Белокурый. Засветло вернуться домой

Text
4
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Зато Парламент в Эдинбурге вынес на рассмотрение обвинение бывшего графа Босуэлла в государственной измене.

Тауэр, Лондон, Англия


Англия, Лондон, осень 1546


В стенах города он жить не смог.

Лондон был грязен – так утверждал не только брезгливый Патрик Хепберн, но в этом сходились также и европейские путешественники. В Ладгейте, к примеру, Флит был завален нечистотами до такой степени, что и течение реки порой прекращалось. Также Лондон был шумен – граф удивлялся, как возросло многоголосие улиц с тридцатых годов, когда он впервые оказался в английской столице, удивлялся до той поры, пока не взял в толк, что в прежние времена жил при короле в Хэмптон-Корте или в Уайтхолле, не в грачовнике Сити. Колокола, уличные торговцы, глашатаи, воры, проститутки, бродяги, певцы баллад, фокусники… Утро начиналось с «в чем у вас нужда, купите у меня?!» под самыми окнами и Хэмиш МакГиллан привычно выливал на голову подошедшему содержимое ночного горшка. Затем принимались вопить молочницы и разносчики свежего хлеба, копченой рыбы и сыра, и в эту сумятицу звуков вплетался первый грохот тележных колес, стук копыт. Потом улица наполнялась гомоном подмастерьев и разнорабочего люда и не смолкала до вечернего звона в церквах. Когда же раздавались они, колокола Сент-Мэри-ле-Боу, а затем вступали звонари на Сент-Мартин, Сент-Лоренс, Сент-Брайд – трактиры пустели, подмастерья и ученики заканчивали работу, гасли свечи, городские ворота Лондона запирались на засов.

Снимая комнаты в частном доме или на постоялом дворе, Босуэлл принужден был терпеть соседство с теми классами общества, которые вызывали в нем мало симпатии, особенно ввиду их английской природы – и он мерял покои от стены к стене шагами, как волк, заточенный в клетку, когда не бывал занят при дворе. Лишенный возможности быть деятельным, а также – своей библиотеки, граф ощущал спазмы ума не меньшие, чем ощущал бы боль в онемевшей руке, и становился мрачен и груб с кинсменами. Испорченный в Венеции желудок теперь диктовал умеренность в питье, стало быть, забыться этим способом возможности не представлялось, и к вечеру он был равно трезв и зол, и вечер угасал под аккомпанемент дурнейшей музыки во дворе дома и какой-нибудь «Жалобы девицы на тоску по другу постельному Или не хочу и не буду больше спать я одна» – и после во тьме, до часа ночного сторожа, шныряли только грабители, расхитители добра, гулящие девки. Под этот гвалт он смежал веки за пологом постели – грубое белье с чужим запахом – и лежал неподвижно долгие часы без сна.

Словом, Лондон был уже не тот, что во времена его юности.

Возможно, дело было в том, что и юность его давно прошла.


Сент-Джайлс-в-полях, тихий приход, ровно на полпути от Сити и Тауэра до Вестминстера… так и не получивший приглашения жить при дворе, граф Босуэлл снял здесь дом с небольшим садом, предусмотрительно выбрав возможность приходить к себе и покидать жилище, оставаясь незамеченным соседями – ближайшие особняки были и расположены в отдалении, и скрыты зеленью. Два этажа, более чем достаточные для шестерых, если бы только к нему под крыло тут же не начали стекаться все, ущемленные регентом, королевой-матерью, преследованиями протестантов за веру… с глубокой самоиронией Патрик Хепберн внезапно обнаружил себя любимцем и светочем недовольных – роль, сколь прельстительная, столь и опасная, не говоря уже о расходах. Сент-Джайлс стал его третьим и последним приютом за все годы английского изгнания. Какое-то время он прожил вблизи Вестминстерского аббатства, зрелище мертвых английских королей весьма радовало глаз, но этой утехи хватило ненадолго. Одно дело, когда навещаешь Лондон тайком от кузена Джейми, чтобы развлечься, продаться и досадить, отомстить хотя бы намерением, и совсем другое, когда тебе уже тридцать пять, ты снова потерял все, что имел, и только бешеное жизнелюбие и железная воля держат в твоем внутреннем взоре некий, весьма неясный образ будущего.

