Вариации на тему любви и смерти (сборник)

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Евграфов решил отшутиться:

– Ну вот, как только какое-нибудь серьезное дело, начинаются упреки, подозрения… (Он и в самом деле – под видом обычной деловой встречи – собрался к очередной любовнице.)

– Как можно жить и лгать беспрестанно, безостановочно, будто это какая-то поэзия, правда, суть жизни?

Что-то в этих словах поразило Евграфова, он приостановился в прихожей, посмотрел на жену внимательно.

– А знаешь, ты это здорово сказала: что ложь – поэзия жизни. Поздравляю! Не всякий мужчина додумается до этого.

– Ну, еще бы! Ложь – поэзия жизни! Удобная философия для оправдания мерзостей, гадостей…

– А ты что хотела, – вдруг зло, с искаженным лицом зашипел Евграфов, – чтобы я ползал как червь по земле и исповедовал вашу философию? Будь добр, будь честен, будь вьючным ослом, пусть сидят у тебя на шее, пусть пинают под зад, скребись всю жизнь в одну щель, может, допустят в рай перед смертью, помрешь как агнец? Для кого тогда красота? радость? деньги? женщины? любовь? Или ты предлагаешь мне, как сделала это сама, превратиться в книжного червя, шелестеть страницами и упиваться созерцанием того, как жили другие люди – достойные, честные, правдивые, умные, талантливые? Так знай же: именно бездарные люди живут правильно, соблюдают мораль, гордятся нравственностью, кичатся потомством, при этом размножаются как жуки навозные: слепо, тупо, бездарно! Ты возьми любого, кто так или иначе выбился в люди, сделал себе имя, оставил след в искусстве. Кто это? Это люди, поправшие усредненную мораль, поправшие философствующее заблуждение: ах, не делай зла, ах, возлюби ближнего, ах, сиди около женской юбки! Вспомни Сезанна, Гогена, Ренуара, Ван-Гога – разве это были добропорядочные люди с точки зрения общечеловеческой, усредненной, лицемерной морали? Гоген плюнул на семью, на пятерых детей, на хапугу-жену, уехал на Таити, стал жить с Майоркой, с дикаркой. И кто теперь осуждает его? Кто помнит теперь об этом? Теперь знают одно: Гоген – гений!

– Гоген – художник, – спокойно произнесла жена Евграфова. – А ты кто?

– А я – мужчина! – взорвался Евграфов. – Любой мужчина творец по своей сути. Творить – значит отвергать то, что признает большинство. Ты хочешь, чтобы я, как шавка, просидел у твоих ног, чтобы в конце концов меня благосклонно потрепали по облысевшей голове: ах, молодец, ах, пуделек, какой смирный, какой послушный, всю жизнь просидел на задних лапках и ни разу не тявкнул! Плевать я хотел на вашу философию! Плевать, ясно это?

– Ясно, – все так же спокойно проговорила Екатерина Марковна. Она потому была спокойна, что вдруг многое поняла в муже. Она думала: он гуляет, потому что просто гуляет, как все – как мужчина, как кот, а тут, оказывается, совсем другое, у него философия, убеждения, взгляды…

– Ах, дети, ну что вы так расшумелись? – В прихожую вышла Антонина Степановна (Тонечка). Вышла смущенная, улыбающаяся, седенькая, хрупкая, так и заносило ее из стороны в сторону на слабых ногах. Примечательной была еще одна черта: она носила всегда большущие тапочки, которые еле-еле держались на ногах, и эти тапочки шаркали, волочились, стучали об пол… Задолго до появления хозяйки тапочки обычно предупреждали: приближается Тонечка… А тут они и этого не услышали.

– Да нет, нет, ничего, – начала успокаивать Тонечку Екатерина Марковна.

– Вот-вот, – проговорил Евграфов, глядя на обеих с горячей злостью. – Давайте, успокаивайте друг друга, лейте елей, ну а как же – такие обе добрые, хорошие, чистые…

– Кант, прекрати! – вырвалось у Екатерины Марковны.

– О чем это вы? – не понимала Тонечка. В ту пору ей было под семьдесят, иногда плохо слышала, отчего часто – невпопад – улыбалась, стараясь показать, что все слышит, понимает. Тогда она еще жила с ними, верней – жила в своей комнате, а они – в своих двух: квартира была коммунальная.

– Ладно, пошел, – сказал Евграфов и хлопнул дверью.

– Что он сказал? – спросила Тонечка у Екатерины Марковны.

– Он сказал: всего доброго, он пошел.

– A-а, ну-ну… Кстати, Катенька, у вас не найдется лишней коробки спичек?

