Пиромания. Между Геростратом и Прометеем

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Твое творчество тебе не принадлежит, наивный. Оно – лишь достояние трудового народа.

– Перестань нести чушь.

Я в первый раз переступал порог мастерской. Картина стояла в углу на стуле.

– Да, Демиург, дописался, – сказал я, доставая сигареты.

– Тебе не нравится?

– Тебе-то что? Я – народ не трудовой.

– Мне еще не совсем. Она не доработана.

– Почему?

– Да я и сам еще не совсем понимаю.

– Тебе не кажется, что ты убиваешь себя? Сжигаешь. Декаданс обречен, дружище.

– Обречены все, а декаданс хоть пытается позволить себе быть откровенным. В смысле от слова «кровь». Пытается позволить себе не любить жизнь. Истерия от непонимания.

– Ты считаешь, что это выход?

– Выход там же, где вход. Выход есть метаморфоза входа. Вечный хаос нового входа.

– Должен же быть хоть один выход.

– Слишком много нас. И так толкучка у дверей. Слишком узки двери, чтобы всем влезть. Верблюды сквозь игольное ушко.

– Тебе не кажется, что в твоих рассуждениях притаилась уютным котенком свернувшаяся смерть?

– Мне кажется, что именно сейчас происходят мои роды. Я рождаюсь, в то время как мир неотвратимо, но невыносимо медленно ползет к гибели. Люди умрут и все, а я родился еще при жизни. Я больше не буду писать. Нечего уже писать. «Кто умирает до того, как умрет – не умрет, умирая».

– Ладно, давай помолчим. Я хочу побыть трудовым народом и вкусить твоего шедевра.

– Не шути, шедевров не бывает. Единственный шедевр, на который человек способен, – прожить жизнь рука об руку со счастьем и любовью.

Я сел на пол и прислонился к стене.

На каменном постаменте, памятником самому себе, в окружении камерного оркестра (лысых мужчин и толстых женщин в вечерних туалетах, неуклюже сидящих на их усталых от жизни телах), стоит человек, играющий на флейте и объятый пламенем. Стоит, играет и горит. Рядом валяется канистра с вытекающими из нее остатками бензина. Горит и играет. И глаза. Его глаза. Громадные, сумасшедшие, счастливые глаза сквозь пламя. И ни боли, ни раскаяния в них. В них жалость и любовь к тем, кто смотрит на него. Он не хочет быть ни Геростратом, ни Прометеем, сгорая из одной лишь потребности гореть.

За песчаным горизонтом – фиолетовое небо с маленькими желтыми монетками звезд. Они так же блестящи, холодны и надменны, как обычно, но это не пугает, а радует. Может быть потому, что, став частью пейзажа, они заняли надлежащее место в картине жизни? Ведь, если без боязни космической беспредельности взглянуть на них, то они оказываются такими наивными и жалкими в своем многочисленном одиночестве.

Я улыбнулся, и голос творца, в котором чувствовалось удовольствие от доставленного впечатления, вывел меня из задумчивости:

– Но это еще не все. – Он загадочно улыбнулся, подошел к канистре, стоящей в углу за дверью, и взял ее. Открутив на ходу крышку, он стал выплескивать на картину бензин.

– Что ты делаешь? У тебя совсем крыша поехала? – закричал я, но осекся, поняв, когда он взглянул на меня удивленными глазами с картины.

– Это еще не все, это еще не все. Все, что есть – еще не все, и все, что будет – еще не все, – как сомнамбула, повторял он, в поисках зажигалки шаря по карманам.

«А может, действительно крыша поехала?» – подумал я, но, кажется, нет, наверняка нет. Он всегда был таким. А может, остановить его? Спасти картину? А какое я имею право? А зачем?

Зажигалка чиркнула, и холст затрещал, покрываясь пламенем. Огонь съедал картину, уничтожая сначала пейзаж, затем пьедестал и наконец и самого музыканта. Они встретились глазами: он на холсте – и он наяву. Встретились – и вспышка взаимопонимания озарила их лица неясным светом.