Какого будущего, когда оно случится с ним? Он не знал.

Тяжело пережить только первую зиму, первую весну в изгнании – время волочится, будто тело Гектора за колесницей Ахилла. В отличие от Венеции, в Лондоне не было горячего, страстного нетерпения вернуться и возместить всем и всё, теперь он знал, что придется ждать долго, и был готов к тому – по крайней мере, рассудком. Он дума, много думал, ибо времени хватало среди всех дрязг двора Тюдора, среди всей потребной для выживания изворотливости. Он должен был понять, куда двигаться дальше, с какой страной и какой короной отныне связать судьбу. В горьком потоке дней отщепенца вначале есть мгновение, в котором отмирает часть души неверующей. Неверующей в то, что ты снова выброшен на берег жизни, разбит кораблекрушением, по своей воле или по воле фортуны, но вот – лежишь, не в силах пошевелиться, встать и идти. И какой святой, кроме грешного флорентийца, поднял бы его с места теперь? Но рукопись осталась подарком у Брихина, и тосканские слова жили только в памяти, в ней одной. Пожалуй, мессер Макиавелли снова был бы им недоволен за скверно выученный урок. Слишком много ошибок, слишком много человеческого в отношении и к врагам, и к друзьям.

Он много думал и пришел к странному выводу – сам характер его противен идее преуспеяния при дворе. Но на середине четвертого десятка лет менять норов если не глупо, то невозможно, как невозможно переменить соотношение гуморов-жидкостей в своем теле, которое нрав и определяет. Для этого пришлось бы отказаться от тех страстей, что составляли и радость, и проклятие его существования – любовь к опасности, умение доверяться Фортуне, тяга к женскому телу, доходящая до безрассудства. Отказаться от части себя, чтобы стать – кем? И какую цель имеют все его действия при дворе Генриха Тюдора, кроме как выжидать? Ему ведь теперь и торговать-то в полном смысле нечем, кроме… кроме возможности своей славой, своей властью над душами поднять мятеж на Спорных землях и открыть границу в том месте, где с четырнадцатого века она прочно замкнута на ключ Караульни. Он вовремя унес ноги, если говорить о собственной безопасности, но игра еще не развернута по-настоящему – теперь, когда во Франции есть не только интерес к Старинному альянсу, но и принц, которого можно помолвить с девчонкой Стюарт. Генрих Тюдор сейчас усилит давление, сколько сможет, сколько хватит гонора у разлагающегося заживо короля, о чем, впрочем, запрещено вслух упоминать при дворе. Смерть – персона нон-грата для Генриха, он всю жизнь слишком боялся малейшего ее приближения, чтоб под конец жизни признать, что это, наконец, произойдет – и с ним тоже. Потом на престол взойдет Эдуард, потом… а потом Патрик Хепберн найдет какой-нибудь случай, способ вернуться на родину – и сведет счеты, теперь уже окончательно.

Полночный крик сторожа резко и заунывно вошел в его мысли, нарушая их стройный ход:

Проверь свой засов,

Очаг и свечу,

И спи до утра.

– Томас… – окликнул он и осекся, вспомнив, что Том остался вместо него лежать в Лиддесдейле. – Хэмиш, швырни чем-нибудь в этого сукина сына сторожа, спать мешает…

У него появилась опасная привычка звать мертвецов.

Патрик Хепберн лежал в постели – сна ни в одном глазу.

Странное чувство, он лежал в постели один.