После рабочей смены Егор обычно уходил в чащобу, к берегу Неруссы-реки. Угрюмый, с печальными глазами, в которых, пожалуй, было больше боли, чем печали, Егор, с его густой черной бородой, с лохматыми кустистыми бровями, с никогда не причесанными непослушными волосами, производил впечатление замкнутого, странного, а иногда и страшного человека. Страшного своей нелюдимостью, замкнутостью, угрюмостью взгляда. В бригаде его побаивались – не силы его побаивались, не характера, не огромных жилистых кулаков, а тяжелого неподъемного взгляда. Уж если он что сказал, да не сделают, то так посмотрит… Бригадирское место он занимал по праву, лучше других знал дело, был сильней всех – и физически, и характером – вот только работать с ним было не всегда легко: тепла не хватало, сердечности, душевного уюта.

Каждый вечер он уходил к Неруссе-реке; уходил один. И всякий раз либо сидел на перекатах с удочкой в руке – одного за другим таскал золотисто-пепельных хариусов, либо плел «морды» из ивняка и ставил их на тайменя в глубинных местах, в омутках и ямах Неруссы-реки. Рыбу он отдавал, конечно, в общий котел, а вот рыбачить сообща, бригадой, не любил. Такая душа – рыбалку признавал только в тиши, в одиночестве. Или тут была еще какая-то причина?

От ближайшего поселка строителей зимовье пряталось километрах в двадцати, не меньше. Жили обособленно – каждый день, даже каждую неделю, в поселок не находишься. Когда Тосю спросили: «Что умеешь делать? Варить умеешь?» – она кивнула почти машинально. «Ну вот, Егор, будет вам кашевар. Забирай девчонку», – и начальник отряда, будто отделавшись от какой-то надоевшей ему мысли, с силой пожал Егору руку.

Тот смерил Тосю тяжелым взглядом. Ничего не сказал, ни о чем не спросил.

Когда шли к зимовью, глухой лесной тропой, Егор иногда останавливался, поджидал Тосю. Она отставала, в досаде на себя хмурилась. И злилась на Егора. Чемоданчик ее он нес в руке, но шел так, будто не было с ним никакой Тоси. Вот только иногда останавливался, поджидал ее.

В дороге сели перекусить. Егор сосредоточенно жевал бутерброд, Тося боялась встретиться с ним взглядом – бородатый, угрюмый, непонятный человек. С ближней ели на них с любопытством поглядывал бурундук. Тося никогда не видела бурундуков, смотрела с опаской, думала: вдруг это какой-то страшный зверь? Егор, поняв ее, усмехнулся, и бурундук, распушив хвост, метнулся на соседнюю ель, пулей взлетев в вершинник.

– После школы приехала? – спросил Егор.

Как бы ей хотелось ответить: нет, давно окончила, чего только не повидала, куда только не ездила! Да как такое скажешь?

Она кивнула: после школы, да.

– Издалека? – спросил он.

– Из Москвы.

Он посмотрел на нее повнимательней.

– Поехала жизнь узнавать?

– А что, нельзя? – спросила она с вызовом.

Он не ответил. Дожевал бутерброд. Подхватил чемодан и, не взглянув на нее, пошел тропой дальше.

В первую неделю она трижды испортила борщ. Трижды лесорубы уходили на просеку без первого. Колька Соловей откровенно спросил Егора:

– На хрена нам эта музыка?

Бригадир не ответил.

Через неделю, когда Соловей еще злей, чем прежде, повторил свой вопрос, Егор ответил:

– Небось ложку в первый раз тоже уронил.

– Чего-о?.. – не понял Колька.

– Мы только матку сосать сразу мастера. Остальное – через горб.

– Не понял. – Колька Соловей искренне ничего не понимал.

– Не понял – поймешь.

Тося все слышала в своем закутке. (Разговор шел в зимовье). Кусала губы. Легко было бросить все – мать, отца, Москву. Легко было уехать. А здесь тайга. Глушь. Ни одной родной души. Котел на двенадцать душ. И не борщ получается – пересоленная бурда какая-то. Как она жалела теперь, что не научилась у матери элементарному: готовить еду. Отца не любила. С матерью ругалась, спорила. А вот научиться щи варить – не хватило ума.

Если бы не Егор… Не будь его, вымели б ее из тайги в два счета. И куда потом?

…Через полгода она скажет ему: спасибо.

А он не поймет ее. Искренне не поймет. Пожмет плечами. Он давно все забыл. Да и трудно было помнить – она стала отменной поварихой. Как будто век такой была…

Каждый день Егор уходил на Неруссу-реку. За полгода, что она знала его, он не изменился. Все такой же угрюмый, неразговорчивый. На Тосю не смотрел. Один только раз, когда Колька Соловей попытался «познакомиться» с ней поближе (забрался к Тосе в закуток, она закричала), Егор сграбастал Кольку в охапку и вышвырнул из зимовья. Тосе сказал:

– Ты мне мужиков не порть.

– Да я же… он сам… – залепетала она.

