Ковыль (сборник)

Text
Aus der Reihe: Сибириада
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава 6

Ночью мороз был сильный, землю припорошило слоем свежего снега, природа, словно мать, ожидая сына домой, выстелила на поля и дороги большую чистую холстину. Шагая по застывшей колее, Серёжка думал о том, как ему повезло: сперва с машиной, потом с ночлегом – замёрзнуть в такую ночь ничего не стоило.

Спал он у тёплой стены, у печки, сладко, как, бывало, дома. Засыпать он начал ещё за столом – сказывалась дорога и те три месяца работы, которые, казалось ему, утомили его на всю оставшуюся жизнь. И вообще, будь у него такая возможность, лёг бы он спать на целую неделю.

Он с трудом стащил с ног ботинки, засунул в них протёртые свои носки, сделанные матерью из старых чулок, прошёл, как велела седая старуха, на чистую половину дома и хотел повалиться на большой сундук, на котором уже была постелена старая шуба, но старуха повернула его к широкой лежанке, где обыкновенно спала сама – одна или с кем-нибудь из малышей.

– У меня грязные, – с трудом ворочая отяжелевшим языком, сказал Серёжка, – гачи.

На штаны за дорогу намоталось и насохло грязи до самых колен, а снять их он не мог, потому что от трусов у него осталось одно название.

– Нешто это грязь? Это, сынок, земля. Земля грязной не бывает, – она легонько подтолкнула его. – Ложись, ангел, к теплу, а я – с краешку.

Серёжка видел ещё, как Катя принесла себе какую-то одежину вместо одеяла и села на сундук, дожидаясь, когда Серёжка отвернётся и ей можно будет тоже лечь. Потом её отец погасил лампу, стало темно, но сон почему-то улетучился, и Серёжка слышал некоторое время, как шуршало в той стороне, где была девушка, а затем стихло.

Утром он пробудился последним, после того, как поднялись Иван Матвеевич, старуха и Катя. Он хотел одеться и незаметно улизнуть, чтобы не дожидаться завтрака, но старуха увидела, что он зашевелился, остановила:

– Погоди-ка, – сказала, – ноги забинтую.

Она зажгла лампу, принесла и поставила на табурет напротив. При свете Серёжка с удивлением обнаружил, что ноги ниже колен у него чистые, протёртые, видимо, влажной тряпкой, а потёртые места и цыпки чем-то смазаны. Кожа на ногах помягчела и стала не такой болезненной, как была с вечера. Крепко же Серёжка спал, если не почувствовал, как старуха лечила его!

Она забинтовала ему обе ноги белыми лоскутами, подала носки, чистые, сухие и заштопанные; принесла ботинки, тоже чистые и просушенные, вытащила из них ветошь, которой она набила ботинки с вечера, чтобы при сушке они не скукожились:

– Налезут? Да не так, кулёма! – командовала она Серёжкой ласково, но решительно, как собственным внуком. – Вот эдак.

Помогла ему обуться так, чтобы тряпицы на ногах при ходьбе не сбились. Нарочито грубоватым обращением она прикрывала свою жалость и озабоченность бедственным Серёжкиным положением; душа его, которая исподволь, незаметно для него самого ожесточилась невзгодами последних дней, отмякла и отзывалась щемяще и сладко на малейшее проявление доброго чувства. Казалось ему: он – дома; хотелось смеяться и плакать. Но, как и она, Серёжка был с виду деловит и озабочен, собирался в путь обстоятельно и надёжно.

Его заставили поесть на дорогу; опять была картошка, чай, заваренный чагой, берёзовым грибом, а к чаю – пареная репа, вместо пирогов.

Оставшуюся селёдку ему завернули в обложку от старой ученической тетради и сахар – все шесть кусочков – в отдельный лоскуток бумажки, видимо, из той же тетради. Он начал протестовать, но Иван Матвеевич цыкнул на него:

– Того! Давай без этого.

Вышло смешно. Катя засмеялась, и в первый раз за все время Серёжке показалось, что в хмари, тёмной тучей стоявшей в доме, появился просвет. Будто свежий воздух проник в тревожную духоту застоявшейся беды, дышать стало легче.

