубых, малограмотных, кровавых и часто глупых страницах решительно никакого утешения. В огромном дворце она была совершенно одинока. Она совсем девочкой была выдана за Александра – ей было 15 лет, ему – 16, и после недолгого периода молодого влюбления они быстро охладели один к другому. Развратная Като, тщетно прождав некоторое время правнука от них, подослала к Елизавете с этой целью своего любовника Платона Зубова. Елизавету очень оскорбило, что ее муж никак не отозвался на этот поступок дорогой бабушки. Их дороги разошлись еще больше. Она вскоре сошлась с Чарторижским. Благодаря бешеному патриотизму, мать Чарторижского получила от поляков кличку «матки ойчизны». Это не помешало ей, однако, стать любовницей князя Репина, который эту «ойчизну» заставлял трепетать перед собой. От него у нее родился Адам и, с детства напитанный ненавистью к России, волею судьбы-насмешницы был призван служить ей. И вот он жил с Елизаветой, а Александр своим увлечениям и счет скоро потерял. Все это было вполне в нравах Зимнего дворца: дорогая бабушка размахом своего разврата удивляла вселенную. Но когда у Елизаветы от поляка родилась дочь, Павел нахмурился.

– Сударыня, – обратился он к статс-даме, княгине Ливень, – полагаете ли вы, что у блондина мужа и блондинки жены может быть ребенок брюнет?

Та на мгновение замялась, было, но сейчас и нашлась:

– Но… Господь всемогущ, ваше величество…

Потом у Александра надолго завязалась связь с красавицей М.А. Нарышкиной, которая, однако, не мешала ни ему, ни ей рвать цветы любви на стороне, и если он не перешагнул известной черты в романе с красавицей Луизой, женой друга его Фрица, прусского короля, то с родной сестрой своей Екатериной, «полубогиней тверской», как звал ее Карамзин, он перешагнул все границы, о чем он сам так неосторожно писал в своих письмах к ней: «…Helas, je ne sais profiter de mes anciens droits (il s’agit de vos pieds, enten dez-vous) d’appliquer les plus tendres baisers dans votre chambre a coucher a Twer…[8] Эти игры его кончались не всегда весело: красавица фрейлина, княжна Туркестанова, забеременев от Александра, отравилась и скончалась в страшных мучениях…

Елизавета увлеклась вскоре молодым кавалергардом А.Я. Охотниковым. Но их любовь продолжалась только два года: при выходе из театра Охотников был заколот кинжалом клеврета великого князя Константина, и она в горе осталась на долгие годы одна – вплоть до Венского конгресса, когда Нарышкин, может быть, мстя своему августейшему повелителю, снова устроил примирение между ней и князем Чарторижским и их связь возобновилась. А Александр, наверху славы и могущества, рвал цветы удовольствия среди венских красавиц: Le roi de Danemark trinkt fЉr alle, l’empereur de Russie liebt fЉr alle[9] – пелось тогда в одной популярной песенке. Отношения между супругами были не только холодны, но даже грубы: об этом говорят не только многие современники, но даже полицейские наблюдения…

Но годы шли. Оба устали от жизни и просто постарели. Марья Антоновна Нарышкина снова с треском изменила ему с князем Гагариным. Князя он отправил в Рим, а с ней порвал навсегда. И снова супруги сделали попытку примирения, но оба почувствовали какую-то стеклянную стену. И, когда теперь, измученный воспоминаниями и безотрадными думами, он нервными шагами вошел к ней, он и она сразу почувствовали эту стену опять и опять.

– Что вы все не спите, друг мой? – как всегда, по-французски спросила она его, поднимая на него свои красивые серо-голубые глаза. – Вас волнует что-нибудь?

– Нет… да… – рассеянно отвечал он: об этом он говорить и с ней не мог. – Забот действительно много, и я… что-то очень устал…

– Посидите со мной немного у огонька… – робко сказала она. – Я вот все Библию читаю, которую оставили мне эти милые квакеры…

– А, да… – все точно отсутствуя, отвечал он, бросив рассеянный взгляд на толстую книгу. – Вы что же, собственно, читаете?

Они говорили безразличные слова, а души бились за стеклянной стеной и потакали: прости, забудь, будем снова, как тогда, давно, вместе… Но ни он, ни она не находили в себе сил выговорить эти слова. И он заметил, как она устала и бледна: в последнее время она все прихварывала.