Фортуна при дворе была расплывчата и странна. Владыка Англии и впрямь подолгу общался с ним, частно, близко, доверительно, в паре с Ленноксом или отдельно от него, но чести такого общения Босуэлл предпочел бы любую повинность полегче. Король вцеплялся в него, как собака в крысу, по разным поводам и под разными предлогами, и тряс, тряс, с одной только страстью – вытрясти правдивый рассказ о положении дел в Приграничье, о том, кто за кого стоит и кто за кого выступит при случае, о том, что до недавнего времени происходило при дворе, и до какой степени погружены в это дело французы, о том, каковы планы Аррана на альянс с Кристианом Датским и ожидается ли оттуда подмога. К концу дня в Уйатхолле Белокурый ощущал подлинно птичью мозоль на языке, помогающую мусолить и проталкивать в желудок – или исторгать из него – зерна красноречия. Никогда еще он не был так обаятельно лжив, как теперь, когда не имел за душой ни пенни, ни даже сотни рейдеров. Но самый большой интерес короля, конечно, составляли замки Босуэлла – и, разумеется, никто всерьез не предлагал ему руку ни одной из принцесс ни за единый из них. Патрик Хепберн улыбался, клялся в преданности, приносил присягу: все только на словах, не подписав ни единой бумаги, как делал и всегда, но хребтом чуял, что долго так продолжаться не будет.

– Прижмут они нас, ваша милость, – опрометчиво высказался Хэмиш МакГиллан, выражая общие опасения.

– Сам-то понял, что сказал вот сейчас? – спросил его Босуэлл.

– Виноват, ваша милость…

Публичное сомнение в его изворотливости он воспринимал, как прочие мужчины – сомнение в постельной доблести, чем-то равно оскорбительным и немыслимым. И предвкушение опасности, которое так любил, горячило кровь, добавляло блеска глазам. Он ощущал себя девицей на выданье, которую осаждают из-за приданого, только приданым был Хермитейдж.

Его страсть, его любовь, его предназначение – Долина. Семнадцать лет его жизни, отданные холмам… их торговали у него так страстно, как никогда ранее, но покамест удавалось уйти от соглашения. Да он скорей бы лишился правой руки, чем такого ключа – и к предательству, и к возвращению. Всей шкурой приграничного волка, каждым волоском ее ощущал Патрик Хепберн одно: никогда и ни за что не уступить Караульню. Он лгал, он обещал что угодно – все, что желали слышать, он предлагал выйти вместе с войсками Хартфорда с английской стороны – под гарантии неприкосновенности своих гарнизонов – с тем, чтоб открыть ворота уже на месте, но не соглашался на главное: отдать сейчас, поставить подпись на бумаге, признать над собой чье-либо иное главенство, кроме фортуны. Если отдаст – станет ненужен и незначим сразу для двух сторон. Но знал опальный король холмов и другое, чуял предвидением: едва лишь отдаст свое логово – где укрыться ему от волн времени, от возраста и смерти, настигающих неумолимо, верней любых властелинов?

 

Крайняя цена его жизни в целом, последний приют души.


Осенью, едва лишь получил первые письма Брихина, а следом за тем – и матери, Патрик Хепберн отправился в Тауэр, отдать единственный визит, который следовало сделать в Лондоне. Там, в башне Бичем, где обычно держали пленников хоть и родовитых, но тех, кто не мог рассчитывать на выкуп либо помилование, почти пять лет оставался Хранитель Западной марки Шотландии лорд Джон Максвелл, взятый в разгроме на Солуэй-Мосс, служащий почетным заложником – в дополнение к той верности, что имели англичане от старшего его сына, и в обеспечение лояльности всей фамилии Максвелл. Муж лучезарной Агнесс Стюарт и отчим Белокурого.

Имея разрешение Паджета на посещение – англичане всерьез подумывали, не сможет ли Босуэлл с его раздвоенным языком искусителя и лжеца склонить Максвелла на сотрудничество – Хепберн был допущен к старику без препятствий, более того, их выпустили погулять во внутренний двор – вдоль дома коменданта, до Белой башни, до часовни Святого Петра-в-оковах, где нашли свой последний приют две королевы Генриха Тюдора… хотя, думал Белокурый, рассматривая отчима, едва ли у кого повернется язык назвать Джона Максвелла стариком. Ему перевалило за шестьдесят, верно, и он был явно и существенно нездоров, но крепость духа главы Максвеллов Запада была такова, что пасынок не осмелился предложить ему руку на прогулке – несмотря на то, что тот ступал тяжело после целого лета взаперти.

