Во дни Пушкина. Том 1

Text
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Есть основания полагать, что «тайна Наживина» порождена самим эмигрантским бытием, его врожденными пороками. Тут мы поневоле должны сделать некоторое социокультурное отступление.

Нельзя не приветствовать начавшийся несколько лет назад процесс возвращения на родину наследия русской эмиграции, в первую очередь наследия литературного. Достойнейшие образцы прозы и поэзии, ранее преступно скрывавшиеся, уже обогатили отечественную культуру, и это, надо надеяться, только начало. Но нельзя в то же время закрывать глаза на издержки этого процесса, на пену и гниль, которые встречаются на каждом шагу. Уже выстроены стараниями борзописцев некие иерархии художников-эмигрантов, уже созданы лживые мифы, провозглашены гении, устраивающие борзописцев, уже расставлены подходящие акценты и заклеймены, растоптаны неугодные чужаки, и т. д. и т. п. Все это состряпано на удивление быстро и, надо признаться, в высшей степени эффективно внедрено в сознание читателей. Главная, завуалированная цель глашатаев новой истины понятна; они стремятся окончательно разорвать единую и великую русскую литературу, противопоставить эмигрантскую словесность словесности советской, внушить публике мысль о несомненном превосходстве наследия эмигрантов над наследием тех, кто стоически трудился в России, образно говоря, Набокова и Мережковского – над Шолоховым и Платоновым. Именно так: не соединить два возникших по воле судьбы рукава одной реки, не сделать реку величавой, полноводной – но иссушить ненавистный рукав, зачеркнуть целый период истории литературы, а в перспективе, если удастся, – и целый трагический советский период русской истории. Основное средство, выбранное для достижения поставленной цели, вроде бы и немудреное, но зато верное: это – идеализация эмигрантского бытия.

Мол, в Совдепии – мрак, лагеря, тиран-параноик и могильная тишина; за кордоном же – царство свободы, дышится полной грудью, и изгнанники все – как братья, и мысли – токмо о грядущей счастливой России, и все расчудесно, за вычетом разве что мелких бытовых проблем… Но так изгнанники не жили – они жили иначе.

Так – с умильными взорами, с благостными чаепитиями на фоне бельведеров, откуда видно Москву, – живут только в утопиях, прекраснодушных или злонамеренных.

А жизнь беженцев была сложна, далека от идиллии, и многие, в их числе и Наживин, испытали ее своеобразные прелести, что называется, на собственной шкуре. Подразумеваем не эмигрантский быт во всех его подлых проявлениях – подразумеваем духовный климат Зарубежной России, идеологическую атмосферу в тех кругах, которые принято величать элитными.

На означенную тему должно писать целые книги, много книг – так важна и сложна данная проблема. Есть надежда, что когда-нибудь подобные объективные исследования будут созданы. Пока же их нет, и мы ограничимся несколькими фразами, в которых, как представляется, сформулируем главное.

Русская пореволюционная эмиграция являла собою державу в миниатюре, своего рода «нащокинский домик», и была сколком со старой ушедшей России. В сем «домике» сосредоточились многие достоинства минувшего, здоровые традиции и нравы, но поселились и пережитки прошлого – былые имперские изъяны, дурные человеческие обычаи. Замкнутый мир – а таковым и была всегда Зарубежная Россия – склонен к гиперболам, к неизбежному и чрезмерному обострению всяческих коллизий. То, что некогда существовало и подчас почти не замечалось на родине, средь бескрайних природных и политических ландшафтов, здесь, на чужбине, в условиях невероятной узости и плотности жизненного и интеллектуального пространства, приобрело характер всевластной силы, жестко регламентирующей каждый шаг, всякое слово, любой творческий жест. Такой силой, утвердившей свое господство во всех регионах русского рассеяния, была, к сожалению, партийность.

