Круговая порука. Жизнь и смерть Достоевского (из пяти книг)

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
  • Nur Lesen auf LitRes Lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

К истории болезни

Главы из повести читались у Белинского ещё в декабре 1845 г.: об этом много лет спустя поведал сам Достоевский. Избирательная, как у всех авторов, память запечатлела подробности. Тургенев, прослушавший половину, «похвалил и уехал» («очень кудато спешил», – добавляется в скобках, – и эта тридцатилетней выдержки ирония свидетельствует о незабытых обидах). Самому же Белинскому всё, что ни пишет его литературный крестник, нравится как бы по инерции. Правда, в его печатном отзыве уже различимы мягкие укоряющие нотки.

Это едва наметившееся охлаждение гораздо откровеннее заявляет о себе в коллективном «Послании»: «Из неизданных творений удели не „Двойника”». И не знающий этих строк, но известный своей чуткостью герой более всего огорчён тем обстоятельством, что «наши» (и прежде всего – Белинский) недовольны им «за Голядкина».

Впрочем, первый истолкователь «Бедных людей» ещё столь пламенно верует в возможности молодого таланта, что, торопя Герцена поскорее дать повесть в проектируемый «Левиафан», уверяет своего корреспондента, что она (повесть) была бы в альманахе капитальною вещью, «разделяя восторг публики с повестью Достоевского» («Сбритые бакенбарды»): последней между тем ещё не существует в природе, и она никогда не будет дописана.

Неуспех «Двойника» вызывает у его создателя сильнейшие душевные муки. И если первое сообщение брату, будто литературные переживания повели к тому, что автор «заболел от горя», выглядит столь же литературно, то подробности, явившиеся позже (после обморока у Виельгорских), не оставляют сомнений в том, что апрельский кризис 1846 г. потряс весь его организм.

«Каждый мой неуспех производил во мне болезнь», – скажет он позднее.

Речь зашла о здоровье: о том, чего Достоевскому всегда не хватало.

В отличие, скажем, от Пушкина или Толстого он не был человеком физически крепким. К нему легко привязывались мелкие телесные недуги. Его преследовали нервические расстройства. Все воспоминатели отмечают бледность его лица.

В год своего дебюта он всё время меняет квартиры – словно одержимый каким-то тайным беспокойством. Душевная неприкаянность прежде всего воплощается в быте: он буквально не может найти себе места.

Он любит селиться в угловых домах – в точке схождений и пересечений – там, где запинается линейный ритм городской застройки и просматриваются разные пространственные возможности. При этом он отдаёт предпочтение тем квартирам, из окон которых можно наблюдать церковные купола и шпили: зримые знаки обетованной миру гармонии.

Но пока гармонии не предвидится – не только в мире, но и в одной, отдельно взятой душе…

За несколько лет до смерти он продиктовал Анне Григорьевне, именуя себя в третьем лице, краткую свою биографию (сделано это было в первый и единственный раз – по чьей-то настоятельной просьбе). Не без гордости поведав о беспримерном успехе «Бедных людей», автор далее замечает: «Но наступившее затем постоянное нездоровье несколько лет сряду вредило его литературным занятиям».

Сами «литературные занятия» – не столь, заметим, малозначительные – не расшифрованы хотя бы в названиях. Зато «нездоровье» упомянуто как важный (пожалуй, даже решающий) биографический фактор. Ни с каким другим периодом своей творческой жизни Достоевский не будет так тесно увязывать указанное обстоятельство.

И тут является мысль: сугубо ли медицинскими причинами были вызваны его тогдашние недомогания? Или же естественные расстройства усугублялись отчасти их литературным происхождением?

Ни в детстве, ни в юности (т. е. до начала серьёзных занятий словесностью) никаких признаков эпилепсии у Достоевского не наблюдается. Правда, доктор Яновский говорит о какихто нервных явлениях (может быть, галлюцинациях? вспомним: «Волк бежит!»), которым, по словам его пациента, тот был подвержен в детские годы. Но только к одной эпохе – «вступлению на поприще» – сам больной относит зримое торжество мучившей его болезни.