Лорд Джон принял письмо от жены, прочел… в лице его не дрогнула ни черточка, но Патрик поклялся бы, что тот понимает: едва ли они увидятся с Агнесс скоро, если увидятся вообще. Силу чувства, привязывавшего отчима к матери, Патрик стал понимать только теперь, уже пережив свою собственную боль потери. Стояла тихая, теплая осень, место во дворе Тауэра, где обычно возводилась плаха, мирно устилали пожелтевшие листья кленов. Ни шевеления в воздухе, ни ветерка.

– Будешь писать домой, – негромко молвил Джон Максвелл, глядя на ворон, кружащих над Белой башней, – передай ей мое благословение… и любовь.

Женщина, проведшая рядом с ним тридцать два года, не родившая ему детей, не принесшая земель. О сыновьях не сказал ни слова. Все сношения с Робертом и Джоном-младшим осуществлялись только через официальные письма Максвелла, отправляемые от его имени Тайным советом короля, причем, половина тех писем, с убеждением служить Генриху Тюдору, подложны. Ни слова не сказал – почему? То ли знал, что увещевания не помогут – для уже купленного Роберта, то ли был уверен, что и так все ясно – для Джона, который правдами и неправдами держал крепости до последнего. Трив, Карлаверок, Лохмабен – когда падут они, падет и вся Западная Марка целиком. Этого момента с трепетом ждали по обеим сторонам Границы…

Лорд Джон, остановясь, закашлялся так, словно в груди у него что-то рвалось, сам поймал руку Босуэлла для опоры. Заключение окончательно подкосило и без того не слишком крепкое в последние годы здоровье Максвелла. Босуэлл никогда не был с ним в близких, сердечных отношениях, но и зла от отчима не встречал.

– Я могу что-нибудь для вас сделать, лорд Джон?

Тот, прищурившись, глядел мимо пасынка, потом, помолчав, вдруг сказал вовсе не то, что ожидалось:

– Можешь. Никогда не отдавай им Хермитейдж, Патрик. Я не могу приказать тебе, но если ты видел от меня хоть сколько-нибудь добра во всю жизнь – не отдавай Хермитейдж сассенахам.

Босуэлл коротко улыбнулся:

– На этот счет можете быть спокойны, лорд Джон. Несмотря на любые клятвы и обещания, несмотря на любые слухи, что пойдут обо мне… это и не входило в мои планы.

– Никогда мне не нравилась подобная изворотливость, но тут именно тот случай, когда только ей и место. Время сейчас такое, что прямодушие не в чести.

Старший сын Максвелла открыто держал руку англичан. Младший – служил интересам семьи.

– Время всегда одинаковое, лорд Джон. Дело в дорогах, которые мы выбираем.

Они обменялись взглядом. Потом на бледных губах лорда Джона также мелькнула улыбка:

– Ты дьявол… и всегда был таким. Ты чертовски похож на своего деда сейчас, хоть я и мало знал его. А еще… пришли мне хорошего кларета и годного лекаря. Судьбы моей они не поправят, но скрасят дни до встречи с Всевышним… возможно.

Джон Максвелл умер поздней осенью 1546 года в Тауэре, так и не согласившись на условия присяги королю Генриху. Патрик Хепберн отослал матери в Эдинбург его обручальное кольцо и нательный крест. Карлаверок, Трив и Лохмабен были сданы англичанам старшим сыном покойного прежде, чем весть о кончине достигла его вдовы.


Цвет разлуки – черный, и чувство – горечь, едкая, словно дым жаровен на улицах Лондона. Только плащ он носил, украшенный фамильным гербом, заколотый брошью – та самая голова лошади, да дедова цепь по-прежнему поблескивала на груди. Как бы ни был беден третий граф Босуэлл в изгнании, не узнать его было невозможно для тех, кто хоть раз имел счастье столкнуться с ним во дни придворной фортуны. Однако Адам Оттербурн, бывший провост Эдинбурга, прошел мимо него в коридоре Уайтхолла, не приветствовав даже легким поклоном, и остановился, только когда Босуэлл сам взял его за локоть – хваткой жесткой и безусловной:

– Уделите мне немного внимания, господин посол… Или труды на благо королевы столь поглотили вас, что и знакомое лицо кажется неизвестным?

