Круговая порука. Жизнь и смерть Достоевского (из пяти книг)

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
  • Nur Lesen auf LitRes Lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Конец прекрасной эпохи

…Один из самых сильных припадков поражает Достоевского, когда он узнаёт о смерти номинального автора «Послания» (Белинский умрёт 26 мая 1848 г. – в день рождения Пушкина и за четыре дня до собственного 37-летия). Проведай об этом факте (т. е. о припадке) иной расторопный фрейдист, он не преминул бы связать его с теми тайными помыслами, которые якобы питал Достоевский относительно собственного родителя и расплатой за каковые явилась болезнь. Белинский тоже «отец» (хотя бы и крёстный).

Присутствовал ли Достоевский на похоронах?

Вопрос, которым никто не задавался.

Единственное дошедшее до нас описание этого события принадлежит И. И. Панаеву (в его статье 1861 г. «По поводу похорон Н. А. Добролюбова»: автор вспоминает по аналогии).

Похороны Белинского состоялись 28 мая[75]. «…По Лиговке к Волкову кладбищу тянулась бедная и печальная процессия, не обращая на себя особенного внимания встречных. За гробом шло человек двадцать приятелей умершего, а за ними, как это обыкновенно водится на всякого рода похоронах, тащились две извозчичьи четвероместные колымаги, запряжённые клячами… Это были литературные похороны, не почтённые, впрочем, ни одной литературной или учёной знаменитостью. Даже ни одна редакция журнала (за исключением редакции “Отечественных записок” и только что возникшего “Современника”) не сочла необходимым отдать последний долг своему собрату…»

Кто же шёл за этим, почти отверженным, гробом?

«Из числа двадцати, провожавших этот гроб, – говорит Панаев, – собственно литераторов было, может быть, не более пятишести человек».

Мы не знаем, был ли среди этих «пятишести» автор «Бедных людей». Последний год он не посещал Белинского. Их отношения прекратились. Но смерть – случай чрезвычайный.

Впрочем, следует обратить внимание на одну деталь.

Герой «Записок из подполья» со вкусом живописует своей случайной ночной подруге её грядущую участь. Он говорит о виденных им утром похоронах. Он предполагает, что в могиле, куда опустят гроб, вынесенный из «дурного дома», будет стоять вода.

«– Отчего в могиле вода? – спросила она с каким-то любопытством…

– Как же, вода на дне, вершков на шесть. Тут ни одной могилы, на Волковом, сухой не выроешь.

– Отчего?

– Как отчего? Место водяное такое, здесь везде болото. Так в воду и кладут. Я видел сам… много раз…»

«Эти слова, – замечено в позднейших комментариях, – …навеяны, по-видимому, поэмой Некрасова “О погоде”…» [76]

Но схожая картина есть и у Панаева! «Когда покойника отпели, друзья снесли гроб его на своих плечах до могилы, которая уже до половины была наполнена водою, опустили гроб в воду, бросили в него, по обычаю, горсть земли и разошлись молча, не произнеся ни единого слова над этим дорогим для них гробом» [77].

Герой Некрасова, придя на похороны, ищет на кладбище чьюто старую затерянную могилу («где уснули великие силы»). Чуткому к намёкам и иносказаниям российскому читателю нетрудно было догадаться, что речь идёт о могиле Белинского.

Вообщето мотив этот отчасти и литературный. 14 августа 1836-го Пушкин, как бы предчувствуя, что жить ему остаётся менее полугода, написал стихи, в которых возобновил (продлил?) давнее, небезразличное для него размышление («И хоть бесчувственному телу равно…» и т. д.).

Пушкин говорит о некоем безымянном столичном некрополе. В «Записках из подполья» точно указано место: Волково кладбище. То есть то самое, на котором похоронен Белинский. «Я видел сам…» – настаивает рассказчик. (Правда, он тут же добавляет: «Ни одного разу я не видал, да и на Волковом никогда не был, а только слышал, как рассказывали», но эта психологическая подробность, естественно, относится не к автору, а к повествователю – «подпольному парадоксалисту».)