Внимательный наблюдатель, он совершенно отчётливо характеризует своё состояние 1845–1849 гг. как душевную болезнь. Он избавится от неё только на каторге, которая, по его словам, обновит его физически и духовно. Но ведь именно на каторге – опять же по его собственному счёту – настигнет его эпилепсия. Как примирить эти, на первый взгляд, несовместимые вещи? Одна ли болезнь вытеснила другую? Или за счастливое исцеление от «болезни нравственной» пришлось заплатить столь высокую цену?

С эпилепсией у Достоевского обычно соединяется равнодушие к женскому полу.

О Смердякове замечено:

«…Женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. Фёдор Павлович Карамазов стал поглядывать на него с некоторой другой точки зрения…

– С чего у тебя припадки-то чаще? – косился он иногда на нового повара, всматриваясь в его лицо. – Хоть бы ты женился на какой-нибудь, хочешь женю?..

Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал».

Обладающий немалым житейским опытом, Карамазов-старший склоняется, очевидно, к мысли, что обострение природной болезни Смердякова сопряжено с вынужденным и не всегда полезным в его возрасте воздержанием. Правда, сам больной таковым обстоятельством вроде бы не удручён.

Высказывалась мысль, что появление у Достоевского эпилепсии (в её «классической» форме) именно на каторге связано с теми же неудобствами, которые вызывали искреннюю озабоченность Фёдора Павловича Карамазова. Намекалось даже, что сама эта болезнь была неизбежным следствием слишком резкого перехода от вольного петербургского житья к суровой каторжной прозе.

Эта гипотеза не хуже всех остальных, хотя не вполне ясно, почему болезнь не пошла на убыль вместе с уничтожением вызвавших её причин.

В «Идиоте» Рогожин и князь Мышкин обмениваются следующими суждениями:

«– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!

– Я нннет! Я ведь… Вы, можете быть, не знаете, я ведь по прирождённой болезни моей даже совсем женщин не знаю».

«Незнание» женщин князем – прямой результат его недуга, в то время как у Смердякова сама болезнь, возможно, провоцируется высокомерной нравственностью героя.

Для эпилептиков Достоевского характерна некоторая непроявленность пола. «Священная болезнь» не только не подстёгивает половой инстинкт, но скорее притупляет его.

Всё это, разумеется, не означает, что анамнез автобиографичен: у Достоевского сложные отношения со своими героями.

Сложные отношения у автора «Двойника» и с самим собой. В одном из писем к брату он просит простить его за то, что был «угловат и тяжёл», гостя у него в Ревеле, и «нарочно злился» даже на маленького Федю (племянника, названного так, разумеется, в его честь). Он говорит, что был «смешон и гадок», приписывает это своему болезненному состоянию и выказывает раскаяние. Он знает о своём нелёгком характере, осуждает свои «уклонения» и просит поверить, что вовсе не они составляют его человеческую суть. Он занят не только самоанализом, но и тем, что позже будет названо им самоодолением.

Его всегда занимало, что думают о нём окружающие. Но в эти годы из всех своих современников он наиболее дорожит мнением одного. Он трудится с постоянной оглядкой на этого человека – того, чей образ всю его жизнь не будет давать ему покоя.

Чехов заметил, что царствование Белинского было для автора «Бедных людей» существеннее, чем царствование императора Николая.

Русский мат с идеологической подоплёкой

«К нему, – говорит П. В. Анненков о Белинском, – всегда являлись несколько по-праздничному, в лучших нарядах, и моральным неряхой нельзя было перед ним показаться…»

«Лучшим нарядом» Достоевского были «Бедные люди». Праздник, однако, длился недолго.