Иван Матвеевич попрощался и ушёл, бабушка занялась во дворе скотиной, Катя одевалась, чтобы идти на работу и заодно проводить Серёжку, а он не мог просто так уйти. Он чувствовал на себе взгляд с печи и терзался внезапно возникшим в нём пониманием того, что от него, может быть, зависит: жить или умереть старой женщине. Вечером она соблазнилась солёной рыбой и поела, а когда у человека появляется аппетит, то – кто ж этого не знает? – он может справиться с хворью. Серёжка отошёл к тому углу стола, который не могла видеть больная, развернул свой похудевший свёрток и отделил из него одну селёдочную дольку. И сахар ополовинил сперва, а потом, глянув украдкой в сторону Кати, выложил на стол четвёртый кусочек. Они с матерью обойдутся без сладкого. Быстро завернул остатки, на ходу спрятал под ватник.

Девушка догнала его у калитки, заглянула сбоку в лицо:

– Ты чего помчался?

Она почему-то сильно встревожилась.

– Так, – буркнул Серёжка, пряча улыбку. Он подумал, что если Бог есть, то дома должно быть всё хорошо.

На лице Кати появилось и не сразу исчезло выражение встревоженности и непонятного Серёжке недоверия; однако морозец и ходьба согнали тревогу, нарумянили ей щеки, сделали привлекательной… да чего там – просто красивой!

Серёжка поневоле взглядывал на неё искоса и молча шагал рядом. Она хотела ещё что-то спросить или сказать, но ей помешала встречная женщина, которая взглянула на них с удивлением и вдруг резко свернула, обошла их стороной, как зачумлённых. Катя опять посмурнела и закусила губу. Так они дошли до большого деревянного дома без ставней, до правления колхоза, здесь она придержала легонько его за рукав, чтобы сказать прощальное слово:

– Мне сюда, – посмотрела в глаза Серёжке задумчиво и печально. – Вася у нас, – голос её дрогнул, – потерялся без вести. Как это – без вести?

Она делала ударение на слове «вести» – у Серёжки дыхание перехватило и озноб по спине прошёл: он понял, что это было второй бедой, может быть, главной, которая придавила всех, даже самых маленьких, в Катиной семье. И поэтому она встревожилась, когда увидела, как он заторопился уходить, а когда догнала, то сомневалась: надо ли говорить, знает ли Серёжка от отца о её пропавшем брате? Без вести – что за этими страшными словами? Плен? Струсил и сдался Катин брат и висит теперь над семьей неоглашённым пока приговором неотвратимое и вечное наказание? Уже боятся сельчане лишний раз словом перемолвиться, обходят стороной, а что станется с Катей и её родными, если Василия официально заклеймят именем предателя?

Нет, они не такие, чтобы сдаваться, погиб Катин брат, а может, в госпитале без памяти лежит. Серёжке хочется верить в лучший исход, но и червь сомнения и недоверия уже просочился в душу.

Она напряжённо вглядывается в его лицо, закусив от огромной обиды губу, ждёт так, будто Серёжкино маленькое мнение о случившемся несчастье – главное и решающее в её судьбе.

– А я не верю, – сказала, прочитав в выражении Серёжкиного лица ход его мыслей, – и никогда не поверю… Без вести…

– И я, – подтвердил Серёжка, внезапно проникаясь силой её убеждённости.

Глаза у Кати потеплели. Они у неё карие, светлые, цвета янтарного мёда… Постояли ещё недолго, она сказала напоследок:

– Приходи к нам завсегда, как будешь в Семёновке. Ладно?

Ботинки плотно сидели на ногах, ногам тепло и почти не больно, дорога ровная, не избитая, шёл Серёжка, словно пел. Будто живой водой его окропили и вернули с того света на этот – тяжёлый, мучительный и горький, но такой прекрасный и желанный.

