Вальпургиева ночь

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава вторая
Новый Свет

Испокон веков Флюгбайли, то есть «Летающие топоры», подвизавшиеся императорскими лейб-медиками, подобно дамокловым мечам нависали над всеми венценосными головами правителей Богемии, готовые в мгновение ока обрушиться на своих жертв при малейших признаках недуга, – таков был приговор дворянского общества Градчан, и правота его как бы подтверждалась тем обстоятельством, что с кончиной вдовствующей императрицы Марии-Анны был обречен на угасание и род Флюгбайлей в лице его последнего отпрыска – старого холостяка Тадеуша по прозвищу Пингвин.

Ход его холостяцкой жизни, по которому можно было сверять часы, претерпел досадный сбой из-за ночного происшествия с лунатиком Зрцадло.

Сонмище пестрых видений заполонило его дремлющий ум, и среди них вспыхивали даже чувственные образы первой молодости, овеянной, конечно, и чарами Богемской Лизы, красивой и обольстительной в ту далекую пору.

Дразнящий причудливый морок фантазий, венчавшихся престранным ощущением, будто он держит в руке альпеншток, заставил его наконец проснуться в неподобающе ранний час.

Каждый год 1 июня, ни раньше ни позже, господин императорский лейб-медик вояжировал в Карлсбад на воды, предпочитая дрожки железной дороге, поскольку считал ее еврейским промыслом.

Когда Карличек – так звали солового одра, коему доверялось тащить экипаж, – повинуясь настойчивым понуканиям кучера в красном камзоле, дотягивал до пражского предместья Голлешовице, что в пяти километрах от центра, всякий раз делалась первая остановка для ночлега, чтобы на следующий день продолжить трехнедельное путешествие и потихоньку-полегоньку, по лошадиному хотению все-таки добраться до Карлсбада, где Карличек мог вволю набивать брюхо овсом, пока не обретал вид розоватой колбасы на тонких ножках, в то время как господин лейб-медик укреплял здоровье пешими прогулками.

Появление на отрывном календаре над изголовьем кровати долгожданной даты 1 мая всегда служило сигналом к началу сборов, но на сей раз господин лейб-медик даже не взглянул на календарь, остановив время на отметке 30 апреля с жутковатым напоминанием: Вальпургиева ночь. Он направился к письменному столу, раскрыл огромный фолиант в переплете из свиной кожи, с латунными уголками, в котором с прадедовских времен Флюгбайли мужеска пола делали дневниковые записи, и начал просматривать свои юношеские откровения, пытаясь установить, не встречал ли он прежде, а если так, то где и когда, этого самого Зрцадло – будь он неладен. Предположение, что они уже виделись, не давало лейб-медику покоя.

Дневник он начал вести в двадцать пять лет, в день кончины отца, и каждое утро неукоснительно поверял бумаге свои мысли и впечатления, по примеру достопамятных предков снабжая каждую запись порядковым номером. Теперь он поставил цифры 16117.

Поскольку в молодые годы он не мог знать, что проживет весь век холостяком и не обзаведется семейством, все, что касалось любовных увлечений, он – также по образцу предшественников – обозначал мудреной тайнописью, понятной только самому автору, дабы никто и никогда не сунул нос в эту сокровенную сферу.

Таких «затемнений» в дневнике было совсем немного, раз в триста меньше, чем отчетов о съеденных в трактире «У Шнелля» гуляшах, что тщательно фиксировалось в хронике текущих событий.

Несмотря на то что в дневник добросовестно вносились записи даже о самых незначительных вещах, никакого упоминания о лунатике Зрцадло лейб-медику обнаружить не удалось, и в конце концов он разочарованно захлопнул фолиант.

