Какого года любовь

Text
2
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Какого года любовь
Какого года любовь
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 11,53 9,22
Какого года любовь
Audio
Какого года любовь
Hörbuch
Wird gelesen Ирина Патракова
6,04
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Но когда дала себя отодвинуть, то едва могла поднять на него глаза.

– Не могу поверить, что ты сделал все это для меня.

Слов не хватало, и она силилась излучением передать ему, что за чувства ее охватили.

Берти обхватил ладонями личико Летти, сердечко, легко поместившееся в его длинные прохладные пальцы, и поцеловал ее.

Трепетание, которое, когда бы он ни коснулся ее, чувствовалось в груди, спустилось в живот, и тот наполнился огненной лавой. Чем‐то кипящим, вихрящимся, настойчивым. Его губы скользнули на ее шею, и у нее, сам по себе, вырвался вздох. Он улыбнулся, сердце его ударило в грудину, как молот, и всем телом он понял.

Глава 4
Январь 1948 года

– Ну, праааво же, Берти! – пропела на полувыдохе Амелия, его мать, выражая недовольство и разочарование, и воздела бокал с вином. Плавный взмах ее другого запястья уведомил Марту, что бокал следует наполнить.

В сложившихся обстоятельствах даже Гарольд на это не возразил. Отец Берти хранил молчание. Его взгляд уткнулся – или скорее впился – в вазу с оранжерейными георгинами, поставленную в центре обеденного стола и отражающую его полированным боком. Букет, на взгляд Берти, выглядел как приостановленный на полпути взрыв.

Сдержанная реакция отца на его заявление встревожила Берти. Гарольд покуда ни единого слова не произнес.

– Она миленькая, тут я с тобой не спорю. Но ведь это на всю жизнь, дорогой. – На словах Амелии уже была та глазурь, которую придает речам хмельное польское пойло.

– Я люблю ее, – сказал Берти так просто, как только мог, и глянул на Роуз, а та, сострадая ему, очень прямо, вся вытянувшись, сидела на обеденном стуле с высокой спинкой.

– Мама, Вайолет – одна из самых моих дорогих подруг, она человек умный, порядочный и трудолюбивый, – включилась Роуз в атаку, но Берти, переварив сказанное, слишком хорошо сознавал, что мать совсем не тех качеств ждет от своей невестки.

Когда Летти приезжала на выходные, и Берти, и Роуз набрасывались на нее, как голодные; дружба девушек столь же прочная опора их триединства, как и влюбленность. Но Амелия, не нарушая норм вежливости, ухитрялась почти игнорировать теперь нередкое уже пребывание Летти в Фарли-холле. Не так давно, когда она приехала на ужин в честь их общего с Берти дня рождения, Амелия едва заставила себя признать то, что поводов для празднования имелось два.

Впрочем, о чем говорить, если она и деток своих особым вниманием не баловала. Статная, с густыми каштановыми волосами, в которых не было ни единого седого волоска, она обладала способностью скользнуть в комнату и мановением тонкой руки собрать всех вокруг себя всех, заворожить звучанием голоса – ну, если бы ей этого захотелось. Но когда дело касалось Берти и Роуз, обременяла она себя редко.

Даже во времена школьных каникул Амелия почти не тратила времени на детей, зачастую пребывая в тягостном, мрачном настрое, что приводило Берти и Роуз в недоумение. Относилась она к ним так, как будто они помеха, мешают ей чем‐то заняться. Чем именно, Берти догадаться не мог: его мать вообще ничего не делала. Никогда и ничего. “Только подумать, до чего же бессмысленная жизнь”, – вырвалось однажды у Роуз, раненной равнодушием и даже враждебностью матери.

Когда они подросли, прохладительные напитки стали подавать раньше, во второй половине дня, с обедом. Треск льда. Затем примерно с час длилась демонстрация навязчивой, тяжкой привязанности – сладкое дыхание матери, когда она настаивала вдруг на том, чтобы перепричесать Роуз, и перепричесывала, плохо, или принималась через плечо Берти читать то, что читал он. Внезапный и приторный ее переизбыток. Берти пытался слиться с фоном, сидеть себе тихо и ни во что не вникать, только бы не привлечь к себе ее интереса. Потому что следом приходил черед препарирования их личностей, разрушительный анализ внешности и заслуг. Черед игл, воткнутых в плоть, размягченную, несмотря на все попытки сопротивляться, только что перед тем выказанной любовью.