Мог видеть, а мог и слышать, как рассказывали другие – и не только Панаев[78].

«Записки из подполья» написаны через шестнадцать лет после смерти Белинского. Еще через девять лет (т. е. спустя четверть века после похорон) в рассказе «Бобок» вновь возникает тот же мотив: «Заглянул в могилки – ужасно! вода, и какая вода! Совершенно зелёная и… ну да уж что! Поминутно могильщик выкачивал черпаком».

И в «Записках из подполья», и в «Бобке» одна и та же поразившая воображение картина: очень близкая той, какую нарисовал Панаев.

Конечно, все эти подробности могли быть сообщены Достоевскому очевидцами. Но в тексте они «оформлены» как личное впечатление.

Нам неизвестно ни о каких петербургских похоронах (в 40-е годы), в которых принимал бы участие автор «Бедных людей».

Куда он направился от Яновского в тот майский полдень – после того, как принёс роковую весть? Преследовал, терзал ли его вопрос – пойти или не пойти? Во всяком случае, и то и другое решение могло стать причиной нагрянувшего вскоре припадка.

В ночь, полагаем, с 28 на 29 мая 1848 г.

Смерть Белинского была для него потрясением: может быть, не меньшим, чем первое их знакомство. Пожалуй, никто более не играл в его жизни такой громадной и исключительной роли. Белинский навсегда останется «вечным спутником» своего – на тридцать три года пережившего его – современника.

Но отложился ли этот образ в художественной памяти романиста?

Однажды, рассматривая иллюстрации к «Идиоту», мы вдруг испытали странное чувство. Почудилось, что в облике князя Мышкина проступили чьи-то знакомые черты…

Трудно сказать, входила ли такая трактовка в творческие намерения иллюстратора – Ильи Глазунова или же перекличка возникла случайно – под влиянием, скажем, малоизвестного портрета Белинского работы художника Н. Аввакумова (1941). Как бы то ни было, персонажи Аввакумова и Глазунова разительно схожи [79]. Не будем вторгаться в зыбкую область бессознательного (которое у художников, как известно, еще бессознательнее, чем у простых смертных). Признаем лучше, что для сближения «тихого князя» Мышкина с «неистовым Виссарионом» имеются некоторые основания.

Вглядимся внимательнее.

«Я увидел, – говорит И. С. Тургенев о своей первой встрече с Белинским, – человека небольшого роста, сутуловатого, с неправильным, но замечательным и оригинальным лицом, с нависшими на лоб белокурыми волосами и с тем судорожным и беспокойным выражением, которое так часто встречается у застенчивых и одиноких людей…» Но вот собеседник заговорил – «и всё лицо его преобразилось… привлекательная улыбка заиграла на его губах и засветилась золотыми искорками в его голубых глазах, красоту которых я только тогда заметил». В «Идиоте» Лев Николаевич Мышкин описан следующим образом: «…роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с лёгонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные… Лицо… приятное, тонкое и сухое, но бесцветное…»

Эти описания можно, пожалуй, поменять местами. Особенно если к перечисленным Тургеневым «структурным» деталям добавить ещё известные по другим воспоминаниям и по портретам.

«Я не видел глаз более прелестных, чем у Белинского», – говорит Тургенев. Не заимствованы ли «большие, голубые и пристальные» глаза князя Мышкина у его возможного (осмелимся это сказать) прототипа? Но сопоставима не только внешность. Сопоставимо и поведение. Дело даже не в том, что князь, несмотря на свой титул, человек несветский, что он порой диковат и неловок, что, наконец, совершенно в духе Белинского, он разбивает в гостях китайскую вазу. Дело в более глубоких аналогиях.

И князь Мышкин, и Белинский – оба они моралисты и проповедники. Оба преображаются, когда речь заходит о дорогих им предметах.