– Вы не должны засиживаться так долго… – сказал он. – Вам надо очень беречь себя… Хотя Виллье и говорит, что серьезного у вас ничего нет, но все же ваше состояние беспокоит меня. Правда, я мало верю врачам: что может знать тут человек?

И он опустил уже лысеющую голову…

– Вам надо спокойнее ко всему относиться… – глядя на него снизу вверх, отвечала она. – После этого ужасного наводнения и вашей болезни вы далеко еще не окрепли как следует… Ваши постоянные огорчения чрезвычайно волнуют меня…

Он махнул рукой.

– А вы знаете, что сказал мне раз архимандрит Фотий? – спросил он. – Он говорит, что в народе существует поверье, что как я родился в год страшного наводнения, так в год наводнения и умру…

– Ах, оставьте вы все эти суеверия!

– Но почему же? – усмехнулся он. – Тайные общества работают не покладая рук… И подумать, что я сам иногда разделял все эти детские иллюзии! – горько рассмеялся он.

– Кто знает: может быть, когда детьми мечтали мы уйти от всего и поселиться на Рейне, мы были и правы… – тихо добавила она, опуская голову, чтобы скрыть навернувшиеся слезинки.

– Если бы все знать наперед… – глухо отозвался он и спохватился: – Нет, нет, я не буду тревожить вас! Идите и отдохните… Время у нас еще будет…

Она покорно встала и протянула ему руку. Рука была холодная и чуть дрожала. Он поцеловал ее и быстро вышел из гостиной. А она, повесив белокурую голову с уже поредевшими и поседевшими волосами, пошла в спальню.

А его, как только он снова вернулся к себе, сразу бурно охватили опять страшные думы: точно самый воздух покоев его был отравлен ими. И снова увидел он с мучительной яркостью ту страшную ночь: морозный туман в огромных окнах дворца, жутко настороженная тишина, в которой слышно только биение своего сердца, а потом эта возня, глухие крики и…

Пьяные гвардейцы не только убили, но и изуродовали Павла: вредное царствование было пресечено вредным способом, как выражался потом Карамзин. И на не раз уже окровавленный престол тут же, у еще не остывшего трупа мужа, заявила притязания Мария Федоровна: Ich will regieren![10] Но заговорщики не удостоили немку даже и разговора. Александр в первые моменты готов был от содеянного убежать куда глаза глядят, но судьба в лице грубого Палена, противно воняющего потом и вином, взяла его, потрясенного и плачущего, за руку и сказала повелительно:

– Довольно ребячиться!.. Надо царствовать… Пойдите покажитесь гвардии…

Целые часы он оставался в подавленном молчании, устремив глаза в одну точку и не допуская к себе никого, а на все утешения Адама Чарторижского с горечью повторял только одно:

– Нет, нет, я должен страдать… Того, что было, не изменишь…

А вокруг царили радость и ликование, доходившие, по выражению современника, даже до неприличия. Русский посол в Риме, узнав о смерти Павла, дал блестящий бал. Петербургская гвардия, маршируя, распевала новую песню:

 
После бури, бури преужасной,
Днесь настал нам день прекрасной…
 

Снова появились в великом множестве круглые шляпы, сапоги с отворотами и русские запряжки, которые были запрещены Павлом: петербуржцы торопились заявить вселенной, что вот они свободны…

И, полный самых благих намерений, Александр принимается лихорадочно делать добро: он увольняет от власти многих неугодных обществу лиц, он возвращает назад донцов, брошенных Павлом в безумный индийский поход, он раскрывает двери крепостей для томившихся там узников и призывает из Сибири сотни, тысячи сосланных туда Павлом. И, когда молодому владыке доносят, что кто-то на дверях опустевшей Петропавловки написал: «Свободна от постоя», он сказал: «Желательно, чтобы навсегда!..» Продолжая вызывать всеобщую радость, он отменяет указ Павла о запрещении ввоза из заграницы книг, приказывает полиции никого не теснить, уничтожает виселицы, стоявшие в каждом городе, запрещает печатать в газетах объявления о продаже крестьян без земли. Многие смотрят на этот акт, как на первый шаг к освобождению крестьян, и, действительно, он не раз горячо повторяет своим друзьям, что он добьется этого, хотя бы это стоило ему головы, а когда флигель-адъютант, князь Лопухин, намекнул ему раз на возможность серьезного сопротивления со стороны дворянства, он сказал:

– Если дворяне будут противиться, я уеду со всей моей фамилией в Варшаву и оттуда пришлю указ…