«А ведь они заодно, сговорились, – пронеслось в мозгу. – А ты понимаешь ли их, человече? – спросил внутренний голос. – Нет, – ответил я сам себе. – Я недостаточно смел для этого и недостаточно верен самому себе и тому, что делаю. – А что ты тогда делаешь здесь на празднике созидающей смерти? – Да, мне лучше уйти».

– Спасибо. Извини, но я, пожалуй, пойду.

– Даже чаю не попьешь?

– Спасибо, как-нибудь потом. Хорошо?

– Ну, прощай.

– До свидания.

И улыбнулся. Опять улыбнулся. Так же громадно и сумасшедше. Нам было тесно втроем в одной комнате.

И хотя я догадывался, что не стоит его сейчас оставлять, я ушел. Да и почему нельзя, в конце-то концов? Раз я ушел, значит должен был уйти. Наверное, я все-таки в глубине души догадывался об истинном конце. Догадывался, что и это еще не все. Да и как можно было ему помешать. Может быть, жизнь и является почетной обязанностью, но как это может объяснить тот, кто и сам в этом сомневается? Я был искренен, по крайней мере.

Когда через несколько кварталов от его дома я услышал вой пожарных машин, то не усомнился, куда они направляются.

Я подбежал к дому, когда пожарные уже начали с профессиональной деловитостью ликвидировать пожар. Издалека доносился истерический визг скорой помощи.

Позже следствием было установлено, что имел место несчастный случай. Владелец квартиры находился в состоянии наркотического опьянения, заключила экспертиза. Как можно было это определить? Да и в этом ли суть.

Несчастный случай или нет? Я долго думал потом, – а сейчас смотрел в горящие окна и понимал, что уж теперь-то картина дописана.

По-прежнему в уши что-то нашептывал дождь. Грустно. Безразлично-безучастно. Его слабые объятия не могли потушить огня ни внутреннего, ни внешнего, оставляя людей напряженно-застывшими во внезапно охватившем их приступе пиромании. Хоть погреться у чужого огня да потешить глаза.

«Просто сгорают и гаснут из одной лишь потребности гореть».

1991

Белобрысое сердце

Где же ты, вечно ускользающая странница? Где тихое и бессеребряное счастье твое? Где ты, любовь моя?

Я помню нашу первую и последнюю встречу, ибо потом только казалось мне, что встречал тебя, общаясь с похожими на тебя, но ветреными младшими сестрами твоими. И даже сестры бежали меня; сестры твои, ускользающие от меня в страхе пред тобою. Всегда. Ведь если бы я встретил тебя, то бросил бы всех их, и я прекрасно понимаю их, убегающих. Невозможно ведь каждую минуту жить в страхе расставания. Они ускользали от меня, медленно растворяясь в шелестящем дожде на грязном, вечно опаздывающем трамвае, страшась урагана бескомпромиссной ревности твоей, сметающего на пути всех, кто не в силах оказался оценить блага, дарованного тобой. И нет в том твоей вины, что не в состоянии ты подарить свободу захваченным по принципу «призового права» рабам, хотя бы потому, что никогда не знала ты смысла этого слова и именно поэтому не оставляла им даже шанса избавиться от тебя, стереть твой образ в жалкой, изрешеченной мыслями о тебе памяти. Один раз появляешься ты и навсегда обрекаешь жизнь раба на службу вечной и бесплодной ностальгии.

Глупо искать тебя во тьме, глупо искать тебя, приобщась Диогенову поиску днем с огнем, глупо даже ждать тебя, зная своенравный характер твой. Можно лишь помнить о тебе и ждать, если веры достанет.

В нежнейшем возрасте пяти лет от роду отдыхал я (достойный удел ребенка – отдыхать перед взрослым будущим) на даче в Лисьем Носу, снятой на лето теткой по матери. Северное a la blonde солнце прокалывало жирную зелень, неистово плескавшуюся на ветру, прилетавшем с Маркизовой лужи, поделившей пространство горизонта пополам с небом. Зной прятался под железные и черепичные крыши небрежно разбросанных домиков. Обилие благотворного безделья подвигло маленького человека на преобразование его в творческое путем заполнения свободного времени медитациями (лет только через двадцать я узнал о значении этого слова) на предметы, столь густо населяющие мир и способные быть видимыми только ребенку (может быть, в силу обратной пропорциональности размеров тела и воображения). Мир был пока не способен удивить того, кто сам совсем недавно проявился в жизни, отделившись от безграничного, и видел вокруг себя только своих старых и добрых знакомых.