«Князь даже одушевился говоря, лёгкая краска проступила в его бледное лицо, хотя речь по-прежнему была тихая». Тут, конечно, есть и отличие. Белинский, по словам Достоевского, волнуясь, «взвизгивал».

Сразу же после написания «Идиота» его автор особенно резко отзывается об уже канонизированном Белинском. Не был ли образ «положительно прекрасного человека» предвосхищающей компенсацией – тех обвинений, которые уже повисли на кончике авторского пера?

 

«Смеялся он от души, как ребёнок, – говорит Тургенев и добавляет: Невозможно себе представить, до какой степени Белинский был правдив с другими и с самим собою…»

Детскость, открытость, непосредственность, прямота, чистота помыслов и житейская наивность – все эти качества в высшей степени присущи как «первому критику», так и далёкому от изящной словесности князю.

…В том же «Идиоте» Аглая Епанчина с чувством декламирует пушкинское стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный…» В сознании героини Дон Кихот, «рыцарь бедный» и князь Мышкин – фигуры родственные. Но Белинский, в свою очередь, родствен с ними со всеми. Он тоже беззаветно предан «прекрасной даме» – русской литературе.

 
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
 

Достоевский – ещё одно звено этой великой цепи. Он полон той же «чистою любовью». И – к вящему нашему удивлению – мы вдруг постигаем, что «Жил на свете рыцарь бедный…» и «Витязь горестной фигуры…» написаны одним и тем же стихотворным размером – четырёхстопным хореем. И улавливаем в этой звуковой перекличке тайный и знаменательный смысл.

Да, Достоевский – человек того же духовного склада.

Он человек того же типа и склада не потому, что и физически чемто напоминает Белинского, а потому, что в нём и в Белинском как бы раздваивается некая общая идея и каждый из них, взглянув в лицо другому, уже не в силах признать собственного двойника.

Их противоборство есть следствие общей духовной драмы.

…По его собственному признанию, все эти годы он живёт «как в чаду». И, помимо прочих тягот и испытаний, для него припасено страдание особого рода. «Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдёт этот ад».

Так кончаются «упоения».

Позднее он скажет: «…моё первое вступление на литературное поприще… грустное, роковое для меня время».

Свой звёздный час он именует роковым: эпитет справедлив, но несколько преждевременен.

Как контрастирует эта «сомнительная известность» с тем, что возглашалось всего годом ранее («слава моя достигла до апогеи»). «Они» – этим личным безличным местоимением (так разнящимся от интимно-доверительного «наши») гневно обозначены вчерашние поклонники и адепты. Мог ли он всего год назад предположить, что судьба (литературная судьба) сыграет с ним такую коварную шутку и слова его сбудутся буквально. Первый шаг окажется «апогеей», выше которой – так полагает обманутое в лучших ожиданиях большинство – ему уже никогда не подняться.

Ни одно из следующих за «Бедными людьми» сочинений не вызывает со стороны его бывших друзей заметных критических сочувствий. А иные тексты будут восприняты как очередное падение.

Достоевский в отчаяние не повергается. Он продолжает писать, подгоняемый нуждой и привычкой. Покоя не будет никогда, как не будет работы несрочной[80]. Но он этого ещё не знает. Поэтому своё обычное жизненное состояние он воспринимает как временное и неестественное. Отторжение от враждебного теперь ему литературного круга, лихорадочные надежды на повторное признание («ничего, Виссарион Григорьевич, отмалчивайтесь, придёт время, что и вы заговорите»), повторяющееся каждый раз несовпадение замысла и результата – всё это создаёт то «прыгающее» эмоциональное напряжение, которое разрешается острыми приступами нервной болезни.

Раньше у него были могущественные союзники. Теперь он остаётся один.

Так кончаются «упоения».

Позднее он скажет: «…Моё первое вступление на литературное поприще… грустное, роковое для меня время».

