Круговая порука. Жизнь и смерть Достоевского (из пяти книг)

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
  • Nur Lesen auf LitRes Lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Из главы 10
Преимущества камерной прозы

«Требовать явки обвинителя…»

Кто больше всех поражает Комиссию (и вместе с ней – будущих историков) – так это сам Петрашевский. В письме Белинского к Гоголю, которое было оглашено Достоевским на вечере 15 апреля, говорится, что для России явилось бы благом исполнение хотя бы тех законов, которые уже существуют. В отличие от автора письма, не питающего иллюзий на этот счет, Петрашевский тщится привести указанную мысль в исполнение. Дотошный знаток русского гражданского и уголовного права, имеющий за плечами ценный, хотя и не очень утешительный тяжебный опыт, главный обвиняемый тотчас указывает Комиссии на ряд допущенных ею грубых процессуальных нарушений. Не смущаясь отказом предоставить ему для справок Свод законов, он по памяти восстанавливает дарованные ему права и изъясняет следователям их обязанности.

Петрашевский настоятельно требует, чтобы в соответствии с законом ему и его товарищам было в кратчайший срок предъявлено формальное обвинение. Он не признаёт в собственных действиях, повлекших его арест, состава преступления и именует всё дело procés de tendences (суд над намерениями). Он считает, что пал жертвой злостного политического навета: настаивает на том, чтобы ему назвали имя доносчика и предоставили копию самого доноса. Мало того, дойдя до последних степеней вольномыслия, этот первый русский правозащитник требует отвода «штатского» члена Комиссии (то есть – князя Гагарина), приняв его по неосведомленности за представителя III Отделения и корыстного инспиратора всего дела [219].

Надо ли говорить, что подобный, не отмеченный доселе в российских судебных анналах способ защиты поверг «господ почтеннейших следователей» в глубочайшее изумление. Они не могли допустить, чтобы в государстве самодержавном законы трактовались столь непосредственным образом. Дух был для них гораздо важнее буквы, а он, этот дух, решительно восставал против мелочных казуистических придирок впавшего в непозволительную гордыню узника, который мог, по их мнению, просить только об одном: о снисхождении.

Алексеевский равелин


Презумпция невиновности не входила в круг юридических понятий высоких следователей. Предложение арестованного нарядить вместо уголовного следствия некий учёный комитет и заняться философскими прениями о достоинствах и недостатках социальной системы Фурье – это скромное пожелание могло представляться членам высочайше учреждённой Комиссии не только ни с чем не сообразным, но даже обидным.

Между тем узник переходит в наступление.

Отчаянная инструкция на русско-французском языке, зубцом от вентилятора запечатлённая на кусках отбитой от стены штукатурки – эти клинописные улики окончательно утвердили следователей в их подозрении, что они имеют дело с лицом чрезвычайно опасным. «Требовать явки обвинителя… Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые… Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего…» – все эти наспех нацарапанные, но тщательно продуманные тактические указания доказывали, что за притворной искренностью заключенного № 1 кроется дьявольский расчёт опытного конспиратора и интригана[220].

Уличённый автор великодушно признал свою вину «в порче казенного имущества»(и даже попросил отнести окраску повреждённой стены на его счёт), однако категорически отверг обвинение в незаконных посягательствах, сославшись по обыкновению на одну из статей уголовного кодекса, где, в частности, говорится, что «содержащиеся под стражей до объявления приговора акты совершать могут».

Он совершает акты: на протяжении всего следствия не даёт следователям скучать. Он несколько раз меняет линию поведения. Убедившись, что его правозащитные аргументы падают в пустоту, он пытается воззвать не только к закону, но – к разуму: обратить своих обвинителей в собственную веру. Когда же и это не удаётся, подследственный пытается возбудить в следователях дремлющую государственную жилку. Он разворачивает перед ними – с настоятельной просьбой довести эти мысли до сведения государя – ряд блистательнейших проектов, осуществление которых позволит, по его мнению, резко увеличить доходы казны. Так, в частности, отстаивается финансовая выгода невозбранного курения на городских улицах и подробно исчисляется сумма, которую сможет выручить правительство по введении этой, только на первый взгляд либеральной, но по сути вполне охранительной меры.