Но еще во время чтения его царапнуло неприятное чувство: пробегая глазами некоторые записи, он впервые за свою земную жизнь ненароком узрел ее унылое, в сущности, беспросветное однообразие. И это он, готовый гордиться своей размеренной и наперед просчитанной жизнью, в чем с ним едва ли могли соперничать даже представители рафинированного градчанского общества. Сама кровь в его жилах – пусть и не голубая, а бюргерская – противилась всякой спешке и плебейской тяге к прогрессу. И вдруг на тебе! Под еще свежим впечатлением ночи в замке барона он почувствовал в себе некие поползновения, для которых и благородных слов не подберешь, – что-то вроде жажды приключений, недовольства рутиной или любопытства, толкающих к познанию необъяснимых вещей.

Он оглядел свою комнату, и она показалась ему постылой. Голые, выбеленные известкой стены раздражали его. Раньше такого не было! С чего бы это?

Он злился на самого себя.

Три комнаты, предоставленные ему по выходе на пенсию канцелярией его императорского величества, находились в южном крыле Града. С высоты своего подоконника, вооружившись длинной подзорной трубой, он мог обозревать нижний мир, Прагу и дали до самого горизонта – мягкие волнистые линии холмов и островки леса, а из другого окна открывался вид на серебристую ленту верховья Влтавы, покуда она не терялась в дымке.

Чтобы как-то отвлечься от будоражащих мыслей, он подошел к своему «дальнозору» и направил его в сторону города, что называется, навскидку.

Прибор обладал такой увеличительной силой, что в поле зрения оказывался лишь крошечный пятачок пространства, а предметы придвигались угрожающе близко, прямо-таки рукой достать.

Господин лейб-медик нагнулся и приложил глаз к окуляру со смутной, почти неосознанной надеждой увидеть на крыше трубочиста или какой иной счастливый знак, но тут же в ужасе отшатнулся.

На него глаза в глаза глянула Богемская Лиза, с коварной усмешкой на лице и воспаленными, без ресниц веками, она словно увидела его и встретила язвительной усмешкой!

Впечатление было столь ошеломляющим, что Пингвин содрогнулся и, забыв о трубе, уставился в слепившее солнечным светом пространство, не на шутку опасаясь, что старая шлюха вот-вот появится перед ним, как призрак в воздухе, а то и верхом на метле.

Когда же он наконец взял себя в руки, подивившись игре случая и обрадованный столь естественным объяснением, и прильнул к трубе, старуха уже исчезла, но в глаза лезли незнакомые, до странности напряженные лица, и лейб-медик почувствовал, что это напряжение передалось и ему.

По тому, как они толкались, по размашистой жестикуляции, по раздираемым криками ртам он понял, что собралась негодующая толпа, но о причине людского возмущения издалека судить было невозможно. Ничтожнейшее смещение трубы – и перед ним предстала совсем иная картина, поначалу довольно размытая: какой-то темный прямоугольник, который после поворота линзы превратился в окно под самой кровлей, его створки белели полосками газетной бумаги на трещинах стекол.

В проеме – фигура сидящей молодой женщины, тело прикрыто лохмотьями, на мертвенно-бледном лице словно въевшиеся тени вокруг глазных впадин. С тупым равнодушием животного она смотрела на обтянутый кожей скелетик младенца, который лежал перед ней и, должно быть, умер у нее на руках. Яркое солнце, залившее их обоих, с ужасающей четкостью высвечивало каждую деталь этой картины и создавало невыносимо жестокий контраст человеческого горя и сияния весеннего дня.

– Война. Одно слово – война, – вздохнул Пингвин, отодвигая трубу, чтобы печальное зрелище не повредило аппетиту перед вторым завтраком. – А это, видать, тыльная сторона какого-то театра, – произнес он себе под нос, когда развернулось новое зрелище: двое рабочих в окружении зевак – уличных мальчишек и старых теток в платочках – выносили из распахнутых дверей гигантский холст, на котором был изображен пышнобородый старец, возлежавший на розовом облаке и с неземной кротостью в глазах воздевший благословляющую десницу, в то время как его левая рука заботливо обнимала глобус.