Из книги: Пропавший заговор

Пропавший заговор. Достоевский: дорога на эшафот

М., 2017. Академический проект. 869 с.

Четыре части, 21 глава.

Часть I. Прекрасные порывы

Гл. 1. Домик в Коломне

Гл. 2. «Липранди тебе кланяется…»

Гл. 3. Тайный агент

Гл. 4. «Жар гибели свирепой…»

Гл. 5. Злоумышленник в жизни частной

Гл. 6. Неоконченные люди

Гл. 7. Арестование на рассвете

Часть II. Из подполья – с любовью

Гл. 8. Приглашение в Зазеркалье

Гл. 9. В направлении Содома

Гл. 10. Преимущества камерной прозы

Гл. 11. «Где не любят Гутенберга…»

Гл. 12. Соузники царей

Гл. 13. Царь-лицедей

Гл. 14. Сильный барин

Часть III. Семёновский плац и его окрестности

Гл.15. Превращения Петра Антонелли

Гл. 16. «Делает ужасное впечатление…»

Гл. 17. Живой труп

Гл. 18. Post scriptum как жанр: к судьбе генерала

Гл. 19. Россия и Европа

Гл. 20. Смертная казнь в стихах и прозе

Гл. 21. Английский след

Книга посвящена трагическому эпизоду русского XIX столетия и одновременно – решающему перелому в жизни Достоевского. Большинство архивных материалов, многие из которых незнакомы читателю позволили автору реконструировать неизвестные доселе аспекты политического процесса петрашевцев, завершившегося грандиозной инсценировкой смертной казни на Семёновском плацу.

Хотя в представленные здесь избранные тексты не вошли обширные документальные блоки, а также некоторые остросюжетные темы (например, судьба внедрённого в общество Петрашевского агента-провокатора П. Д. Антонелли, роль в этом деле И. Л. Липранди и т. д.), читателю предоставляется возможность ознакомиться с основными моментами этой исторической драмы.

Несколько вступительных слов

22 декабря 1849 года, по возвращении с Семёновского плаца «домой» – в Петропавловскую крепость, Фёдор Достоевский пишет письмо старшему брату Михаилу Михайловичу. Он говорит, что не утратил надежды когда-нибудь, после Сибири, увидеть и обнять близких ему людей. «Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь ещё раз живу!»

«Три четверти часа», настаивает автор письма – и это исчисление, конечно, более верно, нежели время, указываемое им через десятилетия и, по своей отдалённости, сокращённое до пятнадцати минут. Три четверти часа он пребывает «в состоянии смерти». Примерно столько же заняла произнесённая им 8 июня 1880 года триумфальная Пушкинская речь. Два ключевых и противоположных по смыслу события его жизни – крайние точки её нисхождения и восхождения – совпали по протяжённости и как бы отразились друг в друге.

Он говорит в письме к брату: живу ещё раз. Эта вторая жизнь, начавшаяся на эшафоте, окажется дольше первой: она продлится тридцать один год.

Процесс Петрашевского и его друзей сам по себе достаточно драматичен. Прикосновенность к этому делу будущего автора «Бесов» сообщает всей ситуации глобальный метафизический смысл.

Эмпирические подробности петрашевской истории не менее важны, чем её побудительные мотивы и видимые общественные последствия. Ибо сам ход политического процесса (включая в это понятие не только следствие, суд, приговор и т. д., но и скрытое протекание исторической жизни) выводит нас, если можно так выразиться, в царство ментальностей: именно от них зависят «последние судьбы» России. Здесь пересекаются роковые пути человека и государства, причём каждый оказывается по-своему прав. Здесь по сути начинается история русской интеллигенции (и – что характерно – история провокаторства): впервые такую большую роль играет идейный аспект.