Память, расслабившись в отсутствие внешних, часто откровенно враждебных юному сознанию раздражителей, ставших основой жизни раскаленного и безводного от небесной алчности города, отказывалась выписывать на своих скрижалях что-либо, уступив этот труд печатному прессу механического запоминания, избиравшему особо яркие фрагменты – будущие иллюстрации к восходящему пути маленькой и беззащитной пока души.

Я даже не помню имени того белокурого ангела, что жил по соседству и с которым мы играли на небольшой лужайке между нашими домами, появившейся благодаря дружбе соседей и отсутствию колючего знака разделения собственностей. Честь ли и счастье владения диковинными игрушками была причиной любви нашей, любви купидонов? Одиночество ли каждого, заключенного в доме со скучными и глупыми взрослыми? Я не в силах припомнить, как мы встретились.

Я разбил в кровь губы, когда пытался реализовать впервые проявившееся мужское начало, помогая бабушке набрать воды из колодца. Когда ведро, полное воды, было поднято мною и замерло, раскачиваясь, в ожидании опорожнения, влажные ладони случайно выпустили его. Бабушка, замешкавшись, успела лишь протянуть к поднятому ведру руки, но схватила пустоту, ибо за мгновение до этого, с грохотом и звоном цепи, ведро квадратным ускорением земного притяжения устремилось вниз, а ворот профессиональным апперкотом кованой железной рукоятки отправил меня в нокдаун. К сожалению, вместо стойкости и терпения к боли моим молодым, но все же мужским сердцем завладела не сама боль, а отчаяние нереализованности желания быть мужчиной. Захлебываясь слезами и кровью из разбитых губ, шел я домой, где ждала меня чашка с козьим молоком, которое давно хотелось попробовать (удивителен сам факт существования такового!) и которое сегодня, появившись в нашем доме, должно было оказаться приятным, хоть и незатейливым сюрпризом. И я пил его, вздрагивая от рыданий, теплое, еще парное, запивая горечь своей печали. Печаль о несбывшемся лишила молоко вкуса, и я тщетно пытаюсь вспомнить его по прошествии стольких лет.

 

Мне было стыдно пред нею. Пред первой женщиной в жизни, чье мнение может стать смыслом поступков, безрассудность которых не позволяет говорить об их необходимости, и смыслом жизни, заключенном в отражении себя зеркалом души любимого человека. В пятилетнем возрасте я сумел разглядеть воплощение великой женственности, постичь беспощадный удар меча, разрубивший человека на две независимые и равно прекрасные части. Недостойность тебя служила причиной горькой печали. Она называет меня мальчиком, но я не достоин даже хрупких рамок этого слова, определяющего для многих в этом возрасте лишь разделение по половому признаку. Ведь я понял, что слово обретает смысл и может служить заклинанием только тогда, когда оно заполнено во всем объеме проявлением всех качеств, изначально определенных им.

Мальчик – это не знак пола, это желание защитить чудо в белом с розовыми оборками платьице, с голубыми бантами в льняных, выбеленных северным солнцем волосах. Это – непонятное еще тогда, но ощущаемое с каждым днем все четче желание, не надо смеяться, близости (для полного счастья мы бываем порой просто недостаточно близки с предметом вожделения), желание добиться в единении полноты того собственного Я, что, раз проявившись, позволяет воспарить над миром мудрым орлом или трепетать нежнейшим жаворонком.