Далее следуют уже совершенные интимности. Выбрав, как говорится, время и место, Петрашевский открывает следователям сугубую тайну: доверительно сообщает им, что он – пишет стихи, и даже приводит образцы своих поэтических вдохновений. Можно, однако, предположить, что как раз такое признание мало обрадовало господ генералов.

Речь заключённого становится всё бессвязнее – и в ней, как ни странно, вдруг прорываются рыдающие интонации грядущей молодёжно-сентиментальной прозы: «Вырастет зорюшка… Мальчик сделает… дудочку… Дудочка заиграет… Придет девушка… И повторится та же история, только в другом виде…»

И, наконец, на свет появляется документ, в котором завещатель, будучи «в полной памяти и уме», заявляет о своём непременном желании вверить наследственные капиталы главе французских фурьеристов Консидерану, а свои будущие останки – анатомическому театру, причём из кишок или жил покорнейше просит изготовить музыкальные струны. (Схожий порыв романтического утилитаризма будет отмечен Достоевским в «Бесах», где капитан Лебядкин желает употребить свою кожу для барабанов Акмолинского пехотного полка.)

Завещание содержит также пункт в пользу больницы умалишённых. Это могло бы навести на мысль о тайной боязни завещателя сменить камеру равелина на комнату в доме скорби. Некоторые из заключённых действительно были близки к подобной метаморфозе.


Д.Д. Ахшарумов


Ахшарумов и Достоевский свидетельствуют о бывших у них в крепости галлюцинациях; есть указания на начавшуюся у Дебу душевную болезнь. Двое из подследственных (В. П. Катенев и В. В. Востров) сойдут с ума и умрут в больнице, а один (Н. П. Григорьев) начнёт впадать в «меланхолическое умопомешательство» (от которого он не излечится никогда) – ещё до того, как его, привязанного к столбу, продержат несколько секунд под ружейным прицелом. Ахшарумов говорит, что им вслух зачитывали статьи закона, угрожающие смертной казнью (вид психологического давления не самый слабый). Вряд ли можно сомневаться в том, что большинство подсудимых за восемь месяцев одиночного заключения вынесли жесточайшее нравственное истязание. Что не снимает вопроса и о других методах воздействия.

«Пытка существует, вот горестное открытие, которое сделал», – обращается Петрашевский к Военно-судной комиссии; последняя, положила записать в протокол, что «извет Петрашевского оказался не имеющим никакого основания».

«Одно из самых темных и загадочных пятен в истории следствия – это проблема пыток…» – пишет Б. Ф. Егоров, добавляя, что «если пытка электрической машиной и ядами – плод воспаленного воображения узника, то успокоительные и усыпляющие лекарства, морение голодом и жаждой, угроза физической расправы – вещи, возможно, реальные»[221].

И впрямь, описанные Петрашевским симптомы весьма похожи на те, какие могут быть вызваны действием наркотических веществ. Естественно, судьи не обязаны были рассматривать подаваемые узнику медицинские снадобья (дабы утишить его нрав и отклонить от совершения негодных поступков) в качестве средства для выпытывания нужных показаний[222]. Формально блюдя закон, воспрещающий пытку, тюремная психиатрия имела шанс обойти его, не нарушая приличий.

Заботясь о товарищах, Петрашевский указывает высокой Комиссии, что от длительного тюремного заключения могут пострадать наиболее чувствительные из них. В том числе – Достоевский, которому ещё и до крепости «едва ли призраки не мерещились». Уповая на потенциальную интеллигентность великолепной «пятерки», Петрашевский осторожно напоминает господам следователям о том, что природная одарённость есть достояние общественное, и добавляет в скобках: «талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе».

 

Это единственная фраза во всём девятитысячестраничном деле, где упомянуто о литературных заслугах автора «Двойника».

Сотворение имиджа, или Работа над текстом

Сам Достоевский касается своих литературных занятий вскользь. Он нигде не говорит о себе как об известном писателе. Очевидно, полагает, что это обстоятельство не укроется от внимания любознательных членов высочайше учреждённой Комиссии.

