Уходили в архив отчёт, копилась пыль
(я напомню забывшим, что пыль была межпланетной)
Институт – многотомный траспортник – сонно плыл
сквозь пространство как по пустыне – ковчег завета.
И качался походкой несущих его людей.
Послы
I
Дрёма и сон – не одно и то же:
сумрачный лес, наводящий ужас,
старый колдун с обугленной веткой,
скачущий в дыме; слеза по коже
сморщенной хуже гриба, и стужа,
слышная в каждом порыве ветра.
Полупроснувшийся, полууснувший,
мыслящий медленно, длинно, вязко,
сбитый в колтун, обнищавший разум:
щёлкни на плёнку такие души —
кадр, подёрнут рябою ряской,
будто отказывает безотказный
душеснимательный аппарат.
На языческой Каме, дремучей Каме
московский писарь, какой бы ни был
(плюгавый мужик с худыми руками,
плешью на темени, носом сбитым)
всё равно свидетельствует собою
весь свет пробуждения христианский.
II
На обочине, среди мусора пианино брошено.
Лак растрескался, зубы выбиты, зубы-клавиши, жилы скручены,
струны лопнули. Было целое – разве было хорошее?
Гроб со струнами, с молоточками. А играл ли кто? Необучены.
Может, тётка в давнишней юности
развлекала соседей гаммами;
из гостей кто-то спьяну сунулся
и исполнил романс чувствительный, называя всех женщин дамами,
(представлял себя офицером
с эполетами и усами)…
Нет, когда оно было целым,
оно было таким же самым.
Но среди бытового мусора,
перед самой последней смертью,
означает собою музыку —
все симфонии и концерты.
III
Так посланник большой державы
где-нибудь на далёком острове
проклинает дикарские нравы,
напивается пьяным в доску и
означает, валяясь в луже
все военно-морские силы
дым от пороха, звон оружия
от прибытия до могилы.
Охота
I
В арктическом море, в чернилах по грудь пароход,
как крупная белая рыба с тяжёлым подбрюшьем,
идёт, завихряя пространство симфонией нот
Чайковского. Пасмурно. Ветер боится нарушить
взаиморазмерность, не знавшую этих широт.
Динамики запись транслируют над пустырём,
идущим волнами, как шерстью курчавой – овчина.
Движения нет. Ах, не айсбергом – монастырём
корабль воздвигся, и с палубы смотрят мужчины:
кто вниз – на барашки, кто вдаль – на седой окоём.
Единственный цвет – это вымпел на мачте. Пейзаж
написан по белому чёрной разбавленной тушью.
Буруны как шлюпки корабль на абордаж
берут – это всплыли тюлени симфонию слушать;
тюлени с глазами, которым названья не дашь.
С глазами из обсидиана, с белёсым дымком.
Покатые плечи, усатые головы, ноздри
как две запятые. Отверстьям для слуха знаком
прибоя метрический шелест, детёнышей острый
испуганный вопль – и чаячий плач ни о ком.
Как странно тюленьего слуха коснулись слова,
которые Пётр Ильич надиктовывал в вечность.
Скруглённая морем, как серый голыш, голова
тюленя вдали обретает подчас человечность.
На палубе курят. Над морем – и стон, и хвала.
Докурят – и будет отстрел. Заготовка жиров,
хорошего мяса и шкур. Из тюленьего меха
шьют тёплые шубы. Корабль десятком стволов
ружейных ощерился. Промысел, а не потеха —
работа не хуже рыбачьей, но толще улов.
Вот так – в опереточном лавре, с наганом в руке
приходит мечта, приходят и смерть, и искусство,
твердящие что-то своё на чужом языке,
который нельзя записать. Передайте изустно,
что было прекрасно, что пули летят налегке.
II
Так вот прикладное значенье искусства: приклад
надёжно упёртый в плечо, и султанчики мимо
отправленных выстрелов. Крики тюленей в разлад
с гремящей тональностью. Музыка неповторимо
звучит с диссонансами. Юнге спокойно велят
динамики вырубить. Щёлканье веток в костре
стихает: двустволок дрова наконец прогорели.
Работа промысловика – не расстрел, но отстрел
морского зверья, и охотники будут при деле,
когда из тюленей не каждый погибнет пострел.
Как странно, что жизнь может щёлкать костяшками счёт,
глухой бухгалтерией убыль и прибыль сверяя,
в то время, когда, причащаясь нежданных высот,
душа различает вдали очертания рая —
и дух признаёт красоту, отрицая испод.
Так батюшка скучно глядит на порученный храм
как в зубы коню, подмечая: вон там штукатурка
в углу отсырела; вон, крылья у ангелов срам
стыдливо прикрыли; а дьявол походит на турка,
который сидит у костра и читает Коран.
Так фокусник, честно своим овладев ремеслом,
с изнанки взглянув на пошитое платье, не ищет
ни тени волшебного в том, что он делает – в том,
что зрителю кажется чудом. Подумаешь, днище
двойное, краплёные карты, зеркальный излом.
Да – это не чудо, но как бы намёк на него:
трамплин для прыжка, оплеуха, способная выбить
из множественных, но малозаметных неволь.
(Тюлени забыли привычные мысли о рыбе,
а пальцы, ложась на курки, натирают мозоль)
Восторг – оперённый, таинственный! – благословен.
Но мы беззащитны, когда захлебнувшийся разум
не может заметить подделок, увидеть подмен,
которые столь очевидны спокойному глазу.
Но как совместить рыбью кровь – с полыханием вен?
Помехи
Так исчезает в радиоэфире
ответ на позывной, когда гроза
в закатной рыже-огненной порфире
ползёт по небу. Силится сказать
приёмник что-то, но шипит со свистом,
а передатчик долбит всё равно…
Трещат разряды молний, и радисту
услышать бы, что в хрипы вплетено
простое "Здравствуй!" или "Как там небо?",
но шум скребёт и режет по ушам.
Вот-вот пробьётся голос… или недо-
берётся до приёмника; и сам,
уже не зная толком, что он ищет,
меняя частоту за частотой,
радист подолгу слушает – и писчей
бумаги рядом лист лежит пустой.
Прилавочноe
В ближайшую "Пятерочку" ввезли
лимоны, пахнущие мандарином.
От этого повеяло старинным
пригретым солнцем запахом земли.
Ещё ввезли прогноз былой погоды
и диктатуру с запахом свободы.
Ввезли сердца замоченные в крови,
сырую репу, чернослив и мак.
Я взял всего, что было нужно кроме
того, за чем пришел – бывает так;
я взял всего и шел по снегу, будто
по тесту подходящему в тазу.
К подошвам липло скомканное утро,
я шёл, а мне казалось, что ползу.
И сумки полные тяжелой снедью
не праздник обещали, но уют
(хотя его нигде не продают).
А солнце осыпало звонкой медью —
как попрошайкам сыпят горсть монет —
и тут же забывало обо мне.
Запрет на имя
Московские цари
ревнивы к именам:
так милость Божия, Иван Четвёртый, Грозный,
скривив усмешку и гневливо ноздри,
как сокол встрепенув, сказал – не дам!
И вязь на царском посохе из дуба
узором въелась улиц деревянных
в купецкие бревенчатые срубы.
И тень царя металась по диванным,
и слышен шорох был в шуршанье платьев,
И в дыме дровяном седобородо
царь шёл дворами пощажённой знати,
спуская сны, как гончих, на свободу.
И брат Петра вдыхал
густую тень Кремля
и в молодую грудь входил заплесневелый,
как слово государево и дело,