После моего постыдного падения я три дня не выходил из дома, не позволяя себе сдаться желанию видеть тебя, – следы позора еще не сошли с лица, и я боялся отпугнуть тебя разбитой губой, не зная еще, что шрамы украшают мужчину. Когда же я все-таки вышел, то с радостью увидел лишь то, что ты скучала по мне, радость моя. Ты считала, что я был просто болен, и в части, касающейся смысла моих давешних рассуждений, была полностью права. Во внешних ли знаках смысл? Ты обрадовалась, и мы, в мгновение позабыв о своих проблемах (ты – о печальной жизни без меня, я – о своем позоре), бросились в игры, бегали друг за другом, радуясь жизни с той силой, какая подвластна только человеку, не позволяющему себе даже задуматься о ее смысле. До самого заката мы оставались в раю, случайно туда проникнув, по-детски виртуозно обведя ангела вокруг пальца. А перед закатом, когда уже поняли неумолимость времени и ожидали, что вот-вот нас разлучат жестокие взрослые, споткнувшись, оказались в мягкой траве, и ты, просто и естественно, как это умеют лишь дети, обняла меня и голосом, сбивчивым от бега, сказала (произнесла ли, возвестила?) слова, многообразность и сила которых до сих пор наполняют глаза ностальгическими блеском, а смысл их самым загадочным образом отправил судьбу мою в тот угол, в котором живу до сих пор:

– Я люблю тебя. Я очень люблю тебя. Я так сильно люблю тебя, что даже не знаю, как сказать тебе о том, как сильно люблю тебя.

С недоверием и даже испугом от таких взрослых слов я попытался снять скованность, переведя взгляд на небо (до сих пор пользуюсь этим приемом – в минуту замешательства переводить взгляд на совершенно посторонние предметы, хотя, простите, небо посторонним не бывает). А она продолжала, чуть помедлив и пронзительно заглянув в глаза:

– Если найдешь подкову – то это к счастью, и если ты ее нашел, то, значит, ее прятали до сих пор от тебя.

По сей день бьюсь над разгадкой фразы, бессознательная мистичность которой не раз ввергала меня в пучины мучительной философской депрессии («Философствовать значит учиться умирать?..»). Что же это такое, ощущаемое тобой как очень важное и значительное, было произнесено тобой, моя маленькая добрая фея, и зачем?


Но не могли мы знать о судьбе, уготованной нам взрослыми. Твое ли безрассудное кокетство, черствость ли взрослых, внезапность ли подчинения случаю не позволили мне понять, что это была наша последняя встреча. Тебя увезли родители, пока я спал. Это было настолько внезапно и неправдоподобно, что когда наутро я вышел на лужайку и увидел тяжелый замок на твоих дверях, то решил, что вы ушли куда-нибудь погулять, но, ближе к вечеру, замучив маленький самосвал бессмысленным катанием туда-сюда в опустошающей душу тоске ожидания, я понял, что ты не вернешься, то беззвучно и горько заплакал, не имея на этот раз стыда за свои слезы, открыв наконец сердце свое для тоски.

Для тоски, которой живу и поныне.

1995

Пора домой

Утро было холодным и пасмурным. Северный ветер дул с такой силой, словно злился тому, что вчера по календарю началась весна. Веревки, которыми палатки крепились к редким деревьям, немилосердно скрипели. Фанерный домик, где проснулась Грета, стоял на самом краю коммуны. Продуваемый насквозь, он вздрагивал и раскачивался под резкими порывами ветра.

Грета проснулась от собственного кашля, тяжелого и надрывного. Осторожно выглянула из-под грязного шерстяного одеяла и некоторое время смотрела на качающийся вместе со стеной плакат с Мэрилином Мэнсоном. Потом Грета попробовала выбраться из-под одеяла, но, ощутив холод, тут же спряталась обратно – погреться еще пару минут.

Ее приятель Курт сидел за столом и вырезал ножницами этикетки с консервных банок. Рядом – кусок фанеры с прибитыми фигурами из жести. Курт делал картины из подручного материала, считая себя поп-арт-авангардистом. Иногда, но не чаще, чем раз в два месяца, ему удавалось продать картину. Впрочем, денег от продажи хватало только на месяц жизни, не больше.

– Ну почему так холодно? – первое, что произнесла Грета, показываясь наконец из-под одеяла.

Курт сделал вид, что не услышал. Он закончил вырезать фрагмент банки, положил его на небольшой верстак в углу, накрыл деревянным бруском и пару раз ударил киянкой. Расплющив жестянку, Курт начал прибивать ее гвоздями к фанере.

– Сделай чая… – тихо попросила Грета.

– Занят, – сурово ответил Курт.