Во всяком случае, «энтузиаст» Яков Иванович Ростовцев с творчеством подследственного знаком. Генерал в молодости и сам был не чужд «высокого и прекрасного». Бывший элегик, он не грозит заключённому земными карами, но полагает более уместным воззвать к его авторской гордости: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший “Бедных людей”, был заодно с этими порочными людьми».

Хотя следующая за этим фраза – о том, что государь уполномочил Ростовцева объявить Достоевскому прощение в обмен на его, Достоевского, чистосердечие – не находит подтверждения ни в одном из известных источников, мы не рискнули бы настаивать на её безусловной апокрифичности. Император Николай Павлович в уважение к литературе мог позволить себе подобную милость. («Тебя знает Император…» – сказано в известном послании.) Хотя Комиссия «с радостным для русского народа чувством» поспешила отметить, что в среде злоумышленников «не является ни одного лица, стяжавшего себе не только значительность, но даже известность», её более просвещенные сочлены могли бы догадаться, что автор «Бедных людей» – в общественном плане – самая «авторитетная» фигура процесса (правда, с государственной точки зрения соображение это представлялось совершенно ничтожным). Демонстративное отделение молодого дарования от малосимпатичных и к тому же никому не известных «порочных людей» позволило бы не только засвидетельствовать отеческую снисходительность верховной власти, но и произвело бы должный политический эффект. Спектакль, разыгранный Ростовцевым после отказа Достоевского от сотрудничества, – с убеганием в другую комнату и патетическими выкриками из-за кулис («не могу больше видеть Достоевского!») – также вполне правдоподобен. «Благородный предатель» ищет союзников среди людей действительно благородных: их слабость оправдала бы его собственное прошлое.

Свою линию поведения Достоевский выбирает с самого начала и следует ей до конца.



К.Н. Тимковский.

Поздняя фотография


Если Петрашевский апеллировал преимущественно к закону, то его соузник почти полностью игнорирует эту призрачную реальность. Пребывая, если воспользоваться счастливым выражением Ю. М. Лотмана, «в военно-бюрократическом вакууме», он уповает главным образом, на то, что, спокойно и беспристрастно вникнув в его показания, его обвинители сами убедятся в неосновательности своих подозрений.

Он не взывает к милости и не выказывает раскаянья.

Тщательно (можно сказать – художественно) он выстраивает собственный образ, равно как и образы других участников драмы. (Поправки, зачеркивания и вставки, которыми изобилуют его показания, свидетельствуют, что автор отнёсся к этой работе творчески – как к тексту.)

Нет, он не старается убедить следователей, что, будучи человеком образованным, старался убегать разговоров на жгучие политические темы. Он берёт на себя эту вину, дабы, во‑первых, заслужить следовательское доверие, а во‑вторых, пользуясь достигнутым успехом, обойти обстоятельства более щекотливые.

«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная». Разумеется, он не может оставаться равнодушным к этим событиям, но это вовсе не означает, что его интерес носит характер одобрительный. Что же касается до отечественных применений пагубного европейского опыта, то здесь он вполне твёрд: «Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта» («бессмысленного и беспощадного» – могла бы продлиться фраза; счастье, что другая – «а хотя бы и через восстание!», – застряв, как уже говорилось, в памяти мемуариста, так и не достигнет следовательских ушей). Он не жалеет резких слов в адрес цензуры и не страшится упомянуть о её бессмысленных и жестоких придирках. При этом он тактично даёт понять, что подобная, ничем не оправданная словобоязнь прежде всего не в интересах самой власти (и может быть даже «обидой правительству»). «…Литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть…» Не в позднейших статьях и не в «Дневнике писателя», а именно здесь, на тесном поприще тюремной словесности он впервые говорит власти о её собственных выгодах – о необходимости следовать идеалам справедливости и чести.

Он ненавязчиво втолковывает членам Комиссии, что фурьеризм – «это система мирная» и что она «очаровывает душу своею изящностью…». Но – тут следует очень характерное добавление – «эта система вредна… уже по одному тому, что она система». Он вряд ли лукавит: неприязнь к теоретическим отвлечённостям сохранится у него на всю оставшуюся жизнь.

Итак, образ почти сотворён. Перед лицом мужей государственных, призванных отделить добро от зла, выступает человек искренний и доброжелательный, вовсе не скрывающий своих сокровенных убеждений. Он даже готов признать, что «если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец».