Недовольный и с какой-то кашей в голове, Флюгбайль вернулся в большую комнату и молча выслушал экономку, доложившую, что Венцель ждет внизу. Лейб-медик надел цилиндр, перчатки, прихватил трость, отделанную слоновой костью, и спустился по каменной лестнице, от которой еще веяло зимним холодком, во двор замка, где кучер уже поднимал верх коляски, чтобы в нее мог взгромоздиться высоченный седок.

Экипаж уже грохотал вниз по крутой улице, когда Пингвину что-то взбрело в голову и он принялся барабанить пальцами по дребезжавшему окошку, покуда Карличек не соблаговолил упереться передними ходулями в мостовую, а Венцель не подскочил к дверце.

Откуда ни возьмись появилась ватага гимназистов. Они обступили коляску и, увидев в ней Пингвина, наглядно продемонстрировали свои зоологические познания беззвучным танцем полярных птиц, как бы трепыхая недоразвитыми крыльями и норовя зацепить друг друга длинными клювами.

Не удостоив взглядом охальников, господин лейб-медик шепнул пару слов кучеру, от чего тот в буквальном смысле остолбенел.

– Ваше превосходительство… – выдавил он наконец. – Как же можно?.. В Мертвецкий-то переулок? К этим… прости господи…

– …А Богемская-то Лиза живет вовсе не там, – с облегчением пролепетал он, когда Пингвин более подробно разъяснил ему свое намерение. – Она ж в Новом Свете проживает.

– Как? Внизу? – переспросил лейб-медик и, поморщившись, посмотрел в окно на лежавшую в долине Прагу.

– Не извольте сомневаться. Там, где Олений ров тянется.

При этом кучер указал большим пальцем на небеса и описал рукой петлю в воздухе, будто старая дама жила где-то в недосягаемых сферах, за облаками, между небом и землей.

Несколько минут спустя Карличек уже одолевал крутой бугор Шпорненгассе, спокойно и медлительно, как привыкший к высоте кавказский мул.

Императорский лейб-медик подумал о том, что лишь полчаса назад в подзорную трубу наблюдал Богемскую Лизу на одной из пражских улиц, и это навело его на мысль о возможности с глазу на глаз поговорить с актером Зрцадло, который жил у старухи. А эта встреча могла стать столь полезной и поучительной, что не страшно было отказаться от второго завтрака «У Шнелля».

Через некоторое время императорский лейб-медик вышел из дрожек и двинулся пешком, дабы избавить себя от назойливых взглядов обывателей. Улочка, именуемая Новым Светом, представляла собой кривой ряд домишек, стоявших порознь напротив полуциркульной стены, по верху которой шел своего рода фриз – рисунки мелом, и, хотя их вывела неумелая детская рука, можно было догадаться, что сия роспись самым дерзким образом выставляет напоказ то, чем родители занимаются втайне от детей. Кроме нескольких ребятишек, которые с радостным визгом крутили волчки на утопавшей в известковой пыли дороге, не было видно ни души. Со стороны Оленьего рва, заросшего цветущими деревьями и кустами, плыл густой аромат жасмина и сирени, а вдалеке, окруженный шпалерами фонтанных струй, в лучах полуденного солнца дремал летний дворец императрицы Анны, напоминая позеленевшей медью кровли огромного глянцевитого жука.

 

У лейб-медика вдруг сильно забилось сердце. Навевающий сонную негу весенний воздух, дурман цветочных ароматов, детский смех, город внизу, подернутый золотистой дымкой, взметнувшийся к небу контур собора, вокруг которого роились галдящие галки, – все это почему-то вновь пробудило смутное чувство вины перед самим собой. Неужели он всю жизнь обманывал свою душу?

Пингвин даже загляделся на потеху детей, на то, как ударами кнута они заставляли крутиться в вихрях белой пыли пестрые, похожие на кегли волчки. В детстве он не знал такой забавы, и теперь ему казалось, что он проспал долгую и счастливую пору человеческой жизни.