Адам Оттербурн и Дэвид Панитер, послы Ее величества королевы Шотландской, вот только покинули обеденную залу, где с Тайным советом короля Генриха откушали не только обед, но полной ложкой – взаимных обвинений обеих сторон, претензий по нарушенному Гринвичскому миру, упреков во лжи и нечистоплотности… словом, настроение у Оттербурна было скверным и явление Босуэлла картину мира не приукрасило вовсе. Оттербурн высвободил рукав, но граф не двинулся с места:

– Отчего бы нам не побеседовать, Оттербурн? Я не враг вам.

Посол изучал лицо Босуэлла несколько мгновений, а после молвил:

– Вполне возможно. Но у меня и нет врагов, граф, в вашем понимании слова. Враги Шотландии – вот кто ненавистен мне, и вы нынче из их числа.

– Это ложь. Я никогда не вредил своей королеве и не стану. В отличие от нее самой…

– Увольте, ваша милость, меня от обсуждения ваших размолвок с власть имущими и скажите прямо, зачем вам понадобился я?

– Затем, что только я могу быть вам полезен – именно теперь и именно здесь, хоть вы и не предполагаете, насколько.

Возможно и так, размышлял Оттербурн, но кто скажет наверняка? От Патрика Хепберна, составившего себе за годы известную репутацию, лучше держаться подальше, пока не ясно, какую цену он запросит за помощь. Босуэлл слишком давно продавал свое слово и свою значимость, чтоб старый, мудрый правовед Оттербурн приобрел их хоть на полпенни вперед. Да еще этот его дерзкий запрос Франциску – король, разумеется, на него не ответил, однако Мария де Гиз впадала в гнев всякий раз, когда ей напоминали.

– Сожалею, граф, но Ее величество королева-мать прямо запретила мне сношения с вами до той поры, пока архиепископ Сент-Эндрюсский не примет решения по вашему делу окончательно…

– Но ведь примас – епископ Данкельда, если не ошибаюсь – так до сей поры и не утвержден?

– Значит, – отвечал Оттербурн, кивнув, – именно до той поры.

– Запретила… – хмыкнул граф, – вам, понятно, положим… но не секретарю регента же? Панитер, – молвил Босуэлл, выслав молчавшему преподобному взгляд воистину змеиный, – подите сюда.

Повисла короткая пауза, но затем секретарь графа Аррана, перекрестясь, все же шагнул ему навстречу – почти против собственной воли и не обратив внимания на неудовольствие Оттербурна. Вдвоем они отошли в проем окна, покуда Адам Оттербурн мрачно расхаживал по двору в ожидании. Безмолвно глядел каноник на Чародейского графа, который заговорил без предисловий, веско, достаточно скоро, чтоб успеть обозначить всё, но вполне небрежно, чтоб беседу их со стороны сочли случайной встречей старых знакомых:

– Скажите регенту вот что: я готов быть его правой рукой, здесь, при дворе Тюдора, ибо королева, как вы видели, отступилась от меня. Но мне нужны гарантии, что мои земли будут сохранены за мной, а не переданы Бранксхольму, как я уже слыхал о Долине… в противном случае, если регенту дороже мнение епископа Данкельда, нежели здравый смысл, я ведь могу поддаться отчаянию… ну, вы понимаете – вопреки порывам сердца, верного родине, как никогда.

Без гроша, без единого человека в седле – одним только именем своим, но как угрожал!

– И мой добрый совет вам, Панитер, которого тут не даст никто – из одного страха, что донесут королю Генриху: тяните время, – завершил граф. – А там, глядишь, святой Андрей окажет Шотландии благодеяние, которое нам и не снилось…

– Ни говорите регенту ни слова, – хмуро предостерег Оттербурн своего коллегу, вышедшего на двор, – и еще меньше – де Сельву, французам ни к чему даже догадываться о том, в какую трясину может нас втянуть этот красавец. Еще прежде, чем ваше письмо достигнет канцелярии Аррана, он вновь поменяет сторону.