Именно принадлежность к тому или иному политическому движению, направлению, кружку и т. д. определяла чаще всего судьбу человека, в том числе и человека творческого. Удалось ему, пусть даже скрепя сердце, внутренне чертыхаясь, прилепиться к некоей «партии», заявил он о случившемся публично или намекнул значительному лицу, поприсутствовал на собрании и пожал руки вождям – и партийная пресса услужливо распахивала перед художником свои газетные и журнальные полосы. Не удалось или не захотелось преодолеть себя – что ж, ищи другую партию или пеняй на себя. Повторим: в известной степени так было и в России, однако лишь в эмиграции партийный диктат принял тотальные формы. Чуть легче жилось писателям знаменитым, прославившимся еще до эпохи беженства, но и им, живым классикам, то и дело приходилось учитывать навязанные правила, подчиняться коньъюнктурам, интриговать, уповать на идеологическое кумовство. Зато другие, неподчинившиеся, были сурово наказаны. Так травили выдающегося мыслителя Ивана Александровича Ильина, в особенности за его блистательную книгу «О сопротивлении злу силою»; так замолчало целое литературное поколение (Б. Поплавский, В. Варшавский и др.), получившее в итоге печальный титул «незамеченного», поколение, взрастившее в своих рядах плеяду несомненных талантов.

И если теперь взглянуть на ситуацию с Иваном Наживиным именно с этой, партийно-кружковой колокольни, то и причины обструкции, устроенной писателю эмигрантской прессой, становятся вполне осязаемыми. Ведь автор «Распутина» умудрился повести себя так непоследовательно, что восстановил против себя практически все влиятельные политические силы Зарубежной России. Судите сами.

Многим общественным деятелям было не по душе его остаточное толстовство, смутный «крестьянский уклон», публицистические мудрствования о земледелии в посткоммунистической России – однако эти теоретические потуги еще могли сойти за чудачества. Прочие же откровения Наживина воспринимались уже в штыки, с нескрываемым раздражением, а то и хуже.

Монархисты, поначалу считавшие писателя «своим», вскоре предали его анафеме: Наживин не раз позволял себе критические реплики о прошлом российского самодержавия, непочтительно отзывался о последнем императоре, царе-мученике Николае II.

Возненавидели «черноземного кулака» и либералы, и их можно тоже понять. В 1930 году Наживин опубликовал в Брюсселе памфлет «Глупость или измена? Открытое письмо Милюкову», где прямо обвинил харизматического Павла Николаевича в «старческом слабоумии». Отметим, что критические стрелы в адрес либерально-демократических кумиров писатель выпускал и до, и после этого возмутительного опуса. Отметим попутно и другое: в руках либералов, бывших по преимуществу одновременно и масонами, сосредоточилось большинство печатных органов Зарубежной России, а в отдельных странах они контролировали почти всю прессу.

Чужим был Наживин и для левых, тех, кто группировался вокруг «Социалистического вестника» и отстаивал постулаты меньшевизма: ведь, несмотря ни на что, писатель горой стоял за монархию, не допускал и возможности парламентаризма в России, отвергал с порога даже самые умеренные социалистические доктрины.

Наконец, чурались Наживина и молодые литераторы, выросшие и вступившие в литературу на чужбине, но в основе этого неприятия лежали разногласия уже эстетические.

Выходило, что всякому лагерю он был чужд по-своему, неприемлем особенным манером, но со временем возникла и общая причина для негодования всех партий. В мировоззренческом сумбуре Наживина постепенно выявилось и выдвинулось на заметное место причудливое сменовеховство. С некоторых пор он, непримиримый прежде враг большевиков, стал более сдержанно относиться к произошедшим на родине переменам. Наживин вступил в переписку с советскими консульствами в Париже и Брюсселе, обратился в одном из романов («Неглубокоуважаемые») даже к самому И.В. Сталину, во всеуслышание заявил о том, что не собирается предавать эмиграцию, но готов оказывать посильную помощь и Советской России, предлагал к изданию 40-томное собрание своих сочинений и заранее соглашался на необходимые купюры, и в довершение всего сочинил заявление с просьбой о восстановлении советского гражданства. Безусловно, одним из побудительных мотивов, толкнувших Наживина на решительный шаг, было разочарование в эмигрантской действительности, разочарование и отчаяние, охватившее писателя вследствие непрекращающихся преследований в русской заграничной прессе. «Самая заветная теперь мечта моя – это… глухая дыра, где можно спрятаться вдали от всего, откуда открываются такие русские дали» – такие и подобные им мысли не раз прорывались на страницы его произведений в последние годы жизни. Роман с большевиками в итоге кончился ничем, зато недруги Наживина снова всласть отвели душу. Вот типичный газетный образчик: «В Брюсселе живет один писатель, автор многочисленных романов типа вагонного чтения. Сменив за свою жизнь несколько раз убеждения, как змея шкурку, в зависимости от сезона, этот господин занимается изданием своих пасквильных брошюр, в которых ругает всех и все». Так писал «Русский еженедельник в Бельгии» в мае 1933 года, так же, с пассажами о пресмыкающихся, а то и похлеще, изъяснялись прочие издания; дошло до того, что правнук нашего великого поэт, А.Н. Пушкин, в своем открытом письме даже пожелал «всемирно известному писателю» не более и не менее как «скорейшей смерти».