Домишки, в открытые двери которых он заглядывал, чтобы разузнать, как найти лицедея Зрцадло, встречали его мертвой тишиной.

В сенях одного из них был выгорожен закуток с застекленными оконцами, вероятно, в мирное время здесь продавали булочки, обсыпанные синими маковыми зернышками, или огуречный рассол, в котором, по местному обычаю, вымачивали сыромятный ремень, чтобы клиент, выложив геллер, мог обсосать его целых два раза.

Над дверями другого дома висела черно-желтая вывеска с обшарпанным изображением двуглавого орла и полустертой надписью, извещавшей, что у хозяина имеется лицензия на торговлю солью.

Но все вместе производило тягостное впечатление руин давно умершего бытия.

Даже лист бумаги с большими, некогда черными буквами: «Zde se mandluje», что должно было означать: «За десять крейцеров прачки могут здесь катать белье в течение часа», наполовину истлел и ясно давал понять, что хозяин сего предприятия расстался с надеждой на всякий доход.

Безжалостная фурия войны повсюду оставила следы своих разбойных налетов.

Лейб-медик решил наудачу заглянуть в последнюю лачугу, из трубы которой длинным червяком вился сероватый дымок, исчезая в безоблачном майском небе. После долгого безответного стука в дверь Флюгбайль вздрогнул, увидев перед собой Богемскую Лизу. На коленях – деревянная плошка с хлебной похлебкой, на лице – выражение чуть ли не радостного удивления. Она сразу узнала выросшую на пороге фигуру.

– Привет тебе, Пингвин! Ты ли это?!

Убогая комната, служившая одновременно кухней, столовой и спальней, о чем свидетельствовали груды тряпья, клочья сена и скомканные газеты в углу, заросла грязью и паутиной. Стол, стулья, комод, миски и чашки стояли и валялись так, будто участвовали в какой-то оргии; божеский вид имела лишь сама хозяйка, которая даже лицом посветлела, обрадованная неожиданным визитом.

К продранным красноватым обоям присохли тронутые тлением лавровые венки с выцветшими голубыми лентами, на которых можно было прочитать самые лестные комплименты: «Великой чародейке искусства» и так далее, а рядом висела украшенная бантами мандолина.

С естественной непринужденностью великосветской дамы Богемская Лиза продолжала спокойно сидеть, однако удостоила гостя жеманной улыбкой и протянула ему руку. Залившись краской, господин лейб-медик пожал ее, но целовать воздержался.

Хозяйка великодушно не заметила этого упущения по части галантности и, дохлебывая свое варево, начала беседу учтивыми фразами о прекрасной погоде и о том, сколь приятно ей принимать у себя в лице его превосходительства своего доброго старого друга.

И вдруг, отбросив церемонии, перешла на приятельский, можно сказать, фамильярный тон:

– А ты, Пингвин, все такой же симпатяга, sakramensky chlap[2], – сказала она, сдобрив литературный немецкий толикой пражского жаргона. – Красавчик, хоть зашибись…

Похоже, на нее нахлынули воспоминания, и в ностальгической истоме она даже закрыла глаза. Императорский лейб-медик с напряжением ждал новых словесных перлов.

И действительно, сложив губы в трубочку, она хрипло заворковала:

– Ну где же ты! – и распростерла объятия.

Пингвин в ужасе попятился, не сводя с нее вылезших на лоб глаз.

Не обращая на него внимания, она кинулась к полке на стене, дрожащей рукой схватила какой-то портрет – один из стоявших там блеклых дагеротипов. Старуха поднесла его к губам и стала осыпать страстными поцелуями.

У господина лейб-медика перехватило дыхание. Он узнал свой собственный портрет, который подарил ей лет сорок тому назад.

Богемская Лиза осторожно, с трогательной нежностью вернула фотографию на место, затем стыдливо прихватила кончиками пальцев рваную юбку, задрала ее до колен и, точно вакханка, мотая лохматой нечесаной головой, начала выплясывать какой-то дикий гавот.