Посевы озимых тянулись и в эту сторону от Семёновки – до самого леса, и зелень хлебного поля на чистом снегу радовала крестьянскую душу Серёжки, успокаивала незыблемой повторяемостью жизни растений, надёжностью законов природы, которые обещали людям урожай и пропитание, несмотря на существовавшую в мире несуразно-жуткую людскую деятельность по убийству себе подобных. Теперь, при ясном свете солнца, Серёжка различал каждый росток на поле и намётанным глазом определил: вручную посеяно. Знать, тракторы у соседей не на ходу – неисправны или, скорее всего, без горючки стоят. Досталось бабам в осеннюю страду… Всё в их руках: и хлеб, и снаряды, и лес для фронта, исцеляющая забота и кровь, отданная раненым.

Берёзовый колок белел понизу стволами деревьев, кудри тёмно-коричневых ветвей сплетались вверху в один подсвеченный небесной синью узор. Лучи солнца играли из-за стволов, высвечивали пылинки снежной изморози, тихо опадавшей с голых прутьев и устилавшей и без того чистое нетоптаное полотно просёлка. Оборванные ветром листья таились под тонким и рыхлым пока ещё слоем снега и заявляли о себе лишь негромким шуршанием под ногой.

Сразу за березняком шло ждановское поле, вспаханное под зиму, снег укрыл на нём борозды, и оно казалось аккуратно причёсанным гигантским гребнем. Серёжка почувствовал себя дома. Вон и нераспаханная полоса у края леса – любимое место отца. Весной, когда отец пахал, Серёжка приносил сюда обед, отец оставлял трактор поодаль, приговаривая ему, как живому:

– Извини, друг, там другие запахи, – и, сбросив кепку на сиденье, шёл к своей поляне неторопливым хозяйским шагом.

Серёжка отдавал ему корзинку с провизией, семенил рядом, поглядывая на отца с затаённой гордостью и желанием поскорее вырасти таким же большим и сильным, чтобы так же уверенно шагать по своей пахоте.

А пока Серёжка возвращался домой после трудной работы в городе; возвращался той единственной дорогой, по которой вслед за ним должен прийти с войны отец.

Дул ветерок, в степи редко воздух бывает спокойным, позёмка начала переметать путь.

Чем ближе подходил к своей Ждановке Серёжка, тем сильнее билось у него сердце. Всматривался в знакомые очертания околицы, в крыши домов и тревожился всё больше и больше: ни дымка над трубами, ни звука – дверь ни одна не скрипнет, не слышно ни голоса человеческого, ни собачьего лая. Деревня словно вымерла.

Помимо коровника со свинарником да тракторного двора, одна улица в Ждановке; избы стоят молчаливо по обе стороны просёлка, ставни на многих окнах закрыты – берегут тепло, но Серёжке кажется: смотреть на него не хотят, не ждут, а может, и ждать некому.

 

Вот и четвёртый дом от края. Ноги у него ослабели вдруг, задрожало веко, но разглядел на снегу три цепочки следов: две со двора и одна обратно. Большие следы – мать на ферму ушла, маленькие – к колодезному журавлю и назад – Нюра воды на коромысле принесла: у калитки выплеснулось с обоих вёдер…

Дома всё было по-прежнему. Незыблемо стояла печь посреди избы, разделяя её на две половины, из подпечья торчали сковородник, ухват, деревянная лопата, которой сажают в печь хлеб, когда есть что сажать, в углу – кочерга и полынный веник; привычно пахло варёными картофельными очистками, которыми подкармливали корову и кур.

Нюрка бросилась брату на шею и быстро, как ласковый щенок, обцеловала-облизала ему всё лицо. Мишук, посапывая, вылез из-под стола – что-то приколачивал там, – но к брату не подошёл, смотрел исподлобья, заложив руки за спину. Серёжка сам подступил к нему, тоже набычил голову, нагнулся и легонько боднул.

– А мамка на лаботе, – сказал на это серьёзный брат.

– Ну?! – Серёжка обхватил Мишутку, поднял и, будто покусывая за ухом, спрятал от младших своё лицо.

Все ждановские уже вернулись с лесозаготовок, рассказала сестра, замученные, а дед Задорожный так и вовсе больной. Его там сильно помяло бревном, которое посунулось на крутом склоне.