Дело даже не в том, что жертвы Семёновского плаца – это первые русские социалисты, как бы угадавшие тенденцию и предвосхитившие «направление пути». (За что им спешили отдать ритуальную дань их более преуспевшие исторические последователи.) И не столь уж существенно, были ли они умеренными реформаторами или оголтелыми радикалами. Здесь – одна из завязок нашей национальной судьбы. В этом отношении дело 1849 года ещё не закрыто. В нём таятся такие интимные обстоятельства и наличествуют такие сшибки характеров и воль, что, пожалуй, самым главным становится чисто человеческий аспект. Это действительно «процесс о намерениях»: может быть, тех, что присущи человеку как разумному существу.

Архитектоника и общее построение данной работы должны напомнить структуру другой нашей книги – «Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах». К её предисловию, небесполезному в методологическом плане, мы и отсылаем любопытствующего читателя.

Стараясь не задерживаться на достаточно изученных сюжетах, мы отдаём предпочтение обстоятельствам тайным или не вполне прояснённым (и, разумеется, неизвестным архивным документам). Впрочем, как хотелось бы верить, все они тяготеют к некоему единому тексту: биография Достоевского стремится стать «биографией» русского XIX столетия. Последнее возможно лишь потому, что жизнь создателя «Карамазовых» вообразима и как «действующая модель» России, совокупный образ её национальной судьбы.

Разумеется автор отдаёт предпочтение первоисточникам. Хотя написание отдельных слов и словосочетаний приведено в соответствие с современными нормами, в некоторых случаях сохранены грамматические и стилистические особенности оригинала. (В цитируемых материалах советского периода оставлено принятое тогда написание заглавных и строчных букв.) Иногда в авторском тексте приходится цитировать тот или иной документ, присутствующий также в части документальной. В таком случае он, как правило, приводится без ссылки.

Все авторские подчёркивания даются обычным курсивом, подчёркивания в цитатах и документах – курсивом полужирным.

Из главы 1 (Часть I)
Домик в Коломне

Уличное знакомство

В феврале 1826 года Пушкин писал Дельвигу из Михайловского: «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя»[81].

Заговор обнародован не был: человеколюбие «молодого царя» поспешило явить себя во всемилостивейшей замене четвертования общей виселицей на пять персон. Минует двадцать три года – и нескудеющее монаршее великодушие будет простёрто над новым молодым поколением. Недаром Достоевский добрым словом вспомянет императора Николая, пожалевшего в нём «молодость и талант».

Молодость между тем была на исходе. Что же касается таланта, он, как и прежде, доставлял утешение читателям «Отечественных записок». Мелкие и немногочисленные рассказы, а также более капитальные создания – «Слабое сердце», «Белые ночи» и прерванная на полувздохе «Неточка Незванова», не производя такого эффекта, как «Бедные люди», всё же поддерживали авторскую репутацию на уровне, достаточном для того, чтобы без зазрения требовать у Андрея Александровича Краевского не менее пятидесяти рублей серебром за печатный лист.

Он, как и мечталось, стал известным писателем. «Апогея», однако, была позади. Тот, кто некогда прочил ему «венцы и капитолии», отходя в лучший мир, с горечью отречётся от своих, очевидно, внушённых минутой, предсказаний. Умерший, как выразился один современник, «вовремя» Белинский ещё успеет расслышать первые раскаты европейской грозы. Годом раньше, летом 1847-го, утонул, как бы нечаянно предварив грядущую участь Писарева, 23-летний Валериан Майков – едва ли не единственный, чьи критические сочувствия оставляли бывшему любимцу публики некоторую надежду.

Дом Шиля на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской улицы, в котором Достоевский жил с весны 1847 г. до ареста.

Рисунок Добужинского, 1923 г.