Иронией судьбы именно та реплика посла сохранила Белокурому репутацию убежденного лорда королевы, потому что Панитер действительно ничего не сказал.


Другие времена, другие нравы.

Те полгода при дворе Генриха он вспоминал потом, как дни худшего затмения своего. Пустые, долгие зимние месяцы, тяжелые, как кандалы на щиколотках осужденного. Ничего нет правильней, чем осуждать за измену – изгнанием, в первую очередь – измену себе самому. Ибо он много раз изменил собственному сердцу в погоне за призраком высшей власти, и в этом смысле наказан по прегрешениям. Неминуемое присутствие на придворных праздниках, повинность развлекать короля, большой зал Хэмптон-Корта, согретый зевом камина, жаровнями и дыханием доброй сотни людей – от острого запаха толпы мутило, а звуки удручали, вводили в глухое раздражение, тем паче, он знал, что это за звуки. За спиной смеялись – с подачи шута Леннокса – и, уловив обрывок разговора, он выше вздергивал подбородок, жестче залегала складка у губ. Патрик Хепберн утратил прежнюю веселость, легендарное обаяние, но был величествен и в обносках – холодной, надменной, зрелой красой. Любовник королевы Шотландской – шептались у него за спиной – госпожа Брендон, некогда отвергнутая им с таким презрением вдовая герцогиня Саффолк, поглядывала на него с усмешкой на тонких губах стервы. Несостоявшиеся супруги, они обменивались взглядами издалека, и колкости, он знал, сыпались ему вслед, как некогда летели вздохи женского восхищения. Летели – и улетели бесследно, вместе со днями беспечной юности.

Тридцать пять лет, без денег и без власти, без семьи и без всяких надежд – ничто не переживалось так остро, как чувство бесправия. В Венеции было совсем иное: там, покочевав сперва по европейским дворам, он оказался в среде еще больших отщепенцев, чем он сам, куртизанок, поэтов, художников, и был среди них, хотя и без денег, на положении привилегированном, но здесь… При дворе недоумевали, зачем Генриху этот нищий шотландец, славный лишь только былыми постельными подвигами.

– Замок, – сухо обронил сэр Энтони Дэнни на прямой вопрос, – пусть отдаст замок.

То, за что держался он крепче всего, как за жизнь саму.

Единственный человек, кто мог протянуть ему руку, да и то, не из сердечного расположения вполне, а по той приязни, что связывает многолетних деловых партнеров, сейчас был загнан вглубь шотландского Приграничья, и наезды его в Лондон были редки.

– Потерпите, друг мой, – молвил граф Хартфорд при встрече, и в глазах его мелькнула не то ирония, не то сочувствие, – проявите больше лояльности, больше преданности.

Больше лояльности? Куда уж, к дьяволу, больше, если он приставлен со всем почтением наблюдать за гниением английской монархии?

Ибо король умирал, и это знали все, кроме самого короля. Об этом шептались за спиной так же, как о нищете и тщеславии Босуэлла, но, конечно, куда с большей осторожностью.

Король еще играл в карты со своими гвардейцами, еще был зван на крестины их детей, еще читал в спальне, нацепив очки, трактаты духовного содержания – из чистой любознательности, а вовсе не приготовляясь, но в умах людей участь его была решена, и мало кто зарыдал бы о нем искренно, кроме двоих детей, боготворивших его и боявшихся в равной степени. Для старшей дочери время любви давно прошло, несгибаемая воля Тюдоров – вот что ненавидел в ней отец прежде всего. Босуэлл встречал ее при дворе – призванную своей ровесницей и подругой королевой Екатериной Парр – леди Марию Тюдор, которую вновь внесли в завещание короля, как престолонаследницу, второй в очереди за братом. Невысокая, хрупкая, болезненная, рыжеволосая, как все Тюдоры, с превосходными манерами и неожиданно низким для такой маленькой женщины, подлинно мужским голосом – что приводило в недоумение всех, говоривших с нею впервые. Леди Мария считала шотландца воплощением порока и при встречах поначалу едва отвечала на поклон, однако когда выяснилось, что граф Босуэлл превосходно говорит по-французски, прилично знает латынь и цитирует книгу Екклесиаста с любого стиха, она понемногу сменила холодность на любезность.