– Дедушко помлёт, – Мишук внимательно слушал разговор и решил, что сестра не сказала главного.

– Ты уже полные вёдра носишь? – без всякой связи с разговором спросил сестру Серёжка.

– Давно, – Нюра приняла это как похвалу, одновременно недоумевала: откуда брату известно?

Не раздеваясь, Серёжка пошёл на ферму, чтобы показаться матери. Они там толком и не поздоровались: мать несла сено на вилах, ткнулась сухими шершавыми губами ему в щёку – и всё. «Здоров?» – засияли глаза. И Серёжка включился в работу: носил в тесный саманный коровник, с крохотными подслеповатыми оконцами под крышей, сено, раскладывал в ясли; нагружал на сани навоз и вывозил, то и дело попадая ногами в рытвины на земляном полу, заполненные жижей; помогал матери и дояркам таскать фляги – пустые и с молоком; крутил ручку сепаратора, а после помогал разбирать и мыть его. Домой пришли после вечерней дойки, когда уже стемнело.

Нюрка, полновластная хозяйка в доме, к тому времени тоже подоила корову. А ещё она затопила плиту, сварила ужин, подмела пол, умыла бунтовавшего против воды младшего брата.

Сели за стол. Скудные городские гостинцы лежали нетронутыми. Вымученно улыбаясь, Серёжка развернул свой стыдливый припас:

– Вот: сахар – маленьким, а взрослым – селёдку.

– Ага! Я тоже серёдку! – Мишук, оказывается, научился выговаривать «р», но вставлял этот звук не там, где надо.

Сахар для него никакой ценности не имел, он просто не знал, не помнил, что это такое, как, впрочем, не знал и вкуса солёной рыбы, но раз взрослым полагается селёдка, то и ему её надо: Мишук тоже хотел быть большим.

Мать отвернулась на минуту, будто по делу, к плите, покусала губы, чтобы остановить ненужные слёзы, готовые выкатиться наружу, улыбнулась и посмотрела на сына с любовью и гордостью, словно бы он не два измятых и уже подсохших кусочка рыбы домой принёс, а геройский подвиг совершил – немецкий танк подбил или фашиста в плен взял.

Селёдку она порезала наискосок тонюсенькими ломтиками – получилось много, уложила лесенкой на тарелку, сверху луковичными колечками украсила.

– Праздник, – вздохнула, – мужчина в дом вернулся.

На что мужчина неожиданно для всех и для себя швыркнул носом: промочил на ферме ноги, вот и приключился насморк от простуды.

Отдохнули за ужином, и мать села за прялку, а Серёжка нашёл в кладовке вар, достал из комода толстые, суровые нитки и принялся сучить дратву: зима пришла, валенки надо подшить.

– Налог выплатили, – негромко отчитывалась мать, – молока осталось отнести литров пятнадцать, ну, справимся: корова доится пока. Яйца сдали полностью…

– Да! – перебил Серёжка. – Что с курами? Не зарубила?

– Нет.

– А клещи? Вывела?!

– Избавились. Спасибо бабушке Терентьевой, – вздохнула, – царствие небесное ей, – и, остановив кружение веретена, перекрестилась.

Серёжка глянул на божницу, но свет от лампы не достигал угла, и Святая Дева Мария, и Христос, и какой-то ещё главный непонятный Серёжке Бог таились во мраке. А вот простенок между окнами был освещен, из рамки, сделанной отцом ещё до войны, спокойно и прозорливо смотрел в будущее великий вождь народов – портрет Сталина отец вырезал из газеты.

Мать до войны Богу не шибко поклонялась, когда гром гремел над головой – крестилась, иконы в красном углу содержала в порядке – на всякий случай; но и не ругала мужиков, когда они, приходя к отцу, советовали пустить «Исусика» на растопку. «Хорошо горит!» Как ушёл отец на войну, мать вольностей по отношению к Богу больше не допускала. Да и богохульничать стало некому.

– Умерла?! – тут только дошёл до Серёжки смысл материных слов.