Никакой жених, никакая невеста не заслужат одобрения их навеки разочарованной матери. Но Берти понимал также и то, что нет за ней никакой силы, кроме способности причинять боль. Так что он напрямую обратил свой взор к отцу.

– В кабинет, Берти.

– Отец, но, в самом деле, если тебе есть что сказать… – жарко вмешалась Роуз.

– Если ты обольщаешься, Роуз, что дело это семейное, замечу, что к тебе оно ни малейшего отношения не имеет.

Роуз, вспыхнув, испепелила отца взглядом. Амелия подчеркнуто закатила глаза.

Гарольд поднялся на ноги. Ростом с жену, на тринадцать лет ее старше, с грудиной, которую с возрастом выпятило вперед, выглядел он основательным, плотно сбитым. То немногое, что осталось у него от темной когда‐то шевелюры, сочеталось с еще густой, очень ухоженной бородкой.

Его кабинет. Святилище, где Гарольд проводил большую часть дня, читая бумаги, присланные из Палаты лордов, и отчеты по поместью. Панели темного дерева, казалось, вдавились внутрь в мучительной тишине, когда они уселись в два жестких кресла перед камином.

В кабинет Берти вызывали только для того, чтобы устроить выволочку. В шестнадцать лет он провел бесконечно долгую неделю в углу комнаты, переписывая страницы из Библии, пока Гарольд работал (или же от корки до корки читал “Таймс”). Берти и двое его школьных, столь же развитых и дерзких приятелей, перевозбудившись войной, пришли к выводу, что Ницше был прав и Бог, надо полагать, мертв. Они организовали акцию протеста против принудительного посещения церкви в школе, сопроводив свой протест эссе насчет “тирании навязанной религии”, помещенным в школьной газете. Отцу написали с просьбой явиться за сыном.

Гарольд, в обязательном порядке ходивший в церковь каждое воскресенье, известил Берти, что считает свою душу слишком высокой ценой за подростковый бунт. Амелия, которая не была в церкви с тех пор, как ее брата подстрелили в Первую мировую, издала короткий, как лай, смешок.

Густая смесь запахов пчелиного воска, трубочного табака и кожи, и нехватка то света, то воздуха – все это было неизменно, знакомо до дурноты. Берти с детства думал, что вот таков и есть мир мужчин. Власть гнездится в комнате на задах, в руке тяжесть стакана с виски. Хотелось, чтобы по комнате пронесся вихрь, сдул это все к чертовой матери.

– Полагаю, тебе кажется, что мир изменился.

Берти даже вздрогнул, так нежданно совпал с его мыслями отец.

– После войны ничто не осталось прежним. Но мы все равно движемся вперед, Берти. И ты не можешь не знать, чего от тебя ждут. Перед тобой долг.

Гарольд поправил стопку книг на приставном столике, выровнял корешки и откинулся на спинку стула. Кожа тоненько скрипнула, словно выражая поддержку. На каминной полке с томительной неспешностью пробили каретные часы. Берти почудилось, что в тишине, которая установилась за боем, слышно, как оседают потревоженные было пылинки.

Вскочив с места, он подошел к камину, вгляделся в циферблат, в его бесстрастное золотое лицо. Обернулся.

– Отец, все и впрямь по‐другому. Но не из‐за войны. Только из‐за нее – я просто не хочу быть ни с кем другим.

Глаза у Гарольда вспыхнули, и Берти понял, что отец рассчитывал на то, что разговор пройдет глаже. Надеялся, что новой битвы не будет, не учел, что Берти нарастил свежую корку решимости, которая сможет противостоять родительскому давлению и авторитету.

– Прости, па, но, боюсь, это бесповоротно. Я намерен просить ее выйти за меня замуж, – проговорил Берти, глядя на то, как, четко и напористо тикая, идет по кругу секундная стрелка.

– И где же вы будете жить? – низким рокочущим басом осведомился наконец Гарольд. – В тесном домике, со всей ее семьей?

– Это не исключено, – ответил Берти с вызывающей легкостью. По правде сказать, он пока еще не вникал в практические обстоятельства дела.

– Значит, ты готов отринуть и свое прошлое, и будущее? За что же тогда, черт возьми, мы воевали? Разве не за наше наследие? – Гарольд сделал широкий жест, как бы охватывающий сразу все родовые поместья Англии.