Три капитальных момента определяют стремительное сближение и последующее расхождение… – ученика и учителя, по старой школьной привычке чуть было не обмолвились мы, но на ходу сообразили, что эти определения здесь не вполне уместны. Итак, три момента («три составных части…» – если уж на то пошло). Во-первых, эстетика. Во-вторых, проблемы общего мировоззренческого толка. И, наконец, меняющаяся литературно-журнальная ситуация.

Всё, что писал Белинский о Достоевском в «Отечественных записках», отмечено превосходной степенью. Даже указания на отдельные недостатки должны были льстить самолюбию: недостатки эти сопрягаются с избытком таланта, ещё не ведающего собственных сил.

Всего около полутора лет Достоевский мог числить себя принадлежащим к ближайшему окружению Белинского. Он вхож не только в духовный мир критика: он принимает посильное участие в его издательских и даже домашних делах. Когда весной 1846 г. жена Белинского вместе с сестрой и годовалым ребёнком отправляется на воды в Гапсаль, Достоевский предваряет их приезд в Ревель письмом к брату, где даются подробнейшие инструкции относительно приискания для Белинских «порядочной няньки». Он умоляет Михаила Михайловича оказать дружественному семейству всяческое содействие и гостеприимство.

Пока Достоевские приискивают няньку для дочери Белинского, сам глава отъехавшего в Ревель семейства путешествует по югу России.

Осенью 1846 г. все, как и положено, сходятся в Петербурге. Но за лето успели произойти события, которые явятся полной неожиданностью как для Белинского, так и для его литературного протеже.

Об этих изменившихся обстоятельствах будет сказано ниже. Пока остановимся на изменившихся оценках.

«…Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе», – жалуется Достоевский брату в ноябре 1846-го. Он словно предчувствует недоброе.

Предчувствия оправдались. В первой же статье Белинского в первом номере обновлённого «Современника» (январь 1847-го) Достоевский помянут в тональности, прежде к нему не применимой. Правда, и тут об авторе «Бедных людей» и «Двойника» сказано несколько сочувственных слов. Однако третья его вещь, «Господин Прохарчин», напечатанная в «Отечественных записках», оценена неприязненно.

 

Хотя и в ней Белинский усматривает искры таланта, он раздражительно замечает, что искры эти сверкают «в такой густой темноте, что их свет ничего не даёт рассмотреть читателю».

В мае тон ещё более ужесточается. Возникают – что ранее полностью исключалось – откровенно насмешливые нотки.

О «Хозяйке» говорено с таким негодованием («что-то чудовищное», «странная вещь! непонятная вещь!»), какое может быть сравнимо лишь с восторгами, возбуждёнными «Бедными людьми». А в предназначенном исключительно для дружеских глаз послании (П. В. Анненкову) Белинский прилагает к новой повести Достоевского уж вовсе непечатные определения [66].

В 60-е годы Тургенев тактично предположил, что прославление Белинским «свыше меры» «Бедных людей» «служило доказательством уже начинавшегося ослабления его организма». Казалось бы, пришедшее наконец прозрение должно свидетельствовать об окрепшем здоровье.

Увы, увы! Знаменитое – «надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!» – доносится почти из гроба: жить Белинскому остаётся всего чуть-чуть.

Выходит – не благословил?

Через тридцать примерно лет Достоевский запишет в рабочей тетради: «При огромном таланте можно высказать много чувств (Белинский), но всё-таки не быть критиком».

Он не отказывает Белинскому в таланте. Он не отказывает ему в чувстве. Он ставит под сомнение его профессионализм.

В той же рабочей тетради замечено: «Человек ограниченный (Белинский), который не в состоянии разглядеть в виновном невиноватого, а в ином и праведном виновного. Уж у него, кого признал праведным, – вечно праведен, а злодеем – тот вечно злодей».

Современники отмечают, что в своих симпатиях и антипатиях Белинский, напротив, был непостоянен, как женщина.

Кому же прикажете верить?