Ласковая была баба Фрося, добрая. Все деревенские ребятишки летом в её огороде паслись: морковку ели, огурцы, мак, подсолнухи шелушили – для баловства в своих огородах деревенские и до войны мало сеяли, а у старухи Терентьевой половина огорода одним только горохом была занята, и каким-то чудом всё у неё раньше поспевало.

– Я уж отчаялась с нашими курицами, – вновь крутилось веретено, – да ты помнишь, а тут как-то зашла к ним, теперь уж забыла зачем, она стала спрашивать про тебя да про наше житье-бытье, ну я и пожаловалась ей на нашу беду. «О-о, – говорит, – что ж раньше не пришла не спросила? Есть средство: пёрышков чесночных нащипли да и в гнезда положи». Я бегом домой и сделала, как она велела. А баба Фрося той же ночью померла. Хворала она, совсем слабая была. Пока хоронили, я про кур у Нюрки не справлялась, забыла, а когда вспомнила – никаких клещей уж не стало.

У Серёжки комок к горлу подкатил. Он любил бабу Фросю, как и все деревенские ребятишки, пользовался её добротой и досаждал, случалось, шалостями старухе. Не догадался тогда по материному письму: «…а кто по деревне помер, потом сам увидишь». Уже не испросить прощения за причинённые обиды.

– Нюра-то в школу у нас не ходит, – продолжала мать, немного погодя, – учить некому: учительница твоя, Марфа Андреевна, успокоилась от старости. Её, бывалыча, хвалили на правлении, что исправно всё сдаёт: и деньги, и молоко, и яйца. Да. А у неё ведь, кроме кур и петуха, ничего во дворе не было. Всё – за деньги. Зарплату свою изведёт, а не рассчитается – на деньги теперь что купишь? Ну, у неё были скопленные на книжке до военной поры и ещё колечки и серёжки разные драгоценные были – от матери ей остались, мать у неё не из бедных – так она всё отдала. На танк, если, говорила, её сбережений не хватит, пусть люди добавят.

Рука матери дрогнула, нить оборвалась, веретено покатилось по полу. Серёжка поймал его, подал. Свою нитку, уже натёртую варом и частью скрученную на колене, отпустил, она раскрутилась. Вот так и внутри Серёжки: что-то рвалось, скручивалось и раскручивалось с каждым материнским словом, ходило кругами, неумолимо приближаясь к неведомой запретной точке. И, наконец, жаром ударило в сердце; оно сбилось и замерло: что с отцом? Не спросил давеча второпях у сестры, есть ли письма от него, и она словно забыла сказать. Про Костю небось мигом наболтала:

– Друг твой жениться будет на Акульшиной.

– Тебя на свадьбу звали? – съязвил Серёжка. – Откуда знаешь?

– От верблюда! Ребёночка она родит скоро, куда он денется?

– Ври?!

– Ничего не вру! У Шурки одна пуговичка на пальте уже не застёгивается – вот!

Мать послюнила пальцы, потеребила куделю, вплела в неё оборванную нить, пустила веретено.

– Вот и смерть пришла, – и словно забыла, о чьей смерти говорит, вопрошающе посмотрела на сына, потом вспомнила: – Да, померла Марфа Андреевна без сил – единой крошки в доме после не нашли и дров – ни полена. Рассчитала, стало быть, что топить в зиму ей не придётся.

Пять лет ходил в школу к Марфе Андреевне Серёжка, совсем недавно, кажется, учила она его азбуке, учила писать, журила с улыбкой, когда он слизывал языком кляксу… И – нет её больше на этом свете. Уже две зимы пропустил Серёжка, началась война – кончилось его ученье: в шестой класс в Семёновку надо было ходить или в райцентр ехать, а тут работа навалилась. Так что была Марфа Андреевна первой и единственной Серёжкиной учительницей и останется ею навеки. Что же такое творится – почему уходят хорошие, дорогие сердцу люди?

– Маленький ребёночек у Боковой Анны от болезни помер, – продолжала перечислять мать, – Бог прибрал, потому что всех не прокормить. И так ещё, слава тебе господи, шестеро. Завидовали, бывалыча, ей, говорили: богатая, что ни год, то с прибылью. А теперь на убыль пошло: мужа убили, дитя померло.