«И все оподлели, и все обессилели, – сокрушался Наживин. – Будущее наше мучительно и мрачно…» Почти в полном одиночестве пришлось ему доживать свой век, находя единственное утешение за письменным столом, в непрекращающихся трудах. Своим талантам писатель, что бы о нем ни говорили, знал цену; недаром однажды признался: «Я – штучка маленькая, знаю – за 50 лет жизни – очень мало…» Показательно, что эти искренние строки написаны в период наивысшего взлета, в те годы, когда весь западный мир восторгался его «Распутиным». Не всякому бумагомарателю достанет мужества на столь трезвую самооценку.

Вот такой жизненный удел, такая литературная судьба в контексте крайне противоречивой и драматичной судьбы эмигрантской литературы…

 

В заключение – несколько слов об историческом романе Наживина «Во дни Пушкина», который вышел в свет в Париже в 1930 году, в издательстве А.Ф. Девриена. И эту книгу простые русские беженцы читали взахлеб, записывались на нее, передавали из рук в руки. И эта книга, по обыкновению, была встречена молчанием русскоязычной критики: два-три брошенных мимоходом резких отклика явно не в счет.

Роман «Во дни Пушкина» сконструирован по образу и подобию знаменитого сочинения Наживина о Распутине. Перед читателем – снова эпическое полотно, множество лиц и мест, кружков и сословий, монаршие покои, придворный мир, гвардейский быт: император Павел I, Александр I, Николай I, Пушкин, декабристы, Аракчеев, Сперанский, народ… Опять чересполосица дат, вереница событий, козни, интриги, заговоры, любовные похождения… Короче говоря, Наживин и здесь остался верен себе, своей апробированной поэтике, написав увлекательное произведение – не в обиду будет сказано – для самого широкого круга читателей.

«Не будем ни суеверны, ни односторонни» – и прямо заявим, что роман, конечно, далек от совершенства. Например, по части стиля. Трудно оценивать данный труд и с позиций, допустим, академического пушкиноведения, да и навряд ли нужно: известно, что цели науки и беллетристики разнятся, и здесь, увы, ничего не попишешь. Да и то спросить: разве существует хоть одно художественное произведение о нашем национальном гении, которое бы полностью удовлетворило взыскательных и ревнивых пушкинистов? Ответ прост: такового нет и в помине. Посему разумнее будет сменить угол зрения, подавить в себе приступ критиканства и констатировать следующее. Роман Ивана Наживина, при всех своих недостатках, подчас вопиющих, есть литературный факт, эпизод истории отечественной культуры и истории первой русской эмиграции, есть, в конце концов, страница нашей Пушкинианы – и давно пора русским людям отказаться от губительной привычки походя зачеркивать факты, замалчивать эпизоды, вырывать с мясом страницы из собственной летописи. Проку от забвения прошлого не было, нет и не будет впредь. Думается, что коли подойти к проблеме републикации в России забытых произведений Ивана Федоровича Наживина с позиций историко-культурных и нравственных, то против их возвращения не должны возражать ни профессионалы-пушкиноведы, ни эстетствующие интеллектуалы широкого профиля. В конце концов и те, и другие вольны, дойдя до этих строк, захлопнуть книгу. Любителей же занимательного чтения ждет впереди немало приятных вечеров.

Михаил Филин

Пролог

Был тихий летний вечер, один из тех вечеров, когда вся земля, и все, что на ней, сияет: сияют облака в сияющем небе, сияет тихая речка, сияет темный лес, сияет серенькая деревушка под старыми развилистыми березами, липами и черемухой, сияют придорожные цветы, сияет белая лошаденка, и серый заплатанный мужичонка, идущий за ней, сияют голоса людей, их лица, и даже их души…

Мы шли из лесу с грибами, мои ребятишки, их деревенские приятели и я, большая беззаботная компания. И притихла детвора – не то притомились, не то золотой вечер заворожил и их. И из маленьких душ запросилась песня – захотелось пронять и им на этой золотой земле… Они поспорили немного, что именно петь, и, наконец, плохо слаженными голосками запели:

 
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе, за рекою,
Потух огонек…
Росой окропились
Цветы на полях,
Стада пробудились
На мягких лугах…
 

Мелодию они, видимо, создавали тут же, на месте, и удивительно: и в ней, неуверенной и наивной, отражалось это тихое, торжественное сияние земли… И меня поразила простая и строгая красота стиха:

 
Седые туманы
Плывут к облакам,
Гусей караваны
Несутся к лугам…
 

Песенка кончилась. Детишки притихли…

– А кто сочинил эту песенку, ребята? – спросил я.