Верить приходится всем. Ибо по сути речь идёт об одном. С переменой точки зрения Белинский радикально уничтожал всё, с этой точкой зрения связанное. Он не ведал полутонов. Он не включал в своё новое понимание ни одного из элементов понимания старого. Неумение разглядеть в невиновном виновного и т. д. – не намекает ли это на отсутствие той душевной пластичности, которая только и позволяет оценить явление в разных его ипостасях, обозреть его с разных сторон?

Конечно, Белинский «вне середины». В этом – его сила. Но в этом же – слабость. «И – и» не для Белинского. Диалектический метафизик, он признаёт лишь «или – или». Он верен принципам, в которые свободно уверовал – и ничто не в силах поколебать в нём эту фанатичную убеждённость. Искусство должно споспешествовать исправлению нравов! Нравы, как видим, ухудшились, а искусство всё ещё живо.

«Я меняю убеждения, это правда, – говаривал “первый критик”, – но меняю их, как меняют копейку на рубль!»

Он был нерасчётлив, но искренен.

Да, Белинский был искренен: и тогда, когда превозносил «Бедных людей», и тогда, когда два года спустя признавался, что трепещет при мысли перечитать их. К счастью, он, кажется, так и не успел этого сделать: первое чувство (которое, как свидетельствует опыт, нередко оказывается самым верным) не подверглось ревизии ожесточённого критического рассудка.

Рассудку, впрочем, было отчего ожесточиться. Ибо время с 1846 по 1849 г. оказалось для Достоевского периодом проб (благозвучие требует непременного «и ошибок», но мы, затруднившись расшифровкой термина, пожертвуем им вовсе). Автор «Бедных людей» нимало не убеждён, что, сочинив этот роман, он раз и навсегда решил вопрос о творческом методе. Он находится в постоянном поиске, «сталкивая», казалось бы, взаимоисключающие приёмы письма и отваживаясь на рискованные художественные эксперименты. («В моём положении однообразие – гибель»).

Белинского, только недавно провозгласившего принципы новой реалистической поэтики, не мог не насторожить гипертрофированный психологизм «Двойника». Размытое, двоящееся, «несфокусированное» изображение представлялось ему отходом от этих принципов. Рецидивы поверженного романтизма, обнаруженные в «Хозяйке» (этой негодной попытке «помирить Марлин<ского> с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя»), должны были окончательно вывести его из себя.

Особого неудовольствия удостаивается «фантастический колорит». «Фантастическое, – строго замечает критик, покоряя друга-читателя неоспоримостью аргумента – в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведывании врачей, а не поэтов… В искусстве не должно быть ничего тёмного и непонятного…» Не будем, однако, спорить с этой замечательной мыслью: автор не виноват, что он не дожил до лучших времён и не читывал того, что читывали мы…[67]

…Какое, всё же, подспорье для совести и души – счастливое озарение, что Александр Андреевич Чацкий несколько не в себе! Сколь утешительна эта мысль, а главное, сколь необходима она при всех наших недоумениях и печалях! И вот уж велено докторам ежедневно свидетельствовать себя не сознающего басманного жителя и оказывать ему всяческие пособия и попечения. Можно ли не умилиться мягкосердечию высшей власти, избавившей бедного больного от заслуженных им взысканий! И мы облегчённо вздыхаем, уверясь в том, что смущавшие нас парадоксы – всего лишь следствия гибельных для здоровья занятий, частых и непомерных напряжений ума. Но, Боже правый! Зачем ненавистники власти так рабски копируют её же приёмы, и не из того же ль посева возрос этот жалкий ребяческий плагиат? Двусмысленный шепоток предшествует появлению «Выбранных мест», а по выходе их разносится громовое: «Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться, или – не смею досказать моей мысли…» «Конечно, конечно, лечиться!» – радостно подхватываем мы, желая отклонить от неосторожного автора ещё более мрачные подозрения. Конечно, лечиться – в спецучреждениях, в психушках – к вящей пользе тех, кто, как выяснилось, скорбен главой. Ибо помыслить их здоровыми – значит признать безумными самих себя. Лишь бы не догадаться, что наша история – это история болезни: всё дело в неадекватности отдельных лиц!

«Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный», – говорит Достоевский. На дворе осень 1846 г. Но отношения не могут долго оставаться «добрыми», если само добро понимается розно.

Справедлива мысль, что, будучи одним из «виновников» такого явления, как Достоевский, Белинский влиял на будущего автора «Братьев Карамазовых» «вовсе не как критик» (вернее, не только как критик) [68]. Гораздо могущественнее было его воздействие как идеолога и ересиарха.

Если вера Достоевского прошла через «горнило сомнений», можно сказать, что впервые это горнило раздул Белинский.

«…Он тотчас же бросился… обращать меня в свою веру… Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма». Так говорит автор «Дневника писателя» в 1873 г.

Атеизм становится мировой религией.

За четыре года до знакомства с автором «Бедных людей» Белинский писал В. П. Боткину, что он не может веровать «в мужичка с бородкою, который, сидя на мягком облачке, < – > под себя, окружённый сонмами серафимов и херувимов, и свою силу считает правом, а свои громы и молнии – разумными доказательствами. Мне было отрадно… – заключает Белинский, – плевать ему в его гнусную бороду».

Крепкие выражения употреблялись, как видим, по поводам не только литературным.

В 1842 г., сообщая тому же корреспонденту о внезапной смерти 25летней жены А. А. Краевского (старшей сестры Авдотьи Яковлевны Панаевой), Белинский позволяет себе не меньшее богохульство. «Велик Брама – ему слава и поклонение во веки веков!.. Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьётто нас, не думая о нас, а так – надо ж ему что-то делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли – он слушает их с цыгаркою во рту и только поплёвывает на нас в знак своего внимания к нам».

Сказано также неслабо.

Конечно, отсюда ещё далеко до принципиального неверия: отрицается, скорее, определённый тип религиозности. Но доводы подобного рода запоминаются крепко. Не эта ли сокрушительная аргументация была обрушена на голову Достоевского при вступлении его на поприще?

И не тогда ли незамутнённая «слезинка ребёнка» (вспомним французский рассказ), утрачивая свойственную ей литературность, начала отливаться в грозное философское вопрошение?

«…Я страстно (выделено нами. – И. В.) принял всё учение его», – говорит Достоевский. «Всё учение» означает и «бунт». Богоборческие инвективы Ивана, его этически неопровержимые «contra» – всё это столь выстрадано и страстно, что заставляет задуматься о возможных автобиографических мотивах.

(Да: «…принял всё учение его». Весной 1846 г., сообщая брату литературные новости, Достоевский роняет загадочную обмолвку: «Пропускаю жизнь и моё учение…» В многозначительно подчёркнутом слове желательно бы, конечно, углядеть тайный намёк на успехи Белинского в духовном совращении своего прозелита.

Но с равным основанием нам могут указать и на конкурентов – помянутых выше Минушек и Кларушек… В жизни всё смешалось, почти как в доме Облонских, и кто возьмётся по прошествии стольких лет без риска ошибиться отделить идейных агнцев от безыдейных козлищ?..)

Славно, что мы хотя бы имеем возможность прислушаться к спору.

«– Да знаете ли вы, – взвизгивал он (Белинский. – И. В.) раз вечером (он иногда както взвизгивал, если очень горячился, обращаясь ко мне), – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведён к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже захотел» [69].

Творец сам виноват, что не создал человеку приличных условий: тогда бы и он, человек, смог бы вести себя много пристойнее!

Достоевскому тоже довелось размышлять над коварным вопросом.

«Делая человека ответственным, – напишет он в 1873 г., – христианство тем самым признает и свободу его. Делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить. Ведь этак табаку человеку захочется, а денег нет – так убить другого, чтобы достать табаку».