Так строится самозащита. Не менее искусно проводится и защита других.

Уже приходилось говорить, что Достоевский не сообщил следствию ни одного компрометирующего кого-либо из его товарищей факта. Он упоминает только о том, что уже известно. Но даже и в этом случае он пытается смягчить возможный следовательский удар.

Он категорически отрицает, что Головинский утверждал, будто освободить крестьян нужно бунтом. И после словесных настояний Комиссии задумчиво добавляет, что, по-видимому, говоривший «выражал эту идею как факт (то есть как объективную возможность. –  И. В.), а не как желание свое», ибо он, Головинский, всегда был «далек от бунта и от революционного образа действий». Его, Головинского, лишь сильно занимает сам крестьянский вопрос, но при этом он, безусловно, предпочитает меры мирные, а отнюдь не сокрушающие. «Вот с какой стороны я знаю Головинского».

Тимковский? «Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». (Опять упор на социальную эстетику!) Мало того, Тимковский показался вопрошаемому «совершенно консерватором и вовсе не вольнодумцем». (Вспомним, что относительно самого себя Достоевский позволяет более рискованные формулировки.) И вообще, Тимковский «религиозен и в идеях самодержавия».

Дуров? О, это человек самый незлобивый, но, к несчастью, болезненно раздражительный. Поэтому «в горячке» способный иногда говорить «против себя, против своих задушевных убеждений». Сами же убеждения не должны вызывать у следователей ни малейшей тревоги.

Филиппов? В нём масса прекрасных качеств (следует перечисление). Он, правда, ещё очень молод и оттого – горяч и самолюбив (приводится трогательный анекдот о Филиппове, который в доказательство своей неустрашимости холерой молодецки съел горсть зелёных рябиновых ягод). Отсюда предоставляется сделать вывод, что если Филиппов даже и предложил литографию, то это был такой же мальчишеский жест, как и описанное выше гастрономическое безумство.

С особенным чувством говорит Достоевский о брате (Михаил Михайлович был взят 5 мая – «в обмен» на выпущенного, наконец, брата Андрея Михайловича). Он самым решительным образом отрицает хотя бы малейшую прикосновенность его к делу. Это он, младший брат, виновен во всём: ввёл Михаила Михайловича к Петрашевскому, на «пятницах» которого брат, впрочем, не проронил ни слова. У брата осталась на воле семья – совершенно без средств, и поэтому «арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех».

«Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим…» – скажет Достоевский, отвечая на вопросные пункты: нет оснований ему не верить. Думает ли он меж тем о главной опасности, которая может обнаружить себя в любую минуту и погубить его?

Пора вспомнить о типографии.

Из главы 11
«Где не любят Гутенберга…»

Злоключения актёра Бурдина

В Государственном архиве Российской Федерации (чьё новое каркающее название ГА РФ немногим благозвучнее, чем старое цокающее ЦГАОР) хранится дело, озаглавленное по форме: «О помещике Николае Спешневе». Однако эта находка вовсе не та, которую втайне ждёшь. То есть не то большое следственное делопроизводство, задолго до крушения империи загадочным образом исчезнувшее из императорских архивохранилищ. Документы, отложившиеся в ГА РФ, принадлежат III Отделению: в них зафиксированы результаты его собственной деятельности. И результаты эти – ошеломляют.

Итак, вновь обратимся к архивам.

31 июля 1849 года Леонтий Васильевич Дубельт предписывает подполковнику корпуса жандармов Брянчанинову «отправиться завтра 1-го августа в 6 часов утра в квартиру служащего в Министерстве внутренних дел Николая Александровича Мордвинова, сына сенатора, квартирующего в доме Кокошкина на Воскресенской улице, арестовать его, опечатать все его бумаги и книги и оныя с ним вместе доставить в III Отделение Соб. Его В-ва Канцелярии». Хотя имя Мордвинова известно едва ли не с первых допросов, с приказом о его задержании начальство, как видим, не поспешало.

Следствие движется к концу; главные фигуранты давно в крепости; малозамешанные – уже выпущены на свободу. Новых берут более для очистки совести. Тем не менее арестование, как всегда, должно происходить на рассвете. Политических оппонентов предпочтительнее захватывать сонными.