– Не знаем… А кто ее сочинил?

И всколыхнулась душа: да, слава твоя не в том, милый поэт, что на грязном бульваре, где снуют в сумерках тени несчастных женщин, продающих себя за кусок хлеба, господа в белых галстуках и фраках открыли тебе нелепый чугунный памятник, – слава твоя в этих вот неуверенных детских голосах, которые сияющим летним вечером поют в широких тихих полях твои стихи, не зная даже твоего имени! Ты мечтал о памятнике нерукотворном, который главою непокорной вознесется выше александрийского столпа, – вот он!..

…А земля сияла, сияли облака в сияющем небе, сиял заплатанный серый мужичонка на сияющей белой лошаденке. Сияли лица, и голоса, и души людей…

(«Интимное», с. 107).

I. В неволе

Пушкин прислушался: за окном все еще билась и выла дикая вьюга… Третьи сутки!.. Он укрылся потеплее, – в комнате было холодно, – повернулся на другой бок и закрыл глаза. Но сон не шел: в щели чуть постукивающих ставень уже смотреть серо-водянистый разевать. И мешало новое стихотворенье, которое еще с вечера забродило в нем под взвизги и сухой шелест вьюги… Он вдруг энергично повернулся и холеной рукой с на диво отделанными ногтями взял с колченогого стула обрывок бумажки и, напрягая зрение, обгрызенным карандашом стал быстро, каракулями, набрасывать рождающиеся строфы:

 
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То как зверь она завоет,
То заплачет, как дитя…
 

Он перечитал, поправил, еще поправил и, одобрительно тряхнув своей кудрявой белокурой головой, положил стихи на стул и прикрыл их томиком «Клариссы Гарлоу», скучнейшего романа, над которым он зевал уже целый месяц… И, закинув руки за голову, он, глядя в потемневший от старости потолок, стал думать о предстоящих главах «Онегина», о давно замышляемом побеге за границу, о том, как – если чуточку стихнет – он проедет сегодня в Тригорское, о милом письме, которое он вчера получил из Одессы от Лизы Воронцовой…

Он поднял правую руку и долго смотрел на золотой с восьмиугольным сердоликом перстень: его подарила ему Лиза Воронцова. На камне виднелась еврейская надпись: «Симхэ, сын почтенного рабби Иосифа-старца, да будет его память благословенна». И Пушкин, и графиня думали, что это какие-то каббалистические знаки, и, оба суеверные, считали этот перстень талисманом. Для Пушкина он, до известной степени, талисманом и был: в нем таинственно жила память об этой очаровательной женщине, которая не надолго – как и другие женщины – зачаровала его…

Комнатка его, как и весь этот дедовский дом, выглядела довольно убого: деревянная кровать с березовым поленом вместо сломанной ножки, простой стол, заваленный бумагами, с громадной банкой вместо чернильницы и несколькими обгрызенными гусиными перьями, – когда он писал, он от волнения всегда грыз перо, – два стула да шкаф с небольшой разнокалиберной библиотекой… На полу валялся разорванный конверт, на котором старательно было выписано: «Ее Высокоблагородию, Прасковье Александровне Осиповой, в Опочке, а Вас покорно прошу отослать А.С. Пушкину»… Вся эта скудная обстановка была еще времен деда, Осипа Абрамовича Ганнибала, получившего это имение от императрицы Елизаветы. Но хотя бедность часто и бесила поэта, он совсем не замечал убожества старого дома: он легко уходил от всего в пестрый фантастический мир своего творчества.