«Помилуйте: развитому человеку, ощущающему сильнее неразвитого страдания от неудовлетворения своих потребностей, надо денег для удовлетворения их – так почему ему не убить неразвитого, если нельзя иначе денег достать?»[70]

 

Кажется, Белинский мало преуспел, обращая Достоевского в свою веру (вернее, в своё безверие). Слишком различен был их духовный состав. Зато почти безошибочно можно обозначить общую точку. Это жгучий интерес к проблеме теодицеи (т. е. богооправдания, снятия вины с Творца за существование мирового зла). Ни Белинский, ни Достоевский вовсе не приходят в восторг от несовершенства творения. Но в их кажущемся единомыслии таится нота смертельного разлада.

Строго говоря, аргументация Ивана Карамазова неопровержима с точки зрения формальной логики. Алёшино «Расстрелять!» – красноречивое тому свидетельство. Но у Алёши есть запасной козырь – тот, который одинаково чужд как брату Ивану, так и «предтече» Ивана – Виссариону Белинскому. Белинский полагал, что в творение только ещё предстоит внести искупающий его смысл. По Достоевскому, такие обетования уже даны.

В 1867 г., находясь за границей, он пишет для готовящегося в России литературного сборника статью «Знакомство моё с Белинским». Работа подвигается туго, и в одном из писем можно отыскать намёк на причину авторских мучений: «Только что притронулся писать и сейчас увидел, что возможности нет написать цензурно…»

Статья (немалая по объёму) была всё же написана, отослана и – бесследно исчезла. Она не найдена до сих пор. Однако ряд косвенных указаний позволяет понять, какой именно аспект смущал мемуариста.

В своём кругу Белинский никогда не стеснялся в выборе выражений. Отвергая христианскую доктрину как не соответствующую новому гуманизму и новой морали, Белинский, естественно, не мог щадить и Того, чьим именем обозначалась традиционная вера.

Между тем имя это исполнено для Достоевского высочайшего обаяния и смысла.

При каждом упоминании Белинским Иисуса Христа у будущего автора «Карамазовых» мгновенно менялось лицо – «точно заплакать хочет…». «Учитель» бил в самую уязвимую точку. Его собеседник мог простить ему многое, мог даже понять необходимость «бунта». Но Белинский, как бы дразня «чуть не плачущего» Достоевского, употреблял крепкое словцо (оно, как помним, наличествовало в последней строфе «Послания», однако применительно ко Христу не имело ни малейших шансов появиться в печати). Это было непереносимо, и через много лет вспоминалось как тяжёлое личное оскорбление.

Через много лет… Если бы (попробуем вообразить) в семидесятые годы того же столетия кто-либо из знакомцев героя позволил себе такую стилистику, можно не сомневаться, что всякие отношения с кощуном и охульником были бы прерваны. С Белинским отношения сохраняются. (Разрыв произойдёт позднее и, как мы убедимся, совсем по другим причинам.) Очень похоже, что за «экстремой» и нещадными ругательствами своего оппонента Достоевский различает что-то иное. Догадывается ли он, что религиозная холодность не в силах породить такие неистовства?..

В 1867 г., в Базеле его поразит картина Ганса Гольбейна Младшего «Мёртвый Христос». Человек, снятый с креста, – не прекрасное тело Бога, не золотое, озарённое нимбом чело, а истерзанный труп со следами тления и распада – такого изображения Спасителя он не встречал нигде. Анна Григорьевна, поведавшая в своих мемуарах о потрясении, которое пережил её муж, не приводит при этом его собственных слов. В записях, сделанных «для себя», она откровеннее: «…он тогда сказал мне, что “от такой картины вера может пропасть”» [71].

Может пропасть – не одолев «горнило сомнений».

Ипполит в «Идиоте» – в связи с той же картиной – замечает, что природа мерещится ему в виде бессмысленной «новейшей» машины, которая «поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо». «Вечная», «равнодушная» природа отвратительна и лишена всякого смысла, если она пожирает свой собственный цвет – лучших своих детей.

Белинский никогда не видел полотна Гольбейна и, естественно, не читал «Идиота». Но кажется, что и его вера могла «пропасть» от впечатлений подобных.