 

Милая дама, размышлял он, разглядывая собеседницу, несомненно привлекательная умом и силой духа, но при близком взгляде на леди Марию даже его талант к женщинам ощущался угасшим. Не приведи Господь быть женатым на ней, да еще ценой Хермитейджа – пусть бы и позволили. И Босуэлл сделал то, что предпринимал всегда в подобных случаях – начал дружить с дочерью короля. Она же помнила тот его взгляд поначалу – оценивающий, взгляд мужчины – и это не могло втайне не льстить ей. Он был человеком ее отца и брата, человеком Сеймуров, но поговорить с Патриком Хепберном было приятно.

– Вы лучше славы, которая идет о вас, – сказала она ему однажды.

Белокурый улыбнулся в ответ:

– Госпожа моя, неимущему и бесправному легко быть добродетельным! Вы не похвалили бы меня во дни моей действительной славы.

Черные дни, дни забвения. Забвения тем более жалящего, что публичного – каждый божий день. Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать…


Но лучше уж дни забвения, чем то, как король Генрих и в болезни своей помнил о нем отчетливо и черно, как о цели и средстве. Перед самым Рождеством Паджет донес ему пожелание короля узреть подписанные графом присяжные статьи, в том числе, о передаче крепостей со всеми гарнизонами… и Босуэлл волком метался по спальне в своей Сент-Джайлской норе. Та белая ярость, что накрывала его в Хейлсе при мысли о том, что нужно подчиниться кардиналу и королеве, была ничто в сравнении с горькой желчью, отравляющей кровь теперь. Из Эдинбурга не было вестей, но не было их и из Брихина тоже, и означало это, что придется не просто выбирать, кому отдать верность своего меча, но отдать тут же, и никакое «потерпите, мой друг» Хартфорда его более не спасет. Он не мог и не хотел верить в то, что придется сделать, а после все же собрался и отправился в Гринвич, где двор проводил праздники. Зрелище Генриха Тюдора на троне, а потом – и за парадным ужином, как ни странно, вдохновило его. Ничего, думал он, почтительно глядя в лицо королю, словно в волшебное, пророчествующее зеркало фей, ничего, этот скоро сдохнет, главное – ничего не подписывать новому.

И он, в самом деле, увидал Англию в гробу, когда великий король Генрих наконец торжественно отправился в Виндзор – на черном катафалке, и гроб соскользнул и треснул от удара о землю, и собаки лакали гнилую кровь с мостовой, как и было предсказано.


Англия, Лондон, февраль 1547


Это было странное чувство – та краткая тишина, что воцарилась над миром. Ушел человек, потрясший основы католической религии, английский король, в последний раз поднявший штандарт войны за французское наследство, кануло в Лету чудовище судьбы, фигура столь значительная, что даже тень от нее мантией всемогущества укрывала хрупкого мальчика на троне. Король Генрих завещанием поставил при сыне Тайный совет из шестнадцати лордов, с тем, чтобы никто не имел решающего мнения и возможности властвовать единолично, но уже на другой день по смерти короля воля покойного была нарушена, и главенство взял Эдуард Сеймур. И лишь люди самые ближние к нему, к Совету, знали, сколь эфемерна мнимая мощь Англии – насколько истощена казна войной, ведущейся на два фронта…

Голые ветви пустых яблонь в саду, фырканье кобылы в конюшне во дворе, растопленный торфом очаг в комнатах второго этажа. После тюремного заключения, перенесенного в юности, хозяина дома не слишком смущал этот запах. Скромная трапеза на столе, местный эль, копченая разварная свинина в соусе из верджуса. Говорили уже с час времени – о вещах высоких, важных… Адам Оттербурн яростно захватил жесткую седую бороду, потянул вниз, это помогло ему выразиться если не без гнева, то пристойно:

– Такое впечатление, что старый боров жив! Я только и слышу, что о наших несчастьях!