Несмотря на свои двадцать шесть лет, он был уже знаменитым поэтом. За ним стояли уже «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и только недавно конченные «Цыгане», в которых он снова ярко пережил свои скитания с цыганским табором по Бессарабии и свою короткую, но жаркую любовь к одной из молоденьких цыганок… И уже печатались в Петербурге первые песни «Евгения Онегина», в образе которого ему хотелось отразить самого себя – не столько такого, каким он в действительности был, сколько такого, каким ему, очень молодому, хотелось людям казаться. Эпиграфом к «Онегину» он поставил несколько строк из одного письма: «Pétri de vanité il avai encore plus de cette espèce d’orgueil, qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvai-ses actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire»[1].

Его первые стихи были еще переполнены мишурной позолотой прошлого века. Лаисами, Купидонами, Аристами, Фебами, бардами, Дафнисами, Эльвинами, музами, Делиями, харитами и пр., но он быстро освобождался от этого хлама, рос не по дням, а по часам, точно царевич в сказке какой, и это чувство роста наполняло его гордостью и счастьем. Его стихи переписывались и расходились по всей грамотной России. Его язвительных эпиграмм боялись, как огня. Получившие от него «послание» гордились этим чрезвычайно. Сама императрица Елизавета Алексеевна искала чести быть воспетой им, и, когда ему сообщили, что обаятельная царица удивляется, что он не посвятил ей до сих пор ни единой строки, он сейчас же отозвался любезными стихами…

Едва перевалив за двадцать, он уже казался правительству Александра I настолько опасным, что возник вопрос, куда лучше засадить его: в Соловки, в Суздаль или в Сибирь? И только вмешательство влиятельных друзей спасло его: его выслали из Петербурга в далекую Новороссию.

Около Одессы была расположена одна из батарей. Пушкин, гуляя, подошел к орудиям и стал внимательно рассматривать их. Это показалось одному из офицеров, поручику Григорову, подозрительным, и он строго спросил любопытного, кто он.

– Я Пушкин…

– Пушкин? – в радостном изумлении воскликнул офицер. – Сочинитель Пушкин?! – И, прежде чем Пушкин успел опомниться, поручик Григоров закричал: – Прислуга, к орудиям!.. – Артиллеристы выросли около пушек. – Батарея, пли!..

Грохот пушек. Встревоженные офицеры выскакивают из палаток: что случилось?!

– Господа! – провозгласил сияющий Григоров. – Это был залп в честь нашего дорогого гостя, Александра Сергеевича Пушкина…

И он показал офицерам на смеющегося всеми своими белыми зубами поэта…

Молодежь враз подхватила Пушкина под руки и потащила его к белым палаткам, чтобы весело отпраздновать посещение батареи любимым поэтом…

Безалаберный и скупой отец Пушкина, Сергей Львович, не любил своего буйного сына и плохо помогал ему, ограничиваясь больше любезными письмами и родительским благословением. Стихи приносили очень мало. В довершение беды, Пушкин был чрезвычайно расточителен и последнюю копейку сразу ставил ребром. Нищим он никогда не давал меньше двадцати пяти рублей. Бедность угнетала его чрезвычайно. Но ни нищета, ни изгнание не сломили его буйного духа: он усердно работал, учился английскому и итальянскому языкам, читал, «чтоб в просвещении стать с веком наравне», танцевал, заседал в местной масонской ложе Овидия, запоем играл в карты, а когда партнер его делал что-нибудь не так, он стаскивал с себя сапог и подошвой давал тому по физиономии, кочевал с цыганами, дрался на дуэли, волочился за женщинами – сразу за несколькими – и, смуглый, губастый, некрасивый, имел тем не менее у них большой успех, потому что в беседе с женщинами он был, как говорили, еще более обаятелен, чем даже в его стихотворениях. Озорство его не знало пределов: попугая генерала Инзова он выучил непристойным ругательствам, и тот приветствовал этим сквернословием приехавшего с визитом архиерея… Начальство свое он не ставил ни в грош, и оно тряслось перед его эпиграммами. Старый, добрый Инзов, его начальник, – незаконный сын Павла, как говорили, – когда он особенно проказил, сажал его под домашний арест, а для верности отнимал у него сапоги. Но чтобы поэту не было уж слишком скучно, он сам приходил к нему, чтобы побеседовать о гишпанской революции и о конституции кортесов. Потом, в Одессе, влиятельный и знатный граф М.С. Воронцов, генерал-губернатор края, к которому Пушкин был назначен чиновником особых поручений, едко преследовал поэта и не особенно разбирался в средствах. Но Пушкин совсем не считался с ним и открыто ухаживал за его обаятельной женой, Лизой, а когда граф, мстя, послал его в уезд на борьбу с прилетевшей саранчой, Пушкин, возвратясь из разозлившей его командировки, подал ему доклад:

 
Саранча летела, летела
И села,
Сидела, сидела, все съела
И опять улетела…
 

Такими стихами он всегда точно заряжен был, и они вылетали из него сами собой. Раз он вошел в гостиную Воронцовых. Там была одна только Анна Михайловна, жена его приятеля, Николая Раевского.