«Боткин, – Станкевич умер! – пишет Белинский 12 августа 1840 г. – Боже мой!.. Да каждому из нас казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти безвременно к такой божественной личности и обратить её в ничтожество. В ничтожество, Боткин! После неё ничего не осталось, кроме костей и мяса, в которых теперь кишат черви» [72].

Смерть не разбирает между «Христом» и «Станкевичем», и если она есть – она есть для всех. «Бунт» Белинского по сути есть бунт против смерти: он не может простить Богу, что бессмертия не дано. Сокрушение религиозных основ – не пароксизм ли это жаждущей веры души? От вероотступника до богоискателя – подать рукой.

Речи Ивана Карамазова не отвращают от него брата Алёшу, как речи Великого инквизитора не отвращают Христа: в обоих случаях «бунт» вознаграждается поцелуем.

Достоевский вспоминает, как однажды во время жаркого спора «друг Белинского» («мы сидели, а он расхаживал взад и вперёд по комнате») высказал мысль, что, родись Христос «в наше время», он бы непременно «примкнул к движению» или, что ещё вероятнее, «стал во главе его». Белинский принял гипотезу с восторгом.

Знакомая – «в белом венчике из роз» – фигура неслышно выскальзывает из скромной петербургской гостиной и – до поры – исчезает во мгле. За белой слепой метелью не разглядеть лица. Не тот ли это, однако, кто молвил в Севилье: «Сегодня сожгу тебя»?

И – каково имя «друга», меряющего шагами комнату, которая видится нам плотно уставленной цветами (слабость, простительная эстетику; глава натуральной школы обожал живые цветы). Очень похоже, что это Василий Петрович Боткин: именно его Белинский «весьма уважал и во многом слушался» (хотя и замечал приватно, что приятель его, недавно вернувшийся из Европы, «заразился европейским развратом, а великие европейские идеи пропустил мимо ушей»). Разговор, надо полагать, сильно поразил одного из участников, поскольку через много лет Коля Красоткин огорошит Алёшу Карамазова умозаключением, совпадающим с мнением «друга» почти дословно: «…Он бы (Христос. – И. В.) прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль».

«С каким это дураком вы связались!» – в сердцах восклицает Алёша. Конечно, трудно предположить, чтобы «друг Белинского» (весьма, надо полагать, постаревший) поверил свои откровения гимназисту 60х годов. Да и сам Коля указывает иной источник:

«– Это ещё старик Белинский тоже, говорят, говорил.

– Белинский? Не помню. Он этого нигде не написал.

– Если не написал, то, говорят, говорил. Я это слышал от одного… впрочем, чёрт…»

Достоевский не зря заставил своего юного героя чертыхнуться. Ещё бы! Ведь не мог же Коля Красоткин сослаться на личное свидетельство автора!

«Нельзя пройти мимо того факта, – тонко замечает один исследователь, – что Алёша Карамазов оказывается таким хорошим знатоком Белинского, что может категорически заявить Коле: “Он этого нигде не написал”. Трудно сказать определённо, сознательно или бессознательно Достоевский заставил своего любимца прочитать все сочинения Белинского, но нигде в романе мы не находим указаний, чтобы это чтение помешало Алёше сделаться той прекрасной личностью, какой изобразил его Достоевский».

За месяц до смерти, отвечая одному своему корреспонденту на вопрос, что бы он рекомендовал для чтения его сыну, Достоевский советует давать ему лишь то, «что производит прекрасные впечатления и родит высокие мысли». В этом списке, наряду с Библией, наличествует и Белинский.

Алёша читал Белинского, но он никогда не слышал его речей. А если бы слышал – не исказилось бы болью и его молодое лицо?

Ибо печаль – одна.

«Дитя неверия и сомнения», убеждённый, что останется таковым «даже… до гробовой крышки», автор «Карамазовых» тем не менее «сложил в себе символ веры». Ему удастся пронести эту веру через «горнило сомнений»: кажется, излюбленный им образ лишь закалился в его всепожирающем пламени.