– Что с папкой, мама?!

Мать перестала прясть, посмотрела на Серёжку печально:

– Кто знает, сынок, что с ним? Последнее письмо ещё при тебе было.

«Без вести», – вдруг явственно слышится Катин голос. Она говорит о своем брате, голос её дрожит, наливается тоской и болью, усиливается и ударяет, будто язык колокола изнутри в горячую Серёжкину голову. «Не ве-рю! Без вести. Без…»

Вырвалась из рук скрученная дратва, Серёжка наклонился было за ней, но не поднял, выпрямился с трудом, чувствуя, что всё вокруг него закачалось и поплыло, как на волне, и сам он стал невесомым.

– Что-то лицо у тебя разрумянилось? – мать, взглянув мельком на Серёжку, воткнула веретено в куделю, поднялась со стула, приложила приятно-прохладную ладонь ко лбу сына. – Да у тебя жар! Господи, твоя воля…

На какое-то мгновение рука матери вернула Серёжку в реальный мир.

– Ничего, мама, не бойся, я – крепкий, – сказал он и тут же почувствовал, как на него навалилась тяжёлая беспросветная тьма.

Снова, как в городе два дня назад. Серёжка погрузился в беспамятство, на этот раз надолго.

Глава 7

Две недели метался Серёжка в бреду – вновь по команде лейтенанта Вахрамеева добывал под палящим солнцем тяжеленные брёвна из реки, окунался в ледяную воду, проваливался в тёмный трюм и, ожидая удара о жёсткое дно баржи, весь сжимался и покрывался потом. Но удара не следовало, и он всё падал и падал вниз, преследуемый безжалостным взглядом из-под припухших прищуренных век. «Одним едоком меньше!» А потом долго, задыхаясь от напряжения, лез по бревну на мерцающий в вышине свет, но оскользался и опять падал, переживая ужас падения в сотый, а может быть, и в тысячный раз.

Временами бред перемежался сном. Сны тоже состояли из прошлого, но случались в них не только страшные дни и часы, но и светлые минуты, когда живы были все: и отец, и похожий на него замасленным комбинезоном Катин брат, и Марфа Андреевна – почему-то с ребёночком Анны Боковой на руках, и баба Фрося. Баба Фрося улыбалась Серёжке всем своим морщинистым лицом и ласково звала:

– Иди сюда, родной, здесь хорошо.

– Да, иди к нам, – говорила и учительница и, поворачивая голову так, чтобы прядь седых волос, падавшая ей на лицо, не мешала видеть Серёжку, зачем-то протягивала навстречу ему малыша.

Очнулся Серёжка ночью. Тихо. Открыл глаза. Коптила лампа на столе, мать сидела рядом, уронив голову на сложенные на спинке стула руки, дышала ровно.

«Долго же я дрых», – подумал Серёжка, смутно припоминая, что он, кажется, вставал и даже не один раз, куда-то двигался и что-то делал, а рядом с ним неотлучно была мать и руководила им.

Но Серёжка ошибался. Мать обихаживала его только ночью, а днем она уходила на ферму, потому что скотину голодную и недоенную не бросишь. Заменить некем. Другие доярки и хотели бы помочь, но ни сил, ни времени у них на чужую группу коров не оставалось. Мать исхитрялась в эти дни делать всё быстрее – выкидывать навоз, давать корм, доить – выкраивала время и прибегала домой два, а то и три раза на день. Тревожно вглядываясь в сына, убеждалась она, что душа в нём ещё теплится, давала наставления Нюрке и уходила снова, чтобы везти солому с поля, опять доить, крутить – по очереди – ручку сепаратора… Молоко в райцентр не возили: далеко и накладно, рассчитывались сливками и маслом. Эта круглосуточная круговерть, она знала, кончится однажды тем, что в свой час она тоже упадёт и не поднимется. Но иного выхода у неё не было, от её жизни зависела жизнь всех её детей – не только старшего, и мать держалась; неизвестно, кто кого больше спасал: она их или они её.