– За холмы. За сельскую глушь. За свободу! – Берти сам удивился тому, как вырвались у него эти слова, как всерьез они прозвучали. – И за людей… жителей всей этой зеленой и прекрасной земли, отец, которые просто… просто не такие люди, как мы.

– Что, провел несколько месяцев в армии и вернулся “человеком из народа”?

“Да”, – хотел подтвердить Берти. Именно это и дала ему армия: оконце, возможность всмотреться в жизнь самых разных людей. Всмотреться и осознать, что общего между ними больше, чем различий, и что разделяет их, по сути, как раз укоренившееся неравенство, которое на пользу только таким, как Гарольд. И как он сам.

– Наша страна состоит из прекрасных людей, отец, – ответил Берти, сохраняя свою способность – проявляя ее – устоять, не поддаться панике. Не сдрейфить. – И самая прекрасная из них – Лет… Вайолет. Я рядом с ней счастлив.

– Счастлив? – В паузе сквозило презрение. – Значит, будешь так же счастлив на грязных холмах Уэльса, не имея ничего за душой. Счастлив, что никогда больше не увидишь нас с матерью.

И тут комната накренилась на своей оси, тиканье часов в тишине сделалось громче, и Берти понял, что стоит за этой угрозой: ужас его отца при мысли о том, что он, отец, навеки останется один, что на него одного падет ответственность за жену, что комнаты совсем опустеют и станут при том душней, чем были, что некому будет передать дом.

Держись, держись, подумал про себя Берти. На самом деле, это еще не все.

Он подошел к отцу, так и сидевшему в кресле, присел перед ним на корточки, взял за руку. Гарольд ощетинился, но не отстранился.

– Отец! Конечно же, я этого не хочу. Я испытываю глубокое чувство долга перед тобой, перед матерью, перед Фарли-холлом. Позволь мне быть полезным. Но Вайолет должна быть рядом со мной.

Стараясь говорить сердечно, но убедительно, он пытался выразить свои чувства на языке отца, искал встретиться с ним взглядом, и встретился наконец.

 

– Я все равно это сделаю, отец. Прошу тебя, давай вместе пойдем в этот новый мир.

Берти встал, восстановив привычное расстояние между ними. Кровь гулко бежала по телу, хотя держался он непринужденно. В этом и был фокус: не подавать виду. Не терять жизнелюбия. Стоять, как скала.

– Вижу, война тебя так ничему и не научила.

Его как громом поразило, что отец не видит в нем перемен. По-прежнему считает незрелым школьником, не мужчиной.

– Я, когда вступил в армию, само собой разумеется, любил родную страну, – продолжал Гарольд. – Но уволился я из армии, готовый сделать все, все что угодно, только бы эту страну сохранить. Мы должны были победить, и мы победили, благодаря огромным жертвам и стра…

Страданиям. Берти понял, что “страдание” – это слово, которое Гарольд не в силах произнести.

Под Амьеном[7] его ранило в поясницу. Девять месяцев в госпитале под Харрогейтом. Вскоре после этого – похоже, что слишком вскоре, – Амелия вышла за него замуж.

Гарольд прочистил горло.

– Тогда было много толков – гнилых – о необходимости перемен. О том, что миру нужен новый порядок… Это пагубные убеждения, Берти, их нужно искоренять. – Он сжал кулаки. – Мы сражались за Британию – за то, чтобы она осталась такой, как есть. Я не могу допустить, чтобы своими действиями ты повредил нашей семье: опорочил наше имя, наш образ жизни. У тебя есть обязанности. Я надеялся, что война научит тебя этому. Очевидно, этого не произошло.

Тут Берти впервые почувствовал, как холодным камнем ложится на душу уверенность в том, что его, Берти, счастье в самом деле ранит отца.

Он перевел взгляд на массивный письменный стол, который доминировал в комнате. Там, рядом с авторучкой и пресс-папье, лежал осколок шрапнели. Берти, зачарованный им в детстве, не осмеливался коснуться его с тех самых пор, как однажды отец, застав его за разглядыванием этого кусочка металла, чуть не ударил его – застыл, дернулся, отвернулся. У Берти так и стояло перед глазами, как мучительно содрогалась от сдерживаемого гнева спина отца. Единственный раз он видел, как тот теряет самообладание. Единственный раз отец был близок к тому, чтобы ударить его.