В 1854 г., выйдя с каторги, он напишет Н. Д. Фонвизиной, что если б ему доказали, «что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа», то ему «лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Нам однажды уже приходилось останавливаться на этих удивительных словах [73].

Достоевский допускает (пусть теоретически), что истина (которая есть выражение высшей справедливости) может оказаться вне Христа: например, если «арифметика» авторитетно докажет, что дело обстоит именно так. Но в таком случае сам Христос как бы оказывается вне Бога (вернее, вне «арифметики», тождественной в данном случае мировому смыслу). И Достоевский предпочитает остаться «со Христом», если вдруг сама истина не совпадёт с идеалом красоты. Это тоже своего рода бунт: остаться с человечностью и добром, если «истина» по каким-либо причинам окажется античеловечной и недоброй.

Он выбирает «слезинку ребёнка».

Однажды Белинский сказал Тургеневу – «с горьким упрёком»: «Мы не решили ещё вопроса о существовании Бога, – а вы хотите есть!..» Достоевский, пожалуй, мог бы взять эту фразу в качестве эпиграфа к одной из глав «Братьев Карамазовых»…

В 1881 г., за несколько дней до смерти, знакомясь с письмом Л. Толстого к графине А. А. Толстой (в нём отрицалась божественность главного евангельского персонажа), автор «Карамазовых» хватался за голову и «отчаянным голосом» восклицал: «Не то, не то!..» [74] Уж не припомнились ли ему те давние споры?

Его позднейшие оценки Белинского пристрастны и разноречивы. Ни об одном из современников не отзывался он с такой вызывающей непоследовательностью. Порою (это следует признать с особенной грустью) он доходит до чудовищных несправедливостей, почти до площадной брани.

В своих официальных высказываниях Достоевский гораздо сдержаннее.

Казалось бы, что мешало ему поведать о своих идейных несогласиях с автором рокового письма, публичное чтение которого обернулось для читающего смертным приговором? Лицу, находящемуся под следствием, афиширование подобного разномыслия (особенно политического и религиозного) сулило несомненную выгоду. Бывшему же его собеседнику никакие признания были уже не страшны. Достоевский между тем не говорит об этом ни слова. В качестве главной и единственной причины их с Белинским размолвки указываются мотивы чисто эстетические: они-то как раз интересовали следователей в последнюю очередь.

66 Письма Белинского (с несколько смягчённой издателями формулировкой: «Хозяйка» названа здесь «нервической чепухой», хотя в подлиннике употреблено более энергическое выражение) были опубликованы в № 187–188 «С.‑ Петербургских ведомостей» за 1869 г. и вполне могли стать известными находившемуся в то время за границей, но по мере сил следившему за отечественной прессой Достоевскому. Таким образом, спустя двадцать с лишним лет он имел возможность ознакомиться с «внутренними» отзывами «наших», что, конечно, могло лишь усилить его раздражение против изображаемых в «Бесах» «людей 40х годов».
67 А ведь писано тем же автором в 1840 г.: «Фантастическое есть тоже один из романтических элементов духа, который должен быть развит в человеке, чтоб он был человеком» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. III. С. 506.). Неужели так скоро всё это принесено в жертву новейшим откровениям позитивизма? И «фантастическое» изгоняется потому, что и религия может быть отнесена к этой туманной области духа?
68 См.: Виноградов И. Диалог Белинского и Достоевского: философская алгебра и социальная арифметика // 3намя. 1986. № 6. С. 230.
69 Дневник писателя. 1873. Январь. Старые люди.
70 Там же.
71 Примечания А. Г. Достоевской к сочинениям Ф. М. Достоевского. В кн.: Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. М.; Пг., 1922. С. 59.
72 Белинский В. Г. ПСС. С. 537–538.
73 См.: Последний год Достоевского. С. 540–541.
74 Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой, 1857–1903. СПб., 1911. С. 26.