Грета резко встала. Спала она прямо в одежде, грязные волосы сбились и торчали в разные стороны разноцветными пучками. Грета подошла к чайнику и включила его. Чайник зашипел, а Грета вернулась к кровати и снова нырнула под одеяло, по пути нажав кнопку магнитолы, из которой застучал жесткий индастриал. Курт спокойно отложил в сторону киянку и остаток банки, подошел к магнитоле и выключил ее.

– Налей чая, – повторила Грета умоляюще.

Курт взял с криво прибитой полки квадратную банку, открыл крышку и посмотрел внутрь.

– Чай кончился, – почти довольно сообщил он и стал ножницами резать пустую банку.

Чайник закипел и выключился. Грета поднялась, взяла с верстака чашку и налила кипятку.

– А сахар?

– Сахар кончился позавчера.

Грета завернулась в одеяло, села на край кровати и начала с отвращением отхлебывать пустой кипяток из чашки.

– Кажется, я заболела.

В резко открывшуюся дверь без стука вбежал Ральф, длинноволосый парень, с листом бумаги в руках.

– Смотри, чего нашел. – Он протянул Курту объявление.

Не отрываясь от работы, Курт глянул, тут же отложил молоток и взял мятый лист бумаги.

– Думаешь, она? Штука евро?

– Ну сам посмотри. – Парень кинулся к Грете, сдернул с нее одеяло, попытался пригладить волосы, поднял за подбородок лицо.

Грета резко вырвалась.

Фотографию сделали полгода назад. Грета была на ней в школьной форме. Темно-каштановые волосы собраны в хвост. Ее карие глаза угрюмо смотрели в объектив. Ниже следовал крупный текст, что за любую информацию о местонахождении Греты Шульц родители готовы заплатить тысячу евро.

Глядя на фотографию, Курт с усмешкой произнес:

– Какой сладкий ребенок! Сколько, говоришь, тебе лет?

– Сколько надо! – огрызнулась Грета.

– Штуку за инфу о тебе, – радостно объявил Ральф.

– Пошел ты!

– Твои родаки платят штуку тому, кто тебя найдет. Везет же людям! Мои заплатят только за то, чтобы я домой не возвращался. Если бы даже у них была штука. – Ральф грубо заржал.

– Ты что, дурак?

– Не, я серьезно. Давай мы тебя сдадим, получим штуку, а потом ты снова вернешься к нам, если захочешь. Курт, как думаешь?

Курт оценивающе посмотрел на Грету.

– Думаю, это идея.

– Думаю, это не ваше дело, уроды тупые! – прервала их Грета.

Грета взяла объявление и посмотрела на свою фотографию.

– Пусть подавятся своими бабками.

Она сложила объявление и убрала его в карман. Подошла к заполненной окурками пепельнице, выбрала подлиннее и закурила.

– А может, действительно?.. – мечтательно сказал Курт. – Штука… Два месяца жить. На море скатать.

– Ты что, дурак? – закричала на него Грета.

– Вчера ты принесла всего десять евро.

– И вместо того чтобы купить чая, ты купил эту дрянь! – Грета показала на пустую бутылку из-под водки. Курт язвительно усмехнулся, Ральф виновато пожал плечами.

– Без чая я могу прожить, без водки – нет.

– А обо мне ты подумал?

– Маленькая еще, не понимаешь.


Грета намотала на шею черный с черепами платок, накинула кожаную пошарпанную куртку и вышла наружу. Из домиков и палаток понемногу вылезали их обитатели. Все они были одинаково неряшливы, с опухшими лицами и мутными глазами. Кто-то пытался развести огонь, но ветер задувал едва просыпающееся пламя под грязную ругань пытающегося. Кто-то курил на крыльце вагончика. Кто-то включил магнитолу, и грубый гранж заскрежетал утренним горном коммуны, словно созывая жильцов на зарядку.

Гэндальф сидел на крыльце своей фанерной хижины и курил. Никто точно не знал, сколько ему лет; на вид – под шестьдесят. Его длинные седые волосы, из-за которых он и получил это прозвище, выбивались из-под старой широкополой шляпы, развеваясь на северном ветру.