В Фарли-холле телесные наказания не применялись. И однажды после того, как Берти вернулся домой на Рождество с тонким шрамом на ладони, как‐то само собой оказалось, что на следующий семестр его перевели в другой класс, к другому учителю.

Берти всегда считал, что это странно сочетается с воинственным настроем отца. И вот теперь он, кажется, понял. Боль. Гарольд не хотел, чтобы кто‐то – и уж точно его сын – испытывал боль.

И все же, если ты так страдал, это не может пройти бесследно.

Сила, которую чувствовал в себе Берти, предстала ему сейчас по‐другому: она стала разрушительной. Молотоподобной. Чрезмерной.

– Любовь проходит, сынок. Слепая страсть… ты молод. Твоя мать, на сей раз, права: брак – это ведь на всю жизнь.

Однако Берти, которому хотелось услышать совсем иные слова, вскипел снова. Летти ему нужна, и он Летти получит – как бы это кого угодно ни ранило.

– Значит, я проживу с ней всю жизнь.

Отец со вздохом прикрыл глаза.

– Это не пройдет, отец. Я не допущу. Я буду любить ее вечно. И если ты хочешь, чтобы я занял твое место в Палате лордов, принял на себя Фарли-холл, обеспечил наследника, – все это будет с Вайолет. В противном случае, я уверен, наследство может перейти к Роуз…

Гарольд распахнул глаза – и оказалось, что на этот раз ему перед сыном не устоять.

– Уходи.

Голос отца сорвался, он упал головой на руку, и Берти понял, что, пусть его сейчас прогоняют, победа за ним. Обсуждений, подобных этому, больше не будет, но свадьба состоится.

Его потряхивало, когда он закрыл за собой дверь. Шел коридором по натертому до блеска полу, как по неровной щебенке. Да, Летти того стоит. Она значит больше, чем деньги или преемственность. И никогда еще он так ни с кем не боролся, не говоря уже об отце, – но ожидаемой радости победа не принесла.

Глава 5
Апрель 1948 года

Зал взревел. Берти вскочил вместе со всеми – это было почти что непроизвольно, как будто его вскинуло толпой мужчин, набившихся в унылое помещение для общественных собраний городка Тредегар, наполнивших его дымом и вскинувших кулаки с зажатыми в них бумажками. Най Беван [8]на сцене разулыбался, видя, что его ярость воспламеняет собравшихся так же, как огонь поле сухой стерни. Берти тоже расплылся в улыбке. Никогда он не слышал таких ораторов, никогда не чувствовал такой уверенности в мощном, светлом будущем своей страны. Член парламента от лейбористской партии, Беван говорил легким, высоким, воспаряющим голоском, но слова его о необходимости создать национальную службу здравоохранения звучали веско и громом отдавались в сердцах. Мужчины вокруг Берти заполыхали, он поймал взгляд Герейнта, брата Летти, который обернулся – проверить, наверно, как он, хотя Берти представить себе не мог, что кого‐то может не тронуть такая страсть.

Герейнт с силой хлопнул его по плечу; огромная волосатая лапа его размером была с суповую тарелку, уму непостижимо, что он и Летти одной крови.

– Да, Берт, да! – буквально взревел он, и тогда Эван, стоявший бок о бок с сыном, тоже оглянулся.

Берти подумал, что впервые видит отца Летти таким счастливым, лицо его сияло изнутри, будто в тусклом, закопченном фонаре приоткрыли, чтобы пролить свет, створку. Раскрасневшись, с горячечным блеском в глазах он подпевал припеву “Красного флага”, подхваченной всем залом боевой песни английских социалистов.

– Это что‐то потрясающее, – наклонившись к Льюисам, не смог сдержать себя Берти, и сам услышал, до какой степени неуместно звучит здесь его речь.

Эван продолжал басить от души, но его единственный кивок в сторону Берти содержал в себе многое. И ненадолго это утихомирило нервы, поддержало надежду.

Затем мужчины – и женщины, хотя их было немного, – хлынули из зала в сторону паба. Черные Горы, где жили Льюисы, не были настоящим шахтерским краем, но Тредегар лежал от них всего лишь через долину. Когда Льюисы с Берти вошли в “Градон армс”, несколько участников мужского хора уже разогревались, распевая песенку “Сосбан фах”; обилие йотированных гласных и мягкая валлийская интонация Берти обворожили.

– О чем песня? – спросил он.

– “Кастрюлька кипит на огне, кошка царапает ребенка”, – ответил Дэвид, другой брат Летти.