 

– Одна только Анка рыжая, да и ту ненавижу я… – пустил Пушкин, повернулся и вышел.

В конце концов, Воронцов, в письме к графу К.К. Нессельроде, министру иностранных дел, к которому был зачислен Пушкин сразу по окончании лицея, взмолился: «…избавьте меня от Пушкина! Это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне не хотелось бы иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе…» Пушкин и сам подал в отставку: ему надоела зависимость «от пищеварения начальства». По высочайшему повелению, находящегося в ведомстве государственной коллегии иностранных дел коллежского секретаря Пушкина уволили, наконец, от службы. Но как раз в этот момент тайная полиция перехватила его письмо к приятелю, поэту князю П.А. Вяземскому, в котором Пушкин писал ужасающие вещи: «Читаю Шекспира и Библию, и святой дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гетэ и Шекспира. Пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может существовать разумного существа, творца и распорядителя, – мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная». Приятели Пушкина разгласили это письмо. Это было ужасно. И император Александр I, чтобы не ссылать Пушкина в Сибирь, счел необходимым послать его в отцовское имение, Михайловское, Псковской губернии, под надзор отца и местного начальства.

Пушкин был и ошеломлен, и огорчен этой новой ссылкой, но делать было нечего, и он на перекладных покатил в Михайловское. По дороге его иногда узнавали и чествовали шампанским. Несмотря на то, что в Михайловском – Зуево тож – было две тысячи десятин земли, семья его жила бедно и безалаберно, как-то по-цыгански. Встречен блудный сын был как нельзя лучше, но уже через несколько дней между ним и вспыльчивым отцом начались дикие сцены. Баталии эти быстро осточертели Пушкину, и он в бешенстве – африканская кровь его деда по матери, «арапа» Ганнибала, в нем очень сказывалась – написал псковскому губернатору, В.А. Адеркасу, такого рода письмецо: «Государь Император соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Но важные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решаюсь для его спокойствия и своего собственного просить Его Императорское Величество да соизволить меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего Превосходительства». Только благодаря энергичному вмешательству соседки по имению, Прасковьи Александровны Осиповой, да знаменитого поэта и царедворца В.А. Жуковского, – его делом было обучение великих княгинь русскому языку, – сумасшедшее письмо это не было доставлено, и Пушкин, вместо переселения в одну из крепостей Его Величества, остался в тихом, живописном Михайловском, читал, писал, ездил целыми днями верхом, стрелял из пистолета, ухаживал за девицами в Тригорском и – ссорился с отцом. Наконец, через три месяца старику надоела эта бурная жизнь, и он, отказавшись от политического надзора за сыном, со всей семьей уехал в Петербург, оставя се fils dénaturé, се monstre[2] томиться в деревенской глуши.

Это отшельничество было невыносимо ему – он любил шум и суету людскую. И только тихие ласки его Дуни, рассказы старой няни Арины Родионовны да неугасимые мечтания о бегстве за границу смягчали горечь его дней…

Обыкновенно утром он подолгу писал в кровати, но сегодня в доме было особенно холодно. Несмотря на то что вокруг были необозримые леса, в дровах, как и во всем, по приказанию скупого Сергея Львовича, экономили. Занятый своим, Пушкин решительно ни во что не вмешивался, и дворня в Михайловском валила через пень колоду… Он потянулся было к колокольчику, чтобы приказать своему лакею, Якиму Архипову, подать чай, как вдруг ухо его уловило отдаленный звон колокольчика. Он насторожился: что такое? Неужели фельдъегерь?! Сердце его тревожно забилось…

1Весь сотканный из тщеславия, он был еще более во власти той гордости, которая побуждает выставлять с одинаковым безразличием как добрые, так и дурные поступки, – следствие сознания своего превосходства, может быть, и воображаемого (фр.).
2Этого сына-выродка, это чудовище (фр.).