Грета подошла и села на ступеньку ниже. Ее знобило, и она обхватила себя руками за плечи, чтобы согреться.

– Доброе утро. У тебя есть чай?

– Доброе утро, девочка. Только вскипел.

Гэндальф скрылся в хижине и вернулся с большой чашкой чая. Грета взяла чашку обеими руками и пила, обжигаясь, маленькими торопливыми глотками.

– Тебя знобит что ли, детка? Ты, случаем, не заболела?

– Чепуха. Холодно. Спасибо.

Старик засунул руку в карман и вытащил огрызок шоколадки, завернутый в фольгу. Обдул с него табачные крошки и протянул Грете, но Грета помотала головой.

– Лет десять не помню такой холодной весны в Берлине. Да, десять лет, точно. Помню, в девяносто пятом в Цюрихе… Но было еще холоднее. Минус десять, должно быть, и снег шел.

– Ты и в Цюрихе был?

– Богатый город, но скучный. Может, потому и скучный, что богатый?

– Когда ты последний раз был дома?

– Я дома.

Грета шла в сторону Остбанхоф, обхватив себя руками за плечи, и по пути заглядывала в урны. Ее сильно знобило. Похоже, температура поднималась. Забор, проходящий вдоль Кёпенике, был изрисован граффити, и эти тарабарские, изящно сплетенные в арт-бреде иероглифы сейчас вызывали у Греты тошноту.

Она достала из кармана плеер и сунула наушники в уши. После пары тяжелых аккордов диск остановился. Грета вытряхнула из плеера батарейки и постучала ими одна о другую. Вставила обратно, и индустриальная электроника к ней вернулась.

Поворачивая к мосту через Шпрее, Грета обернулась. Здесь проходила СТЕНА, и брандмауэр старого полуразрушенного дома был исписан призывами к солдатам на той стороне не открывать огонь по своим согражданам на этой. Прямо за этим домом и находился сквот, приютивший коммуну художников, бродячих музыкантов и прочих асоциальных бездельников.

Шпрее в этом месте была спокойной и по-весеннему мутной. Старая, кем-то навсегда забытая баржа уныло гнила, отражаясь в коричневой воде ржавыми осклизлыми боками. Плесенью смотрелись и унылые граффити на ее бортах и башне.

Грета нагнулась к одной из урн, достала высокую банку от консервированной кукурузы и положила в карман.

В теплом метро она немного порозовела, но окончательно отогрелась только тогда, когда пришлось убегать от контролера. Хорошо хоть до «Александерплац» доехала. Контролер преследовал ее недолго, да и вообще непонятно, как могут брать на службу таких коротконогих животастых бездарей.

Грета поискала, откуда сильнее дует теплый воздух, и села прямо на пол в переходе, поставив пустую банку перед собой. Сегодня ей повезло, уже через пару минут в банке звякнуло, и Грета с удовлетворением отметила, что это монетка в два евро. Она тут же достала ее, встала и пошла по лестнице наверх. Очень хотелось есть.

Запах свежеиспеченной сдобы тревожил не на шутку, но Грета долго не могла выбрать, что же купить в станционной кондитерской лавке. Последнее время изобилие выбора чаще всего вызывало слезы.

 

Еще изнутри, из холла станции, Грета заметила, что ветер разогнал тучи и солнце играет желтыми бликами на Берлинской телебашне. Грета вышла из здания вокзала и пошла в скверик, откусывая от калача на ходу. Она с ногами залезла на скамейку и попыталась сгруппироваться как можно крепче: знобило все сильнее. Солнечные блики на никелированных деталях проезжающих автомобилей взрывались в глазах остервенело прыгающими зайчиками, прогнать которых удавалось только минутным сидением с закрытыми глазами. Ее клонило в сон, и она заснула прямо с калачом в руках.

Люди проходили мимо, не обращая на нее внимания. Будь она хорошо одета, возможно, кто-нибудь и поинтересовался бы ее здоровьем, но она выглядела бродягой, а бродягам, как всем известно, нравится жить так, как они хотят, и прохожие полагали, что предложение помощи может вызвать гневную ругань девочки, которая просто решила поспать в скверике на Александерплац.