Берти решил, что над ним подсмеиваются, и полез в бумажник, чтобы заплатить за первую порцию пива.

Он заметил группку женщин у двери, которые оживленно, судя по тому, как они, стараясь перекричать пение, размахивали руками, беседовали с несколькими мужчинами, включая лидера лейбористской партии Брекона, с которым его познакомили в автобусе по дороге в Тредегар. Берти почувствовал укол вины.

Летти тоже хотела пойти, но Эван ей запретил.

– Я считаю, политическое сборище – не место для молодой незамужней женщины, и даже не заикайся.

Ссора разгорелась за чаем (Берти понемногу освоился с тем, что эта трапеза называется не ужин, а именно чай, хотя не мог привыкнуть к тому, что происходит она так рано). Вспыльчивая перепалка между Летти и ее родителями, начавшаяся с того, что буханку хлеба она распиливала сердито, и завершенная Эваном, который, погрозив пальцем, грохнул кулаком по столу с такой силой, что посуда подпрыгнула, – так разительно отличалась от холодных, молчаливых обид, которые ледником расползались по дому, в котором он вырос, что Берти не знал, куда ему пристроить глаза. Он сосредоточился на подсчете вязаных квадратиков, из которых состояла чайная грелка, нахлобученная на огромный коричневый эмалированный чайник, и только потом задумался, не стоило ли ему возразить Эвану, сказав, что в наши дни политика – самое подходящее место для молодой женщины, притом такой решительной, толковой и хваткой, как его дочь.

Когда они тронулись в путь, Летти стояла на пороге рядом с миссис Льюис; мать на прощание им помахала, но Летти не разомкнула скрещенных на груди рук. Ее порадовало – она сама сказала ему об этом, – что отец и братья позвали Берти с собой. В ярость же ее привело то, что Эван не позволил ей вступить в местную секцию женщин-лейбористок, тогда она тоже имела бы право ходить на мероприятия. Особенно на такие, как это.

Нынешнее собрание лейбористов было самым в этом году массовым из тех, в которых участвовало местное отделение партии. Все они отправилось в Тредегар на специально для того снятом автобусе, чтобы присутствовать на славном возвращении Бевана в родные края. Изо всех толп простого люда, которых удалось убедить в необходимости национальной системы здравоохранения, эта толпа оказалась самой податливой. Най, как называли его на родине, вместо того чтобы прибегнуть к саркастическому юморку, на который он часто полагался, распахнул перед ними душу. Поведал о том, как рос в этом городке, о том, что отец его умер от пневмокониоза, профессиональной болезни шахтеров, о том, что именно “Общество медицинской помощи”, действующее в Тредегаре, навело его на идею создания подобного же, только в национальном масштабе.

Берти не раз доводилось слышать о травмах, полученных в шахтах; национализация шахт – это одно, но забота о здоровье рабочих стала бы настоящим спасением. И потом, разве страдают только те, кто работает под землей? В Абергавенни ему рассказали много на эту тему историй, как будто толки о зарождающейся службе здравоохранения откупорили давно уже переполненный сосуд отчаяния. Как старый Дэви скончался, потому что слишком был горд, чтобы позволить кому‐то оплатить за него операцию по удалению раковой опухоли. Как Ллинос, школьная подружка Летти, умерла в родах в дальней деревне Мертир-Киног, не дождавшись врача. Как Гарет, товарищ Эвана, работал с ним на железной дороге, корчась от боли, потому что не мог позволить себе ни операцию на бедре, ни неоплачиваемый отпуск для восстановления после. Да и сколько еще вокруг бывших солдат со всеми их видимыми и невидимыми ранами.

Берти, который о лишениях бедности знания имел самые отвлеченные, когда ему доводилось, за ужином в Фарли-холле или на рауте под коктейль, участвовать в долгих, элегантно аргументированных дискуссиях о государстве всеобщего благоденствия, всегда ратовал за то, что национальную службу здравоохранения в любом случае должно поддерживать, и по моральным соображениям – прежде всего. Но здесь он столкнулся с настоящим, физическим страданием.

Нация недомогала – но все‐таки начинала вставать на ноги. Даже в недолгий срок с тех пор, как он стал приезжать к Летти, Берти не мог не заметить прилива и подъема в настроении ее земляков, и это подтверждалось тем, что сообщали газеты. Новый оптимизм. Люди жили скудно, но все менялось, и аппетит к улучшениям был острым, как нож.