 

Вот, может быть, разгадка его привязанности к Польше и сосредоточения там лучших полков…

И, как ни колебался потом в своих взглядах Александр, – колебаний не знают только мертвецы да кретины – его отвращение к крепостному праву красной нитью проходит чрез всю его жизнь. И никогда не упускал он случая открыто его высказывать. Так, когда после войны с Наполеоном Шишков, этот специалист по манифестам, внес в один свой манифест фразу о связи помещиков с крестьянством, «на обоюдной пользе основанной», Александр вспыхнул и резко заметил сладкопевцу:

– Я не могу подписать то, что противно моей совести и с чем нимало не согласен…

И он вычеркнул лживые слова…

Он мечтал о целом государственном перевороте, о революции сверху, которая должна ограничить власть монарха и осчастливить свободой его подданных: от трехцветных кокард, которыми он с братьями играл так недавно, по-видимому, во дворце что-то осталось…

С тех пор прошло сто лет, но до сих пор либеральные и радикальные ригористы не верят искренности этих стремлений Александра: помилуйте, а ежедневные парады, которыми он занимался?! Они совершенно забывают о параллелизме души человеческой – и своей собственной, – в которой небесное уживается с земным, они забывают, что на русский престол вошел тогда не убиенный сединами старец, не Диоген, не Сократ, не демократический журналист даже, а всего-навсего двадцатичетырехлетний мальчик, пьяный молодостью и жизнью.

И сама жизнь взяла на себя заботу поставить в Зимнем Дворце маленький, но чрезвычайно характерный водевиль. Бонапарт, первый консул, прислал в Петербург особую депутацию поздравить молодого императора. Александр был в чрезвычайном восхищении, что вот он увидит героев великой революции, настоящих республиканцев.

– Je vous salue, citoyens![11] – с улыбкой приветствовал их Александр, с некоторым удивлением посмотрев на их пышно-раззолоченные кафтаны и мундиры.

Республиканцы незаметно переглянулись. Беседа продолжалась. И Александр, и Константин испытывали живейшее удовольствие называть послов Бонапарта «citoyens». Но у тех лица вытягивались все более и более.

– Но, ваше величество, во Франции более не принято уже называть так кого бы то ни было… – запротестовал, наконец, один из них. – Это было первое время… когда…

И он улыбнулся тонкой, слегка насмешливой улыбкой над теми временами, когда люди тешились этими игрушками…

Чрезвычайные послы республики с упоением погрузились в радости великосветской жизни. Манеры их были галантерейны до самой последней степени. Один из них, заметив на столе гостиной аметистовое сердечко хозяйки, стал небрежно играть с ним, класть его в рот и вдруг – нечаянно проглотил его. На другой же день при учтивой записке сердечко, отмытое начисто, было возвращено по принадлежности. Чуткий Александр запоминал все эти мелочи…

Первое опьянение властью и славой окрыляло юношу царя в его трудах на пользу человечества, и он точно не замечал, что пока труды эти заключались, главным образом, в бесконечных разговорах с друзьями о том, как им лучше устроить людей, и в чтении и в подписывании разных бумаг. А тем временем подошли и торжественные дни коронации. Молодой царь еще и еще раз упился из ядовитого кубка славы и не раз показал людям свою молодую, наивную душу. Когда накануне своего торжественного въезда в Москву он, не утерпев, поехал один по Тверской, его, «ангела», узнали, и сразу со всех сторон к нему кинулся народ и сжал его кольцом, и железным, и нежным. «Батюшка, родимый, солнышко ты наше красное…» – слышалось со всех сторон, и люди исступленно, в восторге целовали и его, и чепрак, и сапоги…

А потом ослепительное торжество коронации и бури неподдельных народных восторгов…

Но и в эти потрясающие моменты страшная ночь не забывалась. У него бывали иногда минуты такого страдания, что близкие опасались за его рассудок. И точно для того, чтобы убедить себя и всех, что не для себя принял он из окровавленных рук убийц власть, он снова и снова подписывал целый ряд актов, дающих одним радость, а другим хотя облегчающих страдания. Он уничтожил пытку. Он всячески берег народные средства при раздаче наград по случаю коронации, которые были более чем скромны. А в ответ на просьбу какого-то сановника о пожаловании ему крестьян он отвечал:

– Большая часть крестьян в России рабы. Считаю лишним распространяться об уничижении человечества и о несчастии подобного состояния. Я, во всяком случае, дал себе обет не увеличивать числа крепостных и потому не раздавать крестьян в собственность.