Последнее его пристанище в Петербурге – перед десятилетним отсутствием – дом Шиля на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Из окон (все его жилища, как правило, располагались на углу – так, чтобы окна выходили на церковь) открывался вид на Исаакиевский собор. Условия обитания были соблюдены. Он переезжает сюда от Бекетовых, где жили вскладчину: любезная его сердцу ассоциация просуществовала всего несколько месяцев. Впрочем, не по слабости одушевлявшей её идеи, а потому что сами братья-основатели, словно предчувствуя имеющие вскоре воспоследовать перемены, заблаговременно отбыли в более отдалённый от фурьеристских соблазнов город Казань.

 

…Достоевский снова остаётся один. Правда, в Петербурге теперь литераторствует и старший брат Михаил Михайлович: поддавшись искусительному примеру младшего, он распрощался с инженерной карьерой и переехал из Ревеля в столицу. Но душа жаждет не только родственных приязней…

Всегда напряжённый в кругу «своих», автор «Бедных людей», казалось бы, гораздо легче должен сходиться с натурами простыми, далёкими от треволнений, возбуждаемых близостью к изящной словесности. Глубокомысленный, как все доктора, Степан Дмитриевич Яновский (судя по некоторым отзывам – порядочный зануда) составляет отныне его домашнее общество. Этот ласковый резонёр, кажется, искренне верит, что он – ближайший наперсник своего замкнутого и мнительного пациента, которого более всего на свете влекут загадки черепных шишек…

Достоевского между тем занимают и другие проблемы. Позднее, желая утолить любопытство членов Следственной комиссии и как бы впутать в дело саму судьбу, он припомнит, что его знакомство с Петрашевским было вполне случайным: он, мол, вовсе не искал этой встречи.

Действительно, чернобородый странноватого вида мужчина мог бы и не отнестись к нему (на улице!) с, по-видимому, неуместным и отчасти даже праздным вопросом: об идее его будущей повести. Это уличное знакомство столь же случайно, как и не предвиденное никем совпадение: оба они однолетки и, что ещё удивительнее, один из них (а именно – Достоевский) всего на два дня старше своего нового знакомца. Но почему бы не усмотреть в этих упрямых сближениях властное дуновение рока?

Не говорим уже о том, что отцы у обоих – медики, участники войны 1812 года (во время Бородинского боя Петрашевский-старший заведовал медицинской частью русского левого фланга) и что оба родителя не доживут до печальной развязки.

Петрашевского-младшего крестил генерал М. А. Милорадович («заочно от государя императора Александра I Павловича Благословенного»[82], – покажет крестник на следствии). Через четыре года крёстный будет сражён на Сенатской пулей Каховского: её попытается извлечь кум смертельно раненного генерала, Петрашевский-старший.

При всей разности натур у одногодков есть кое-что общее.

Оба они (в момент знакомства – 25-летние молодые люди) – цвет поколения, возросшего на том, что есть, но рано задумавшегося над тем, что до́лжно. Вопрос, заданный Достоевскому, – лишь повод для знакомства. Не напиши он «Двойника», Петрашевский спросил бы его о чем-нибудь не менее замечательном. Он интересен собеседнику прежде всего как человек духа. Оба они принадлежат к одному духовному братству.

В России подобному союзу уместнее оставаться тайным.

После Белинского автор «Бедных людей» уже далеко не таков, каким был до. Ему не чуждо теперь не только ничто человеческое, но и – общечеловеческое. Мир, лежащий во зле, не может быть ни оправдан, ни принят. Его следует изменить радикально!

Куда бы он ни пошел, он бы попал в Коломну:

 
У Покрова
Стояла их смиренная лачужка…
 

Возможно, он усмехался, вспомянув по случаю эти строки. Ибо титулярный советник Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, второй переводчик департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел, обитал именно здесь, в отдалённой местности столицы. Его деревянный, недавно открытый для посещений дом, доставшийся ему по праву наследования (покойный родитель не допустил бы никаких сомнительных сходбищ), тоже стоял «у Покрова». Разумеется, Пушкиным воспето было другое домостроение («лачужки этой нет уж там»), но, как, надеемся, заметит читатель, нам интересны не вещественные совпадения, а метафизические ауканья.


Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский.

С акварельного портрета


Достоевский пытается уверить членов Следственной комиссии, что «ни в характере, ни во многих понятиях» он не имеет сходства с хозяином дома. (Это, пожалуй, единственный пункт, когда он с ними вполне откровенен.) Подобное признание нимало не могло повредить главному участнику процесса. Более того: оно как бы служило к некоторому его оправданию. Выставляя Петрашевского в качестве безобидного чудака, чистого теоретика, весьма удалённого от практических нужд, вопрошаемый осторожно подталкивал вопрошающих к простой, но в данных условиях крайне желательной мысли: все эти невинные странности и уклонения суть лучшие доказательства легкомыслия обсуждаемого лица, то есть полной его непригодности на роль политического трибуна. «Психология» (а в некоторых ответах на вопросы Комиссии употреблено именно это средство) понадобилась исключительно для того, чтобы замаскировать политику. Ибо изъяны характера, сколь бы они ни были огорчительны, не подпадают под статьи Уголовного кодекса.

«Впрочем, – добавляет Достоевский, – я всегда уважал Петрашевского, как человека честного и благородного»[83].

Конечно, протоколы допросов – не самый надёжный источник для выяснения подлинных мнений. Но надо учесть, что Комиссия вовсе не требовала от подследственных лестной оценки главного злоумышленника. И иные из них сочли за благо обвинить его во всех своих несчастьях. В этих условиях признание Достоевского обретает особую цену.

Он не только не ставит под сомнение личную честность Петрашевского, он готов – может быть, по особенному чувству – извинить его странности.

Он сказал однажды о герое Сервантеса: «Самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире…».

«И я бы мог, как шут…» – оборвёт Пушкин строку и изобразит рядом виселицу с пятью повешенными.

«Как мы смешны в этих костюмах», – скажет на эшафоте Петрашевский: круговорот переодеваний завершится смертным балахоном.

Вхождение в новый круг (смертников: он будет стоять меж ними на эшафоте) не потребовало от Достоевского особых усилий. И тем более не оказалось для него таким потрясением, как знакомство с Белинским. Он уже был в курсе.

Имена Сен-Симона, Фурье, Оуэна произносились здесь с таким же пиететом, с каким, скажем, несколькими десятилетиями ранее среди людей образованных поминались имена Вольтера или Руссо. Идеи, от которых захватывало дух, золотые зёрна социальных утопий пали на почву, менее всего приуготованную для выживания подобных растений. Они должны были либо вымерзнуть на корню, либо принести фантастические плоды.

Но чем дальше отстояла российская явь – с миллионами оброчных душ, универсальной табелью о рангах и публичными порками на площадях – от новейших откровений взыскующего европейского духа, тем искусительнее были его призывы для тех, кто без видимой цели бродил в белых петербургских ночах, когда предметы меняют свои значения – и вот уже мнится, что чуть различимая в тумане крепость и есть тот предназначенный для общей радости дом, где утишается страдание и каждому воздаётся по заслугам его…

…Что стоит судьбе слегка оттянуть финал, дабы те, над кем уже подпилены шпаги, успели бы проскочить за черту – туда, где лейб-медик Мандт в ужасе шепнёт цесаревичу: «Каротида не бьется больше», и Герцен в своём лондонском далеке, невзирая на ранний час, велит откупорить шампанское.

Но пока император вполне здоров: он не спускает глаз с крайнего запада Европы. Министерство Гизо падёт: петербургская развязка будет приближена громом парижских пушек. Царь явится средь шумного бала. Звучным голосом, словно самой природой рассчитанным на славный исторический резонанс, произнесёт он знаменитую фразу: «Седлайте коней, господа, во Франции республика!» [84].


«Без руля и без ветрил». Французская карикатура на перепуганных революцией европейских монархов.

«Charivari» от 18 апреля 1848 г.