Флюгбайль застыл как в столбняке. Комната со всем ее скарбом поплыла перед глазами, закрутилась каруселью. «Dance macabre»[3], – мелькнуло у него в голове, и оба эти слова, обрастая завитушками, нарисовались в виде подписи под старинной гравюрой, которую он видел однажды в лавке антиквара.

Он не мог оторвать глаз от костлявых ног старухи в сползающих, позеленевших от времени черных чулках. С перепугу он хотел было броситься к двери, но не успел он осознать это решение, как оно отменилось само собой. Прошлое и настоящее, проникая друг в друга, затеяли какую-то магическую игру, совсем заморочив его, и он уже не мог понять: то ли сам он еще молод, а та, что пляшет перед ним, в мгновение ока состарилась и превратилась в беззубое страшилище с воспаленными дряблыми веками, то ли все это сон, потому что ни он, ни она никогда не были молоды.

Неужели эти плоские разбитые лапы с приросшими к ним прелыми лоскутьями вконец сношенных башмаков, эти окаменелые ступни, которыми старуха притопывала в ритме танца, были теми изящными, нежными ножками, что когда-то сводили его с ума?

«Она, поди, годами не снимала эти опорки, иначе бы от них совсем ничего не осталось. Так и спит в них, – рассеянно отметил он, но эту мысль тут же вытеснила другая, куда более мрачная: – Как страшно истлевать в незримом могильнике времени, когда ты еще жив».

– А помнишь, Тадеуш! – с чувством воскликнула Богемская Лиза и скрипучим голосом пропела:

 
Ты – холодный кремешок,
Но исторгнешь без труда
Искру даже изо льда.
 

И тут она как бы опамятовалась, упала в ветхое кресло и, скорчившись, будто от внезапной острой боли, закрыла руками лицо, по которому катились слезы.

Лейб-медик тоже пришел в себя и попытался даже встрепенуться, но снова пал духом, когда с неожиданной ясностью вспомнил, как всего лишь несколько часов назад в беспокойном сне с упоением обнимал юное цветущее тело – то самое, которое сейчас напоминало живую мумию, закутанную в лохмотья и содрогаемую рыданиями.

Он шевелил губами, собираясь что-то сказать, но так и не находил нужных слов.

– Лизель, – вымолвил он наконец, – тебе так плохо живется? – Он обвел взглядом комнату, и его особенно разжалобила деревянная плошка. – Лизель, э-э… могу я тебе как-то помочь?

«А ведь раньше на серебре едала, – подумал он, и его передернуло при виде целых залежей грязного хлама, – да… и спала на пуховых перинах…»

Старуха энергично замотала головой, не отрывая от лица ладоней. Флюгбайль слышал глухой стон, который она тщетно пыталась подавить.

С фотопортрета на полке смотрел он сам – косой луч, отраженный мутноватым зеркалом, осветил всю маленькую галерею: стройные, как на подбор, молодые кавалеры, он знал их всех, а с некоторыми видится и по сию пору; теперь это – чопорные седовласые князья и бароны. Неужели перед ним его собственный образ? Веселые, смеющиеся глаза, мундир с золотым позументом, треуголка под мышкой…

Как только он узнал себя, возникло искушение тайком унести фотографию, и он шагнул было к полке, но тут же устыдился своего намерения.

Плечи старухи все еще подрагивали от приглушенных рыданий, он смотрел на нее с высоты своего роста и проникся вдруг чувством искреннего, глубокого сострадания.

Грязные космы уже не внушали брезгливого ужаса, и он робко, словно боясь собственной дерзости, погладил старуху по голове.

Это как будто успокоило ее, и она постепенно затихла, точно убаюканное дитя.