Серёжка чувствовал лёгкость и невесомость в теле, будто бы брёвна, которые так долго давили его, наконец свалились. Но одновременно с лёгкостью владело им ощущение немощности – надо бы повернуться, а он не мог, не умел этого сделать, как младенец, только что народившийся на свет. Ещё он боялся потревожить сон матери и потому лежал не шевелясь и старался дышать бесшумно.

 

Однако сторож, недрёманно живший в ней, толкнул мать.

Она подняла голову, встретила взгляд сына.

– Слава Богу! – выдохнула.

Серёжка подумал, что сейчас мать заплачет, и деликатно отвернулся. Но глаза её остались сухими, в них даже угасла вспыхнувшая было радость – так она устала.

– Жёлтый, – сказал Серёжка, глядя на портрет в рамке.

– Что? – не поняла она.

– Надо сменить Сталина, пожелтел.

– Тсс! – приложив палец к губам, мать оглянулась в испуге. Нюра и Мишук крепко спали. – Где теперь возьмёшь? Потом. Ты только не говори им, ладно?

Вот так она и раньше: вскидывалась почему-то настороженно, если кто из детей произносил имя вождя, и останавливала строго, строже, чем когда задевали Бога:

– Нельзя!

Была какая-то тайна, которую взрослые хранили от детей: на людях почему-то имя Сталина они произносили часто и с радостью – во всех торжественных случаях, – а дома говорить что-либо о нём не дозволяли.

– Есть будешь? – мать от усталости с трудом выговаривала слова.

– Пить. Молочка бы…

Мать помогла ему сесть. У Серёжки от движения всё закружилось перед глазами, затуманилось, но вскоре прояснилось и стало на место. Она взяла со стола стакан:

– Кипячёное.

– Вкусно, – он осилил полстакана, и его потянуло к подушке, – парного бы испить.

– Нету парного, – мать с трудом отвела взгляд от оставшегося молока, – корова уже не доится. Это тебе Шурка принесла.

Она вернула стакан на место.

Серёжка пошевелил мозгами:

– Сколько же я болел?

– Я знаю? – она разговаривала, уже не открывая глаз. – Долго.

– Ты ложись, – сказал Серёжка.

Она покорно, словно бы только и ждала этих слов, побрела к топчану и, не раздеваясь, как куль, повалилась на него.

Отец, может быть, письмо прислал, а Серёжка не спросил у матери и досадовал на себя, пока тоже не уснул.

– Ничего не прислал, – сказала сестра Серёжке утром. – А мамка-то не встаёт.

Мать проспала утреннюю дойку, не поднялась к обеденной и ни на какие попытки Нюрки разбудить её не реагировала. Тогда Нюрка решила подоить коров сама.

– Вы поживите тут без меня, – сказала она братьям, – я пойду. Мишутка подаст, если чего понадобится.

Она уже оделась, но тут пришёл председатель.

– Так, – сказал он вместо приветствия, – полный лазарет. Ты, значит, заместо матери пойдёшь?

– Ага. Я умею, дядя Назар.

– Знамо дело, – председатель сел на табурет, поставил меж ног длинную палку, которой он пользовался, как посохом; когда Серёжка уезжал на лесозаготовки, Назар Евсеевич в подпорках не нуждался. – Выручай, Аннушка, больше некому. Я сказал бабам, чтобы взяли по две-три из вашей группы, но остальные, значит, твои.

Нюрка ничего не ответила, ждала, что ещё скажет председатель. Он молчал, словно забыл, где он находится, и думал лишь о том, как лучше прожить минуту покоя, столь неожиданно выпавшую ему. На впалом лице его, поросшем седой щетиной, застыло выражение заботы, которую не избыть вечно, даже тогда, когда Назар Евсеевич успокоится в могиле. Заметно сдал председатель за время, что Серёжка не видел его.

– Ты хорошо дои, – наказал Мишук сестре, – а то дедушка Назар тебя палкой!

Младший брат долго смотрел на посох и, наконец, додумался, для чего он нужен.