Грета проснулась, с удивлением осмотрелась по сторонам, обнаружила калач в руке и собралась было откусить, как вдруг заметила черного ризеншнауцера, наблюдающего за ней, слегка склонив голову набок. Грета отломила кусок и протянула собаке. Пес тут же подбежал и, с удовольствием съев кусок, с ожиданием посмотрел на Грету снова.

Грета огляделась, но хозяев собаки не было видно. Она бросила псу еще кусок, и пес так же стремительно его съел. Грета похлопала себя по ноге, пес вскочил на скамейку и положил голову ей на колени. Только тут Грета заметила, как пес худ и грязен и что на нем нет ошейника.

– Ты чей? Неужели и ты никому не нужен?

Грета ласково потрепала пса по голове:

– Такой славный пес не может быть никому не нужен… я два года просила купить мне собаку…

С псом было теплее. Грета обняла его и стала кормить калачом.

Но пора было на работу, и Грета, прихватив с собой пса, вернулась на вокзал.

Люди, спешащие пустым переходом метро, редко смотрели на Грету, сидящую в обнимку с ризеншнауцером, с пустой банкой перед собой. Прохожие казались ей расплывающимися в движении разноцветными пятнами. Она смотрела на них и чувствовала отстраненность, словно видит этих людей в музыкальном клипе, она даже представила, как сама выглядит со стороны, и подумала, что можно было бы снять забавный клип для какого-нибудь Evanescence или Einstürzende Neubauten.

Грета понимала, что люди, конечно, замечают ее. Они просто делают вид, что не замечают. И даже не оттого, что им жалко пятидесяти центов, а только потому, что не хотят царапать сетчатку глаз видом ненужных, нуждающихся в помощи людей. Но – наконец у Греты есть хоть кто-то, с кем можно поговорить. Она погладила пса по голове и почесала за ухом.

– Они не понимают, как это бывает, когда поговорить не с кем. Запах псины, говорят. У отца аллергия на шерсть! Посмотри лучше телевизор! А у меня аллергия на отца! И я не умею разговаривать с телевизором. Да, пес? Как тебя зовут-то? Давай я буду звать тебя Бликса! Как Бликсу Баргельда! Хорошо? А теперь, представляешь, штуку готовы отдать тому, кто найдет меня. Прикинь?

Она показала собаке мятый листок, и пес внимательно посмотрел на объявление. Грета улыбнулась: все-таки приятно, что родители решили раскошелиться, значит она хоть что-нибудь для них значит.

– Я стою штуку евро, Бликса. Теперь я знаю свою цену. Это важно, Бликса… знать, сколько ты стоишь.

Смех ее перешел в слезы, и пес слизнул их, стекавшие по щекам, шершавым теплым языком.

По коридору в сторону Греты двигался сотрудник железной дороги. Грета встала и позвала за собой пса.

– Надо купить билет, Бликса, что-то я совсем разболелась. Боюсь, от контролера мы уже не убежим.

Грета сняла ремень и сделала собаке ошейник. Затем написала на куске картона: «Помогите, пожалуйста, собаке на корм. Спасибо». Она купила билет и спустилась с ризеншнауцером на перрон.

Она шла, слегка пошатываясь от простуды, по вагонам, подставляя банку тем, кто откликался на ее просьбу. Но монеты звучали редко, плохо одетой девушке с грязной собакой доверия мало.

Розовощекий малыш дернул толстую мамашу за рукав.

– Таким девочкам нельзя давать, – прошептала мамаша малышу. – Она потратит деньги на наркотики!

Тогда малыш положил в банку шоколадку, которую только что грыз сам. Грета с благодарной улыбкой посмотрела на него.


Они вышли на конечной станции «Херман-плац». Псу эти места были явно знакомы. Он оживился и, радостно подпрыгивая, пытался лизнуть Грету в лицо.

Грета выбрала скамейку подальше от входа в метро, разломила шоколадку пополам и дала половину собаке.

– А все-таки собак больше любят, чем людей, – сказала Грета, тряхнув монетами в банке. Звон давал надежду на обед.

Бликса проглотил шоколад и потянул Грету за штанину. Грета не понимала, чего он от нее хочет.