– Лизель, – вновь заговорил он почти шепотом, – ты только не подумай… э-э… Я понимаю, тебе плохо. Но ты же знаешь… – он с трудом подыскивал слова, – сейчас война… И всем нам приходится голодать. – Он смущенно откашлялся, чувствуя, что врет, поскольку голод был для него сугубо теоретическим понятием, что ни день, ему «У Шнелля», помимо прочего, тайком совали под салфетку свежеиспеченную соленую соломку из первосортной муки. – Ну так вот… теперь я знаю, как тебе туго, но ты не отчаивайся, я… помогу тебе… Как же иначе?.. А война… Что война?.. Не сегодня завтра войне конец, – он старался придать своему голосу предельно бодрое звучание, – и ты сможешь опять зарабатывать… – Он осекся, вспомнив, чем она жила. Кроме того, о «работе» в данном случае говорить было более чем странно. – Да… зарабатывать по-прежнему, – вполголоса закончил он фразу, не найдя подходящего слова.

Она прильнула к его руке и молча поцеловала ее. Флюгбайль почувствовал, как ладонь увлажнилась слезами. «Ну полно тебе, оставь», – вертелось у него на языке, но он, не вымолвив ни слова, растерянно огляделся по сторонам, будто из опасения обнаружить свидетелей этой сцены.

Какое-то время оба молчали. Потом она что-то забормотала, но он почти ничего не понял.

– Я-а-а-а благодар… – сквозь рыдания произнесла наконец старуха, – я благодарна тебе, Пинг… тебе, Тадеуш. Только ради бога, никаких денег, – торопливо продолжала она, словно упреждая его новые великодушные порывы, – я ни в чем не нуждаюсь. – Она резко выпрямилась и повернулась к стене, чтобы он не видел искаженного гримасой страдания лица, но еще крепче, почти судорожно сжала его руку. – У меня все хорошо… Я так счастлива, что ты… не погнушался мною… Нет, правда… у меня все хорошо… Знаешь, до чего страшно вспоминать былое. – Ее снова душили рыдания, и она коснулась рукой горла, будто желая облегчить дыхание. – Но уж совсем беда, если не можешь состариться.

Пингвин испуганно вздрогнул, решив, что старуха бредит, но, когда она заговорила спокойнее, до него постепенно дошел смысл ее слов.

– Когда ты вошел, Тадеуш, я почувствовала себя прежней, я вновь стала юной – той, которую ты любишь. И такое со мной часто бывает. Иногда забываешься чуть не на четверть часа. Особенно на улице. Идешь и не знаешь, какая ты на самом деле. Кажется, люди смотрят на тебя, любуясь юной красотой. А потом, конечно, когда мальчишки заорут вслед… – Она закрыла лицо руками.

– Ну вот еще, нашла о чем горевать! – утешал ее Флюгбайль. – Дети, Лизель, жестокие существа и не ведают, что творят. Не держи на них зла, и когда они увидят, что им тебя не пронять…

– Думаешь, я злюсь на них?.. Я никогда никого не поминала лихом. Даже Господа Бога. А уж ему-то теперь попенять может каждый… Нет, не в этом дело… Но всякий раз, когда тебя заставляют очухаться… Правда, Тадеуш, пробудиться от этого сладкого сна пострашнее, чем сгореть заживо.

Пингвин вновь огляделся, задумчиво наморщив лоб. «Если бы внести в этот бедлам немного домашнего уюта, возможно, она бы…»

Старуха будто угадала его мысли.

– Ты небось удивляешься, почему я живу в таком хлеву и не слежу за собой. Видит Бог, я уже пыталась навести здесь хоть какой-то порядок. Но мне кажется, я сошла бы с ума, если б мне это удалось. Стоило мне только начать и хотя бы передвинуть кресло, как меня охватывал ужас: все уже будет не так, как прежде… Что-то похожее случается, наверно, и с другими людьми, но они этого не понимают, ведь им не грозит мрак кромешный после упоения таким светом, какой знала я. Ты сочтешь это невероятным, но поверь на слово, Тадеуш, я чувствую даже какую-то отраду от того, что все вокруг, да и я сама, – в коросте грязи и запущенности. – Она помолчала, упершись взглядом в пол, и вдруг запальчиво добавила: – А почему бы человеку не торчать по уши в грязи, когда душа заточена в разлагающийся труп?!. И тогда здесь, – чуть слышно сказала она, – в этой куче дерьма я, даст бог, смогу когда-нибудь забыть… – Теперь она уже говорила скорее сама с собой. – Если бы не этот Зрцадло. – Лейб-медик навострил уши, вспомнив, что пришел сюда, в сущности, ради актера. – Да, если бы не Зрцадло! Мне кажется, это он во всем виноват… Я его выставлю… Если только… если только хватит сил.