Наконец, коронация кончилась. Сам Александр не хотел, чтобы торжества длились слишком долго.

– Quand on fait voir un fantôme, – шутил он, немножко кокетничая, – il ne faut pas en abuser: il peut venir a crever…[12]

И пошел день за днем, месяц за месяцем. Власть опутывала его все более и более. Для блага людей представлялось необходимым назначить на места министров других людей. Он назначал. Но почти тотчас же обнаруживалось, что благо людей от этой перемены ни на йоту вперед не подвинулось. В душе поднималась досада, нетерпеливое желание поправиться, и начинались столкновения с теми или иными людьми, недовольство, игра самолюбий, эгоизмов, алчности, в которых дело тонуло, и вместо светлого храма всеобщего счастья, в котором торжественно гремела бы вечная литургия, снова начиналась грязная, кропотливая и – в минуты упадка духа уже казалось – безнадежная сизифова работа… А если идти против воли окружения, то кто же им мешает повторить историю с Павлом? А тогда прощай все мечты о спасении России и человечества!.. Наследовать ему должен брат, Костя, а в нем он чуял много отцовского…

Обсуждая со своими друзьями иностранную политику, Александр склоняется к мысли Кочубея, что самое лучшее для России – это оставить Европу устраивать свои дела, как она хочет, а самим все свои силы употребить на внутренние преобразования. Но мудрое решение это не могло долго оставаться в силе: во Франции все более и более поднимал голову Бонапарт. Его неудержимо выпирало наверх: вчерашние республиканцы властно требовали, чтобы он взял на себя труд освободить их от обязанности устраивать свои дела… В противовес Кочубею другие друзья заявляли, что нельзя совсем устраниться от дел Европы, что Бонапарту следует поставить на вид, что «мы располагаем средствами поддерживать наш голос в делах Европы». И чудные глаза Луизы, королевы прусской, с которой он провел несколько прелестных дней в Мемеле, с укором спрашивали его: неужели мой рыцарь оставит меня на произвол этого узурпатора? И Александр клянется над гробом очень им уважаемого почему-то Фридриха Великого, что Луиза на помощь России рассчитывать может… И вот, потихоньку да полегоньку, от красивых слов перешли к делу, в России был обявлен набор, русские войска двинулись заграницу, произошла первая стычка у Вишау, и Александр впервые увидал убитых и умирающих в осенней грязи солдат. Целый день он ничего не ел, а к вечеру почувствовал себя нездоровым и слег…

Наполеон величественно безмолвствовал, и его раззолоченная свита из вчерашних республиканцев и революционеров думала, что голова его полна гениальными мыслями, – на самом же деле он все никак не мог освободиться от досады на freluquet[13] Долгорукого, который, явившись для переговоров, позволил себе говорить с ним, с Наполеоном, как с «boyard, которого хотят сослать в Сибирь!..». Вследствие всего этого грянул Аустерлиц, и Александр увидел трупы 21 000 русских людей. Он слез с лошади, сел под деревом на землю и – заплакал. Спутники его смущенно стояли в отдалении…

VII. Трясина

…Усталый до последней степени, Александр торопливо разделся и лег. Он спал всегда на походной кровати, на соломенном тюфяке, и обыкновенно сразу засыпал глубоким и крепким сном. Но теперь сон не шел к нему: в его мозгу стояли страшные, апокалиптические картины войны. Она длилась несколько лет. Стихотворцы, писатели и просто болтуны уже одели весь этот ужас поэтическим флером, разрисовали все грубой «патриотической» ложью, но он жаждал теперь только одного: правды, как бы страшна она ни была. Если он, пролив кровь отца, вместо блага дал людям только эти моря крови и горы трупов, то надо же понять, как это случилось!