– Она хорошо подоит, – пообещал без улыбки Назар Евсеевич. – А я не дерусь.

– Так мне идти?

– Да, иди.

Нюра ушла. Назар Евсеевич посидел в раздумье ещё минуту, положил руку на плечико Мишутке, который, услышав, что председатель смирный и не дерётся, осмелел и тёрся у его колена, вздохнул:

– Вот так, Михаил Павлович, давай расти скорее на подмогу: на тебя вся надёжа.

Наказ Мишука сестре – хорошо работать – председатель примерил и на себя: всё ли делает он ладом в хозяйстве, доживут ли колхозники до весны, не протянут ли бабы ноги? Кажется, навел малый на дельную мысль. Когда осенью рассчитались с государством и отвезли сверх плана – «наш подарок товарищу Сталину», – остались в амбарах, кроме посевного материала, кое-какие крохи, не учтённые уполномоченными. Хотел зажилить до весны этот остаток Назар Евсеевич, но бабы взяли его «за зебры»:

– Не крути, председатель, говори как на духу: семена с избытком?

– Какой там избыток… – начал было Назар Евсеевич.

– Подохнем, – предупредили бабы. – На ком тогда пахать станешь и кто будет сеять?

Известное дело: набить брюхо картошкой можно, но силы в ней нет; хоть сколь-нибудь хлебного добавлять надо, иначе – голодно: многие поколения на хлебе взращены, и без него люди слабнут. Порешили правленцы: выдать по сто пятьдесят граммов на трудодень работающему и по пятьдесят добавить ему на иждивенца. Но, чувствовал Назар Евсеевич, уполномоченный не зря в последний свой приезд в амбары заглядывал: глаз положил. Приедет перед весной «раскулачивать» – опять «на подарок» или соседям на сев заставит раскошелиться. На току, в стороне от других амбаров, стоит ещё один, небольшой и негодный с виду: солома на крыше обдёргана, дверь щелястая без замка и на одном крюке болтается – уполномоченный к нему не подошёл, а там было что посмотреть. Амбар-то внутри на две половины разделённый, и вторая – исправна, с хорошим запором, и крыша на той стороне в порядке, но главное – все сусеки в той половине с зерном. С тем самым «излишком», который хотел приберечь председатель до самых голодных весенних дней. Правильно мыслил: зиму бы и так протянули, а перед посевной поддержка ох как нужна! Но и не без греха была думка. Председатель открещивался от неё, запихивал в самый тёмный угол эту грешную половину, но она и оттуда высовывалась, как гвоздь, и раздирала душу: если слабые, которые не работники, до тепла не все выдюжат, то зачем на них хлеб изводить? Пусть уж больше пахарям достанется. Паскудная мыслишка, прямо сказать – сволочная, и, слава Богу, что не по его воле вышло. Роздали зерно – отпала эта болячка, но всё равно совесть мучает: кажется Назару Евсеевичу, что каждый покойник беспощадным судией на том свете его дожидается: и воины, живые и мёртвые, тоже спрашивают: «Как же ты допустил, председатель, что люди мрут?»

Какие у колхозников были глаза, когда в полной тишине на весы ставился очередной полупустой мешок, какое смирение – не забыть!

Брали зерно из всех амбаров понемногу, чтобы не очень приметно убыло. Людям всё равно, из какого сусека им нагребут; амбарушко остался нетронутым. Тётка Манефа, кладовщица, помалкивает, раз молчит председатель, словно бы забыла, что у неё на отшибе амбар полный. Ушлая старуха.

Надо позаботиться, чтобы и в следующий приезд уполномоченный о том зерне не проведал. Спасибо мальцу, надоумил…

Назар Евсеевич коснулся ладонью Мишуткиной головы, поднялся со вздохом, пожелал всем Узловым здоровья и вышел.

Мать проснулась утром следующего дня точно в свой час, затемно, управилась, как всегда, по хозяйству дома и ушла на ферму. Там ей ничего не сказали, и она сперва не знала, что проспала сутки, только удивлялась, как это халат и подойник оказались не на тех местах, где она оставила их с вечера.