А сам он по‐прежнему жил с ощущением, что должен что‐то доказать семье Летти. Узнать их поближе оказалось не так просто. В первый раз, когда он пришел в гости, Берти заметил, как, введя его, Летти мигом оглядела гостиную, и сам постарался удержаться и не поступить так же, чтобы она не подумала, что он критически оценивает их дом. Чистенький коттедж из серого камня и темного сланца в ряду прочих таких же, на заднем дворе все еще стоит “тай бах” (по‐валлийски они не говорили, но такое обозначение уборной каким‐то образом сохранилось). На стенах – библейские изречения в рамках и вышивки крестиком, на спинках стульев и диванов – салфетки крючком, всех размеров, с оборками и давно стершимся узором. Уродливый чайный сервиз с зеленой каймой (“мама выставила для тебя все самое лучшее”) и огромный чайник, уютно устроенный под стеганой грелкой.

Берти охватило что‐то вроде боязни замкнутого пространства: комната казалась слишком тесной для всех, кого ей следовало вместить, и для всех функций, что должна была выполнить. Между диванами и чайным столиком, который, как он позже понял, при каждом приеме пищи убирали, едва хватало места, чтобы втиснуться, и трое внушительного размера мужчин, ближайшая родня Летти, несмотря на все свое веселое дружелюбие в пабе, у себя дома, при суетившейся вокруг миссис Льюис, выглядели чопорно и зажато.

 

Но Летти держалась расчудесно. Она управляла беседой, вытягивая из родителей и братьев впечатления дня, будто за ниточки дергала, добиваясь того, чтобы общий разговор принял ту форму, которая никому не обидна. И не в том было дело, что Берти не умел с ними общаться – правду сказать, он пустил в ход все свое обаяние, – а скорее в том, что родные ее терялись, не знали, как отвечать даже на самые обычные расспросы. Он заметил, как ловко Летти заменяла его вопрос своим собственным, как будто только она могла правильно связать разговор.

Берти видел, что ее это огорчает, и хотел сказать ей – безмолвно послать мысль прямо ей в мозг, – что не следует из‐за этого огорчаться, не следует, никогда. Позже, когда они вышли вечером прогуляться, он попытался подобрать нужные слова, но потерпел неудачу, Летти резко оборвала его бессвязную речь.

– Не надо. Ты не обязан с ними любезничать.

Берти продолжил свое, но она просто сказала “ишт”, валлийское слово, которое, как он знал, означало, что дискуссия завершена.

За месяцы, прошедшие с той первой встречи, Льюисы вроде бы с ним сжились, стали вот брать с собой в паб, в церковь и на собрания лейбористов. Но Берти не мог быть уверен, что они примут его в качестве зятя. Нынешний визит был заряжен необходимостью окончательно расположить их к себе. Потому что Берти больше не мог ждать. Он поклялся себе, что в эти выходные соберется с духом и попросит у Эвана руки Летти.

На следующий день, когда Льюисы, вернувшиеся гурьбой с церковной службы, собрались за столом на воскресный обед, разговор свернул на социализм и, в частности, на достоинства или отсутствие оных у действующего премьер-министра из лейбористов. Берти весь подобрался. Надо ковать, пока горячо.

– На самом деле вопрос в том, хватит ли Эттли пороху зайти достаточно далеко, – сказал Дэвид.

– Да овца он, как есть чертова овца, – ответил ему Герейнт.

– За языком‐то следи! – одернула сына Ангарад, пристукнув его по пальцам половником.

– Вот именно, миссис Льюис: мы не допустим, чтобы в этом доме цитировали Черчилля![9] – пророкотал Эван, и только подрагивающие усы указывали на то, что он шутит. – Этого поджигателя войны…

– Да не думай о нем сейчас, папа, с ним покончено, он ушел, а вот об Эттли следует беспокоиться. Профукает он все или нет? – сказал Дэвид.

– Ну, не будет у нас по‐настоящему свободной и справедливой демократии, пока рабочие не получат право голоса, а также долю в том, что зарабатывают их предприятия, – энергично вмешался Берти и сам обеспокоился, не слишком ли высоко взял. – Но национализация основных отраслей промышленности и коммунальных услуг – это дело… Это начало хорошее.

Последовало молчание. Герейнт с легкой ухмылкой перевел взгляд на отца. Дэвид застыл.