Повернув голову, она заметила объявление на столбе. За возвращение потерянной собаки хозяин предлагал двадцать евро. Ниже была фотография ризеншнауцера. Это был, несомненно, Бликса.

– Странно. Ты так дешево стоишь, Бликса?

Как лучше поступить в этой ситуации? Конечно, ей бы хотелось оставить пса себе, но лучше все-таки вернуть собаку хозяину. Кто, как не она, понимает, как дорогб может быть человеку его собака.

– Понимаешь, Бликса, – объясняла она псу. – Ты кому-то нужен. Тебя ищут, Бликса. Не переживай, может, двадцать евро – это все, что у хозяина есть. Так бывает. Я бы лично и тысячу за такого пса не отдала. Только я не знаю, где эта улица. Пора домой?

Грета позволила псу вести себя, и он потянул ее вдоль по улице.

Когда открылась дверь, Грета невольно отступила назад. Обычная малометражная квартирка Восточного Берлина была вся заполнена животными. Из-за широкой спины дородной, неряшливо одетой женщины выскочили, пронзительно лая, кокер-спаниель и болонка. На руках хозяйка держала толстого мохнатого кота, сзади подлетел и сел на плечо волнистый попугайчик.

Хозяйка сбросила кота на пол и схватила в объятия ризеншнауцера, кинувшегося к ней навстречу.

– Дорогой Ритци!.. – Она обнимала его, а пес, обрадованный, поставил лапы ей на плечи и облизывал лицо. – Проходите, проходи же, дорогая девочка.

Грета, удивленная, прошла внутрь и обнаружила, что кошек в квартире пять, собак теперь три, и еще три волнистых попугайчика сидели на карнизе. По креслу, заигрывая с одним из котов, ползала морская свинка. Кот лениво отгонял ее лапой.

– Какая радость, какая радость, детишки! К нам вернулся Ритци! Поблагодарите добрую девочку. Взрослый стал, – пожаловалась хозяйка, – подружку заметил и рванул. Далеко бежал, видно, шалопай, потерялся. Где ты его нашла?

– На Александерплац.

– Ничего себе! Бесстыжая ты собака, Ритци, в такую даль убежал, забыл о мамочке Марте. Господи, почему дети не понимают, что они значат для своих родителей? Да! Деньги! – Марта вспомнила про объявление.

Она вышла в прихожую, достала из кармана старый истертый кошелек, из него – последнюю бумажку в десять евро и высыпала на ладонь мелочь, пытаясь насчитать еще десять.

– Надо же, совсем не осталось, – бормотала она. – Может, девочка возьмет шестнадцать евро?

Грета опустилась на стул, по лицу ее струился пот. Она достала из кармана объявление о своей пропаже и протянула Марте.

– Скажите им, что, если они не купят мне собаку, я опять уйду.

– Я ничего не вижу без очков, дорогая, – ответила Марта, щурясь на ее фотографию.

– Сообщите им, что вы меня нашли. Только не берите все. Вам хватит пары сотен? А остальное верните. У них больше нет. Я знаю. Это они мне на университет копили.


Ральф с Куртом сидели в турецкой закусочной на Брюкенштрассе. Перед каждым стояла тарелка с картофелем и мелко нарезанным мясом. Курт с удивлением смотрел на обильную трапезу, он уже не мог вспомнить, когда в последний раз ел кебаб.

– Самая главная проблема, – говорил довольный Ральф, – частная собственность. Пока тебе что-нибудь принадлежит – ты не можешь быть свободным. Никто не может. Отказ от частной собственности – основа будущего мира.

– Откуда у тебя деньги? – Курт угрюмо смотрел на Ральфа, не спеша прикасаться к еде.

– Да ладно, не думай. Украл. Ешь давай.

Курт отставил тарелку в сторону и уныло пил пиво, глядя сквозь окно на улицу.

– За это я вас и не люблю, – презрительно сказал он.

– Кого нас? – Ральф уже доедал свою порцию.

– За ложь и пустые базары. – Курт отхлебнул из бокала. – Собственность, свобода. Тебе ведь деньги мать прислала. Ты мне сам вчера говорил – или забыл спьяну-то? Социал-революционер…

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?