«Если же по большому количеству бумаг и книг, – добавляет Дубельт обычную в таких случаях канцелярскую формулу, – невозможно будет немедленно представить их в III Отделение, то запечатать их в квартире, как окажется удобным, и доставить одного только г. Мордвинова»[223].

Не приходится сомневаться, что подполковник Брянчанинов был готов точно следовать данным ему инструкциям.

Но увы: ни самого Николая Мордвинова, ни бумаг его не оказалось в наличии. То есть бумаги скорее всего имелись, но интересоваться ими в отсутствие хозяев не сочли деликатным. Как-никак «сын сенатора» живёт не отдельно, а в доме своего сановного родителя. 1 августа подполковник Брянчанинов ответствует непосредственному начальству, что подлежащего арестованию лица «здесь в С.‑ Петербурге нет, а находится он, как по разведываниям моим оказалось, в деревне, вместе с отцом своим, Псковской губернии, верстах в 250‑ти отсюда, о чем Вашему Превосходительству имею честь доложить».

Это была чистая (хотя для Дубельта, может быть, и не столь неожиданная) правда. Позднее, письменно отвечая на вопросы Комиссии о его сношениях «внутри Государства и за границей», Мордвинов не будет скрывать, что ездит иногда в имение отца своего в Псковской губернии; с заграницей же никаких сношений не имеет.

В деревне сына сенатора решили не беспокоить. (Хотя технически это было легко исполнимо: Черносвитова, например, срочно вернули в Петербург аж из Томской губернии.) И только 2 сентября, по окончании летних вакаций, Дубельт извещает генерала Набокова, что имеет честь «представить при сем в распоряжение Вашего Высокопревосходительства арестованных сего числа чиновника Николая Мордвинова и Актера Бурдина»[224].

Обнаружив в скучной служебной бумаге имя Бурдина, автор этой книги испытал странное чувство. Он вспомнил, что его первая аспирантская работа (впрочем, так и не увидевшая свет) называлась «Достоевский и Бурдин». Один из её героев, актёр императорских театров, в начале 1860-х годов был жестоко ругаем журналом братьев Достоевских «Эпоха» – за неодобряемую редакцией манеру игры. Особенно усердствовал в этом отношении Аполлон Григорьев, придумавший – в качестве синонима театральной напыщенности – поносительный термин «бурдинизм». Разобиженный лицедей (кстати, задушевный приятель драматурга Островского) написал Достоевскому довольно-таки резкое письмо: оно-то и стало нашей первой архивной находкой. Мы ухлопали на выяснение всех обстоятельств этой склочной истории добрых полгода, хотя, как ныне догадываемся, могли бы провести их более удовлетворительным образом.

 

Тогда мы не ведали, что Фёдор Алексеевич Бурдин подвергался аресту в 1849 году. И что сохранился рассказ о его кратком пребывании в здании у Цепного моста.

Он был ни жив ни мертв, когда длинными коридорами его ввели в особую комнату, где предложили, впрочем, переодеться и отужинать. Всю ночь 22-летний узник не сомкнул глаз. Хотя, по его словам, обхождение было вежливое и ласковое, а сама комната – чисто меблирована и вообще обладала признаками комфорта. «Просто барская квартира в сравнении с моей каморкой», – не без удивления добавляет скромный труженик сцены. Были поданы кофе, сигары и папиросы. Принесли также газеты и журналы. В одно прекрасное утро, повествует Бурдин (что, видимо, как и бессонная ночь, – не более чем риторическая фигура: Фёдор Алексеевич, если верить документам, не задержался в III Отделении свыше одного дня), жандармский офицер пригласил его к Леонтию Васильевичу.

«Наше вам почтение, российский Колло д’Эрбуа, – встретил он меня, насмешливо кланяясь, – ты-то как в эту гнусную историю попал?»

С актёром императорских театров можно было разговаривать в подобном тоне[225]: обзывать, хотя и в виде начальственной шутки, громкими революционными именами.

«Я только руками развел», – говорит Бурдин, не ведавший за собой никакой вины.

Дубельт меж тем вспоминает о «сказках» – всё тех же секуциях, якобы производимых в этом гостеприимном доме. «…И тебя, Федька, – добавил он, – действительно стоило бы отпороть на обе корки. Ведь врешь, чтобы ты ничего не знал об этом дурацком заговоре?»