Собеседник его, вытянув ноги к огню, по старой привычке укрыв лицо в тени от высокой спинки кресла, смотрел на него со странной смесью иронии и злорадства:

– От Совета? – отозвался граф Босуэлл. – От Хартфорда, хотите вы сказать?

Шотландский посол все-таки снизошел до того, чтоб навестить шотландского же изгнанника в Сент-Джайлсе.

– От герцога Сомерсета, да.

Они помолчали.

– Есть небольшая вероятность, – наконец высказался Хепберн, – что он прислушается к голосу Церкви. Гардинер прямо против дальнейшей войны с нами, предлагая оставить этот подвиг мальчику Эдуарду, когда подрастет. Но мое мнение таково, что Сеймур не остановится.

– Отчего же?

– Ну… столько средств растрачено на принуждение к браку, что, кажется, стоит плеснуть еще чуть-чуть крови – и мы согласимся. А если он отступит сейчас, то потеряет и выгоды всех предшествующих разрушений, свершенных его рукой.

– Да. Он уже сказал нам, что мир не будет подписан, пока он не включает брак королевы.

– Вот. Так что ждите новых бедствий не позже лета…

– Крайне скверно! Еще и с тем, что пиратство, – Оттербурн поднял проницательный взгляд на собеседника, – все продолжается, ваша милость. С чего бы то, когда вас в причастности уже не заподозришь, а на бумаге у нас с Нижними землями мир? Де Сельв третьего дня так и спросил меня – не боимся ли мы новой войны с Фландрией? Что же мне отвечать де Сельву?

Граф пожал плечами, по лицу его трудно было понять, о чем он размышляет:

– Адресуйте его ко мне. Или говорите прямо, что войны с Фландрией мы не опасаемся.

Должность лорда-адмирала Шотландии номинально пустовала, однако ясно было, что Босуэлл способен руководить своими пиратами и из английского Бервика, только захоти он вернуться сердцем к отвергнувшей его королеве-матери. Морские экспедиции везунчика Бартона создавали чиновникам Адмиралтейства немало проблем.

– Что с Сент-Эндрюсом? – спросил тем временем Босуэлл. – Удалось вызволить тело покойного кардинала Битона? Или живого наследника регента?

– Нет… все еще нет. Его светлость регент писал в Рим об отпущении грехов сидельцам, так он намерен бескровно освободить сына. И осада всё продолжается. Джон Нокс поливает грязью королеву-мать, сидя в заточении вместе с Норманом Лесли…

– Никогда не любил людей, искренне убежденных… все это скверно, Оттербурн, не находите? Эти парни в Сент-Эндрюсе – нож в нашей спине, ибо если они откроют с моря доступ в замок сассенахам…

И если я открою им Долину, думал он тем временем.

– Какое счастье, ваша милость, видеть в вас человека столь разумного вдали от суетного и тщеславного двора.

Босуэлл хмыкнул:

– Здешний двор не менее суетен и тщеславен, как вы могли уже заметить, мастер Оттербурн. Но я бы с охотой променял здешний на тот, кабы в этом была для меня хоть какая-то выгода.

Выгода! Это уже было близко и понятно эдинбургскому провосту, и он отозвался мгновенно:

– Но ведь вы близки к Сеймуру, ваша милость, могли бы замолвить ему пару слов. За смягчение условий договора и помощь в установлении мира…

Но прошло три месяца с того момента, как он обещал Панитеру посильное содействие, и столько внезапно переменилось, что…

– А вот теперь я вам скажу, мой дорогой Оттербурн… нет! – улыбаясь, отвечал граф. – Теперь уже – нет. Вам следовало принять меня в свои объятия чуть раньше.

От наглости этой усмешки Оттербурн прямо оторопел:

– Позвольте, зачем же вы тогда допустили нашу встречу, граф?

– Во-первых, интересен был ваш взгляд на вещи, почтенный посол. Во-вторых… хотел, знаете ли, услышать родную речь лишний раз. Не так уж много у изгнанника радостей на чужбине.