Отступать после Аустерлица было невозможно. Он пошел дальше. За ним, увлекаемый миллионами совершенно неуловимых побуждений, потянулся русский народ, – гигантские часы всемирной истории движутся песчинками – а для того, чтобы поддержать его дух в надвигающемся на него ужасе, по всем церквам было приказано читать воззвание синода, в котором Бонапарт обвинялся в том, что он угрожает России вторжением и хочет потрясти веру православную, что во время революции он отложился от веры Христовой, воздавал поклонение, одному Богу подобающее, истуканам, человеческим тварям, блудницам и идольским изображениям, что в Египте он приобщился к гонителям церкви Христовой, проповедовал Алкоран магометов, созвал во Франции иудейские синагоги, установил новый великий синедрион еврейский, сей самый богопротивный собор, который некогда дерзнул осудить на распятие Спасителя, а теперь помышляет соединить иудеев, гневом Божиим рассеянных по всей земле, подвигнуть их на ниспровержение церкви Христовой и – о, дерзость ужасная, превосходящая меру всякого злодеяния! – провозгласить Наполеона Мессией… От служителей церкви не отставали и служители науки. Нашелся в Дерпте профессор Гецель, который в зверином числе Апокалипсиса открыл имя Наполеона. Свое научное открытие профессор предложил Барклаю, дабы «распечатать оное для усугубления бодрости духа русского воинства». Невероятный дурман лжи, как всегда в таких случаях, распространяли газеты.

О внутренних преобразованиях, которыми Александр хотел было осчастливить свой народ, не было времени и подумать. Мало этого: торжественно уничтоженная в 1801 году тайная экспедиция должна была снова возродиться. Появились шпионы, настоящие и воображаемые, и началось вскрывание частных писем. Даже письма Марии Федоровны просматривались: нужно было следить за ее отношениями к ее племяннику, Евгению Вюртембергскому, которого Павел прочил в наследники русского престола…

Благо России заставило главнокомандующего Бенигсена дать Наполеону сражение при Эйлау и положить в нем убитыми и ранеными 26 000 человек. Затем грянули громы Фридланда, где «победитель непобедимого», Бенигсен, был разбит наголову и потерял около 15 000 человек еще… После этого Александр поручил передать императору Наполеону – не авантюристу Бонапарту уже, а императору республиканцев Наполеону – свои пожелания, чтобы тесный союз России и Франции, который был постоянно предметом его желаний, скорее загладил бы все эти бедствия и обеспечил бы миру спокойствие и счастье. Наполеон, говоря о Пруссии, решительно, как и подобает гению, утверждал, что ç’est une vilaine nation, une vilaine armée, une puissance qui a trompé tout le monde et qui ne mérite pas для общего блага d’exister[14], и – подписал союзный договор с Россией. Но воззвания «святейшего» синода уже сделали свое дело: благочестивый русский народ возроптал против союза с антихристом Бонапартом. Впрочем, волнение не было продолжительным: оказывалось, что Александр потому и велел соорудить на Немани плот для свидания с Наполеоном, чтобы сперва окрестить Бонапарта, а потом только уж и допустить его перед свои светлые очи. Но так как разрыв с Англией – в угоду антихристу – вызвал сильный застой в торговле и уронил цену русских денег, то союз с Францией сделался предметом всеобщего негодования; вскоре начали потихоньку поговаривать о необходимости перемены главы государства: по мнению многих, сестра царя Екатерина, «полубогиня тверская», могла бы много лучше наладить общее благо. Но Александр не сдавался: надо только на место неспособного Будберга министром иностранных дел посадить графа Румянцева, а на место военного министра вместо князя Лобанова графа Аракчеева – и все будет великолепно. Да еще был назначен для общего блага новый посол в Париже, князь Б.А. Куракин, – такой, по словам графа С.Р. Воронцова, болван, что ему следовало бы быть или немецким принцем, или идолом у дикарей. Впрочем, большой нужды в нем и не было: все нужные ему сведения русское правительство за приличное вознаграждение получало от Талейрана, который, по словам Наполеона, всегда был готов продать даже родного отца.

 

Но всего этого оказалось тем не менее мало. Тогда очень ограниченный и потому чрезвычайно уверенный в себе Сперанский, – Пушкин звал его popovitch turbulent et ignare[15], а Вяземский – чиновником огромного размера, – просиживая за письменным столом по восемнадцати часов в сутки, в два месяца соорудил такой план идеального управления страной:

ДЕРЖАВНАЯ ВЛАСТЬ ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА

Государственный Совет


Известный историк Шильдер, рассказывая об этих проектах Сперанского, впал почему-то в веселое расположение духа и привел в своем труде между прочим следующее impromtu[16] Вольтера по поводу таких же проектов Тюрго:

 
Je crois en Turgot fermement!
Je ne sais pas ce qu’il veut faire:
Mais je sais que c’est le contraire
De ce qu’on fit jusqu’à présent!..[17]
 