В ответ «Федька» истово божится, что он и в самом деле – ни сном ни духом. Иначе немедля прервал бы сомнительные знакомства.

«– Но не донес бы? – усмехнулся Дубельт. (Может быть, вспомнив другого – неудавшегося – актёра Антонелли, которому Бурдин, к счастью для себя, не успел попасться на глаза. – И. В.)

– Боже сохрани! Вы бы сами первый назвали меня подлецом.

– Что же нам делать с тобой? В Сибирь, в крепость или на одиннадцатую версту? Что побледнел! Ну, ступай с Богом… – махнул он рукой.

Я вышел, не чувствуя под собою ног от радости»[226].

Надо иметь в виду, что вышеприведенный рассказ не «принадлежит перу» самого Бурдина. Эпизод изложен П. П. Каратыгиным (родственником знаменитого трагика) в статье «Бенкендорф и Дубельт», которая была напечатана в октябрьской книжке «Исторического вестника» за 1887 год.

Существует возможность уточнить эту театральную версию.

Неопубликованный допрос Бурдина, хранящийся в РГВИА, занимает всего несколько страниц.

На вопрос: «Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» Бурдин с благородным негодованием отвечает: «Никогда не принадлежал и не имел ничего подобного в моих мыслях». С Данилевским, которому нравится его, Бурдина, «сценическое искусство», он познакомился случайно – в маскараде, имевшем место быть в Большом театре, а через сказанного – с Катеневым и Европеусом. Но об их «неблагонамеренных действиях» он ничего не знал.

Бурдин не отрицает знакомства с 26-летним Николаем Данилевским – лучшим в России знатоком фурьеризма. Их могла связывать только молодость и общее поклонение Мельпомене. Автор «Бедных людей» тоже встречался с Данилевским на «пятницах» в Коломне и у Плещеева. Зимой 1849 года оба они (вкупе, разумеется, с вечным искусителем Спешневым) толкуют о возможности печататься за границей. Будущий автор «России и Европы» мог бы свести с Достоевским и молодого актёра Бурдина. Может быть, критика в журнале «Эпоха» была бы тогда более сдержанной: редактор не имел обыкновения публично бранить подельников и старых друзей.

Но Данилевский знакомит Фёдора Бурдина с совершенно другими лицами. И на единственный серьёзный вопрос – правда ли, что он, Бурдин, в апреле 1849 года «ходил в маскарад» с Катеневым, во время которого тот предполагал разбросать билеты, где было написано, что в Москве вспыхнул бунт и прибывший туда государь убит, – Бурдин отвечает: «Действительно, я находился в Маскараде с Катеневым, точно как и с другими моими знакомыми, но он подобных слов мне никогда не говорил»[227].

После чего неосторожный в своих знакомствах любимец публики был, как мы помним, отпущен на волю.

С ровесником Бурдина, 22-летним Мордвиновым, обошлись ещё более гуманно.

219 Ошибку Петрашевского можно объяснить тем, что он был отделён от прочих арестованных. Поэтому первое время он не догадывался, что доносчиком был Антонелли.
220 Через много лет заключённый в Петропавловскую крепость и лишённый письменных принадлежностей С.Г. Нечаев будет выводить свои заявления и даже прошения на высочайшее имя на стенах камеры, откуда их аккуратно перепишут и подошьют к делу.
221 Егоров Е.Ф. Петрашевцы. Л., 1988. С. 185.
222 Напомним, что распространёнными успокоительными средствами служили в то время препараты опия.
223 ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 140. Л. 2–2 об., 3.
224 РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 107.
225 Императорские театры были учреждением официальным: они подчинялись Министерству императорского двора. Поэтому театральные рецензии (в отличие, скажем, от рецензий литературных, подлежащих общей цензуре) допускались в печать с ведения III Отделения. Что давало его первому (до 1844 г.) начальнику графу А.X. Бенкендорфу (большому любителю театральных учениц) законную возможность влиять на судьбы своих избранниц.
226 Исторический вестник. 1887. Октябрь. С. 178–179.
227 РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 109. Л. 5–9.