Сим надлежало остеречь не только мятежные народы, но и неблагомыслящих соотечественников. Последние окажутся величиной исчезающе малой (однако же не настолько, чтобы исчезновение их прошло совсем незамеченным). Официальная формула 49-го года – «горсть людей совершенно ничтожных» – вполне созвучна правительственной аттестации почти четвертьвековой давности – тех подозрительных штатских, кои затесались в каре на Сенатской площади: «несколько человек гнусного вида во фраках».

Так блюлось эстетическое единство.

«…Петрашевцы были совершенно одного типа с декабристами», – подтвердит позднее Достоевский. Сравнение будет признано неуместным, и цензор «Дневника писателя» вычеркнет всю главу.

Между тем на это любопытное сходство указывал не только автор «Дневника». Оно учтено и в известной периодизации русского освободительного движения: петрашевцы, как и декабристы, рачительно отнесены к его дворянскому этапу.

«И те, и другие, – продолжает Достоевский, – принадлежали бесспорно к одному и тому же господскому, «барскому», так сказать, обществу; и в этой характерной черте тогдашнего типа политических преступников… решительно не было никакого различия»[85]. Можно добавить, что и тех, и других одушевлял дух высокого идеализма. Правда, у петрашевцев появляется один новый мотив. Они имеют в виду не только национальное обновление, но и нечто неизмеримо большее. Они жаждут мирового переустройства. И не ощутим ли в будущих глобальных прозрениях автора Пушкинской речи (разумеется, в кардинально переосмысленном виде) этот первоначальный порыв? Ибо, как и призываемый им потрудиться на родной ниве «русский скиталец» (тот же социалист), сам автор Пушкинской речи тоже уповает не на призрачное «отдельное» счастье (которое на фоне несчастья других не может быть совершенным), а – на мировую гармонию: он тоже «дешевле не примирится».

75 И.И. Панаев ошибочно датирует похороны 29 мая. Как свидетельствует запись в «Приходорасходной книге церкви Волкова кладбища», они состоялись, когда и положено, – на третий день, 28 мая.
76 Серман И.З. Примечания // Достоевский Ф. М. Собр. соч. М., 1956. Т. 4. С. 600.
77 Современник. 1861. № 11. Отд. II. С. 69–70.
78 В одном из писем к Достоевскому (1869 г.) А. Н. Майков говорит, что первые литературные похороны, на которых он, Майков, присутствовал, – это похороны Белинского. (См.: Памятники культуры. Новые открытия. 1982. М., 1984. С. 77). Автор письма – ещё один потенциальный рассказчик.
79 Ср.: Лит. наследство. Т. 55. С. 369 и: Достоевский Ф. М. Собр. соч. М., 1982. Т. 6. С. 96–97 (вклейка).
80 Так, над «Двойником» автор ещё трудится за четыре дня до появления повести в «Отечественных записках», что делает честь не только его художнической взыскательности, но и невообразимой (спустя сто шестьдесят лет) быстроте производственного цикла.
81 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1956–1960. Т. 10. С. 200.
82 Дело петрашевцев. М.; Л., 1937–1951. Т. 1. С. 97. Ср.: Семевский В.И. М.В. Буташевич-Петрашевский и петрашевцы. М., 1922. Т. 1. С. 24.
83 Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1971–1991. (Далее – ПСС.) Т. XVIII. С. 118.
84 Эта формула прочно вошла в предание, хотя некоторыми историками почитается не вполне достоверной. В своём романе «Итоги жизни» П. М. Ковалевский говорит: «Очень высокое лицо объявило на бале кавалергардам, чтоб они теперь танцевали, а потом готовились сесть на лошадей: француз, дескать, дурит – унять пора». (Ковалевский П. М. Итоги жизни. Кн. I. Опасные люди // Вестник Европы. 1883. № 2. С. 504.) К любопытному сочинению П. М. Ковалевского, современника описываемых событий, нам ещё предстоит обращаться.
85 Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XXVI. С. 25.