Но так как для устройства этой чудесной башенки Сперанскому нужны были «нарочитые налоги», то он был – и вполне основательно – весьма осторожен в проведении благодетельной реформы и пока ограничился только тем, что предложил «дела 1-го департамента Сената разместить по министерствам, 2-му дать наименование 1-го и т. д., вместе с сим наименовать канцлера юстиции, поручив ему на первый раз в общих выражениях главный надзор за судебною частью». Можно бы даже было, по его мнению, и учебную часть поручить главному директору, а министру сделать некоторое вознаграждение и т. д., и т. д., и т. д. – juste le contraire![18]. Открылась деятельность для блага России Государственного Совета. Посмотрев, что там делается, Н.И. Тургенев записал у себя в дневнике: «Посмотревши на это собрание первых людей в государстве, посмотрев, как судятся в нем важнейшие части государственного устройства, нельзя не сказать: как все это жалко!.. И эти люди сидят в лентах с накрахмаленными рожами и не стыдятся смотреть друг на друга…»

Аракчеев узнал об этих колоссальных преобразованиях один из последних, когда все уже было решено. Он пришел в такую ярость, что, бросив все, ускакал в свое Грузино, и только несколько ласковых писем от Александра да подарок пары хороших рысаков успокоили ревнивого генерала, который из военных министров для блага России уже превратился в председателя департамента Государственного Совета и, превратившись, по своему обыкновению записал на вкладных в Евангелие листах:

«Генваря 1-го 1810 г. – В сей день сдал звание военного министра. Советую всем, кто будет иметь сию книгу после меня, помнить, что честному человеку всегда трудно занимать важные места государства».

Конечно, дьявол над этими записями мог бы помереть со смеху, но у него было слишком много другого дела: нужно было на место Аракчеева посадить Барклая, на место князя Лопухина – И.И. Дмитриева, знатного стихослагателя, на место Завадовского – Разумовского, а на место Голубцова – Гурьева и т. д., нужно было ввести новый тариф, ожививший русскую торговлю, но чрезвычайно разгневавший русского друга и союзника Наполеона, а главное, нужно было приготовить для творца Государственного Совета, Сперанского, бывшего в зените своей славы и могущества, место, куда он вскоре для общего блага должен был быть сослан: чиновничество ненавидело его за чванство, а общество обвиняло его в том, что он занимает при Александре то место, которое Талейран занимал при Наполеоне, то есть изменника. Александр не верил сплетням об измене, но он был лично глубоко уязвлен Сперанским – зазнавшийся попович не только самовольно присвоил себе право читать вскрываемую дипломатическую переписку, но и звал Александра за глаза «белым теленком», а кроме того, и это главное, в предстоящей, по-видимому, войне с союзником Наполеоном Александру важно было иметь за собой всю Россию. И вот тройка унесла для общего блага Сперанского в Нижний Новгород… А на другой день прохожие видели у подъезда его дома дровни, на которые охапками сваливались кипы бумаг, заключавших в себе несомненные рецепты для спасения России. Небрежно связанные листы разносило по ветру, так что люди были принуждены бегать по улицам и ловить рецепты. Историки возмущены этим варварством чрезвычайно…

Радость по поводу ссылки Сперанского была огромная и всеобщая.

– Что за мерзавцы люди!.. – выходил из себя Александр. – Вчера утром еще они ловили его улыбку, а сегодня меня поздравляют и радуются его высылке!..

Он взял со стола книгу и, снова с гневом бросив ее на стол, воскликнул:

– О, подлецы!.. Вот кто окружает нас, несчастных государей!..

8Увы, я не могу воспользоваться моим старым правом (речь идет о ваших ножках…) покрыть вас нежнейшими поцелуями в вашей спальне в Твери… (фр.).
9Датский король пьет за всех, русский император любит за всех… (фр. и нем.)
10Я буду править! (нем.)
11Я вас приветствую, граждане! (фр.)
12Когда показывает фокусник привидение, не надо злоупотреблять этим: все может лопнуть… (фр.)
13Ветрогон, пустая голова (фр.).
14Это дрянной король, дрянная нация, дрянная армия, держава, обманувшая всех и не заслуживающая права на существование (фр.).
15Шумный и невежественный попович (фр.).
16Экспромт (фр.).
17Я твердо верю в Тюрго! Я не знаю, что он хочет сделать, но я знаю, что это будет как раз обратное тому, что делалось до сих пор… (фр.)
18Совсем напротив! (фр.)