Эван хмыкнул, кивнул и сунул картофелину в рот.

А Берти почувствовал, как рука Летти под скатертью легонько сжала ему бедро.

– И скажите, Эван, как сейчас дела на железной дороге? Ведь Абергавенни – оживленное местечко, не так ли? Три станции! – Берти запнулся, опять опасаясь, что слова его звучат свысока. – Сильно ли национализация изменила для вас обыденную, изо дня в день, практику в железнодорожном депо?

– Да не так сильно, честно скажу. Обтирка двигателя она обтирка и есть, верно? Какие б слова они там на вагонах ни написали.

– Отстирать его одежку от угольной пыли легче ничуть не стало, вот я вам что скажу, как была пыль, так и… – вставила Ангарад, но Эван прервал ее, с усталой властностью приподняв крупную руку.

– Парень ведь сейчас не про стирку, а?

Ангарад принялась кромсать последнюю картофелину у себя на тарелке.

– Ну, тебе ведь немного повысили зарплату, правда? – с жаром вступила Летти, и почему‐то этот вопрос прозвучал словно в поддержку матери.

Тут уж Эван погрузился в еду, и Летти сразу же помрачнела, может, из‐за того, что не следовало упоминать про деньги.

– Да не в отдельном инди-видууме дело, Летти, – снисходительно сказал Герейнт. Он так же, как сестра, продирался сквозь сложные слова, отметил Берти.

– Герейнт прав. Но, отвечая на твой вопрос, Берти: нет, на жизни рабочего человека это никак особенно не сказалось. – Эван сделал паузу, удерживая внимание слушающих. – Но тут речь‐то о принципе. Лейбористская партия сделала наконец то, что она обещала сделать. Обеспечила общую собственность на…

– На средства производства, – с улыбкой подхватил Берти. – И как раз вовремя.

Уголки рта Эвана чуть приподнялись.

В тот вечер Эван кивнул угрюмо, когда Берти попросил его выйти “на пару слов”. И, подбираясь к сути, Берти, держа руку в кармане, в клочья изорвал там свой носовой платок.

– Что я хочу сказать… я, собственно, хочу сказать, что… мистер Льюис, я так трепетно отношусь к вашей дочери… я люблю ее, и я хочу спросить вас, могу ли я, если можно, просить ее руки? – Берти возвышался над Эваном, совершенно одеревенев.

– Можешь, – помолчав, только и сказал Эван.

Но затем, посреди бурных благодарностей Берти, выдохнувшего и всем телом обмякшего, как тряпичная кукла, Эван тихо пробормотал:

– Ты, должно быть, и впрямь любишь ее, раз уж нас терпишь.

Это мигом заставило Берти смолкнуть. Вся его воспитанность оказалась бессильна, он и понятия не имел, как реагировать на подобное проявление самоуничижения, за которым крылось – разве не так? – сознание своей низкосортности перед тем, какое положение в мире занимал Берти.

Тут он и осознал наконец, сколько неудобств доставляет им своим присутствием в доме. И всегда будет доставлять. Посвящать Летти в это неприятное прозрение Берти не стал – сделать это означало бы привнести неловкость в их личные отношения; уж лучше обоим притвориться, что ничего этого нет, или притвориться хотя бы, что один не знает о том, что другому это известно. Но боль ее отца он чувствовал так же, как боль своего собственного.

Тут Эван хлопнул его по плечу, выдавил из себя улыбку и предложил выпить, успокоить нервишки, так что Берти, пока Эван ходил за Летти, залпом проглотил скверный виски. Само предложение было кратким: “Ты за меня выйдешь?..” – “Да”. – И он внутренне рухнул куда‐то в изнеможенное облегчение. Берти попытался спрятать свои слезы в ее волосах; она почувствовала их влагу у себя на затылке, но не подала виду.

7Амьенская битва – первая фаза начавшегося 8 августа 1918 года наступления союзников, в итоге приведшего к окончанию Первой мировой войны.
8Энайрин Беван (1897–1960) – британский политик-лейборист валлийского происхождения, создатель Национальной системы здравоохранения Великобритании, потомственный шахтер.
9В избирательную компанию 1945 г. Уинстон Черчилль насмешливо называл Клемента Эттли “овцой в овечьей шкуре” и “маленьким скромным человечком, у которого есть все основания быть скромным”. Черчилль, тем не менее, кампанию проиграл.