 

Господин императорский лейб-медик громко кашлянул, чтобы привлечь внимание старухи.

– Скажи, Лизель, что это за тип? – поинтересовался Пингвин и уже без обиняков спросил: – Ведь он у тебя живет?

Она потерла рукой лоб.

– Зрцадло? С чего это ты вспомнил о нем?

– Ну, так… После того, что случилось вчера в доме Эльзенвангера… мне любопытен этот человек. Просто как врачу.

Богемская Лиза постепенно приходила в себя, и вдруг ее глаза округлились от ужаса, и она ухватилась за руку своего гостя.

– Знаешь, иногда мне кажется, он – дьявол. Умоляю тебя, Тадеуш, не думай о нем! Хотя нет. – Она истерически захохотала. – Все это чушь. Никакой это не дьявол. Он всего лишь сумасшедший. Ясное дело. Или… или актер. Или и то и другое.

Она изготовилась рассмеяться еще раз, но у нее лишь чуть дрогнули губы.

Лейб-медик видел, как ее бросило в странный озноб, как задрожали беззубые челюсти.

– Разумеется, он больной человек, – спокойно сказал Пингвин. – Но временами бывает в своем уме. Именно в такой момент я и хотел бы побеседовать с ним.

– Он всегда не в своем уме, – буркнула Богемская Лиза.

– Не ты ли сама вчера сказала, что он ходит по кабакам и дурачит людей?

– Да, представляется.

– Но для этого надо обладать ясным рассудком.

– Ему это не дано.

– Вот как… Гм… Но вчера он был в гриме! Неужели он, сам того не ведая, разукрасил себя? Или, может быть, кто-то его гримирует?

– Я.

– Ты? Для чего?

– Чтобы его принимали за артиста и он мог подзаработать. И чтобы его больше не сажали в каталажку.

Пингвин недоверчиво уставился на старуху. «Не может же этот Зрцадло быть ее сутенером, – размышлял он. Приступ сострадания окончательно миновал, и лейб-медик уже не чувствовал ничего, кроме отвращения к хозяйке и ее убежищу. – Вероятно, она живет на те гроши, что приносит лицедей. Ну конечно, так оно и есть».

Богемская Лиза тоже вдруг переменилась. Она извлекла из кармана кусок хлеба и принялась угрюмо жевать.

Господин императорский лейб-медик смущенно переминался с ноги на ногу. В нем закипала злость – угораздило же его притащиться в эту дыру.

– Если хочешь уйти, удерживать не стану, – пробурчала старуха, нарушив долгое тягостное молчание.

Императорский лейб-медик быстро схватил шляпу и, словно сбросив гору с плеч, подался к двери.

– И то правда, Лизель, время не ждет… Я… э-э… как-нибудь зайду тебя проведать.

Он машинально полез в карман за кошельком.

– Я же сказала тебе – в деньгах не нуждаюсь, – сердито напомнила хозяйка.

Он вытащил руку и уже на пороге попрощался:

– Ну что ж. Храни тебя Бог, Лизель!

– Бывай, Тад… Пингвин, бывай!

На улице лейб-медика ослепило яркое солнце, и он с искривленным от злости лицом поспешил к дрожкам, чтобы поскорее убраться с Нового Света и к обеду быть дома.

2Фартовый парень (чеш.).
3Пляска смерти (фр.).