Он взглянул на нее мрачней мрачного:

– Смотри! Рассыпется бригада – ты виновата будешь. Выгоню к чертовой матери!

– Да я… при чем тут я?..

– Я все сказал.

Этот их разговор все слышали в зимовье. И даже те, кто втайне примеривался к Тосе, с тех пор оставили думать о ней. Жили в работе. Работой. Валили лес в несколько пил. Сучковали. Колька Соловей чокеровал хлысты – Егор на бульдозере стаскивал их в огромные штабеля. Метр за метром тайга отступала, просека ширилась, продвигалась вперед. Когда-нибудь по ее руслу побежит железнодорожное полотно…

Каждый вечер, после рабочей смены, Егор уходил на Неруссу. Однажды Тося не выдержала. Пошла за ним следом. Сама не знала зачем. Непонятный, высокий страх душил ее. Когда она вышла к перекату, где он сидел, под ногой у нее хрустнул еловый сучок. Егор оглянулся. В это время хариус хватанул кузнечика, Егор дернул удочку, и сиренево-золотистый хариус упал прямо Тосе под ноги.

Хариус бился около ее ног; Егор смотрел на Тосю, она смотрела на него.

– Отцепи-ка рыбину, – сказал он. И как будто усмехнулся при этом.

Она присела, слепо нащупала руками хариуса, сдернула его с крючка, а сама продолжала смотреть на Егора.

– На, – протянула она ему хариуса.

 

– Брось в ведро, – приказал он; насадил нового кузнечика и забросил наживку в Неруссу.

Она стояла сзади него; он не обращал внимания, продолжал следить за поплавком. Время от времени резко выдергивал лесу из воды и тут же забрасывал снова. Она присела рядом с ним, обняв ноги руками, положив голову на колени. На той стороне Неруссы, на крутом каменистом берегу, высился расщепленный молнией кедр; в голых его, засохших ветвях, будто в паутинной сетке, стыло закатное солнце.

– Ты презираешь меня? – спросила Тося, сама удивившись своему вопросу. Еще секунду назад она не знала, что хочет сказать ему, и вообще – о чем говорить с ним, – тоже не знала.

Он даже не покосился на нее, выдернул из Неруссы очередного хариуса.

– Значит, презираешь, – вздохнула она.

Он и на это ничего не ответил.

– Знаешь, спасибо тебе, – сказала она. – Мне давно хочется сказать тебе: спасибо.

Вот тут он взглянул на нее. Но опять ничего не сказал, только пожал плечами.

– Если бы не ты, – продолжала она, – меня давно бы выгнали отсюда. Ты вспомни, какой я борщ варила! – Она прыснула. Смех ее был взволнованный, он душил ее.

– А почему ты такой одинокий? – неожиданно оборвала она смех; голос ее дрожал.

– Никогда! – сказал он. Сказал зло, сосредоточенно.

– Что никогда? – не поняла она; кажется, у нее даже зубы стучали друг о друга.

– Никогда не будет по-твоему!

Она смотрела на него во все глаза. Она не понимала.

– Иди в зимовье, – приказал он. – И чтоб не шлялась за мной!

Она хотела рассмеяться, но только нервно всхлипнула. Она смотрела на него со страхом.

– Все, – сказал он. – Иди! – И взглянул на нее побелевшими глазами; черная его борода пенилась проседью.

Но она не могла подняться, ноги не слушались ее; сидела, чувствуя, как душа сладко и горько кипит от боли, обиды и любви.

– Иди! – твердо повторил Егор.

Шатаясь, она наконец поднялась на ноги и слепо шагнула в сторону. Она отступала спиной, продолжая смотреть на него; но он ни разу не обернулся.

Зайдя в чащу, она, не сдерживая себя, громко разрыдалась; она ничего не понимала в себе; такой боли и унижения еще не случалось в ее жизни. Ее будто током било, так сотрясалось все тело, плечи, руки…

В зимовье она вернулась затемно.

Через месяц она забеременела. Через четыре месяца об этом узнали все. Бригада не верила своим глазам.

– Кто? – спросил Егор. Он выставил всех из зимовья, посадил ее напротив себя и сверлил глазами. – Кто?! – закричал он.

Она не смела смотреть на него.

– Ну?! – он так хлопнул кулаком по нарам, что на другом конце жердин подпрыгнула подушка и свалилась на пол.

– Не наши, – прошептала она.

– Кто, кто? – как в заклинании повторял он.

– Помнишь, я была в поселке…

– Когда? Только не врать! Убью!

– Ну, тогда… после того, как я приходила к тебе на Неруссу. Когда ездила потом в поселок, за продуктами.

– Ну?!

– Там все и случилось…

Он смотрел на нее как на сумасшедшую. Не верил. Не мог и не хотел верить.

– Кто он? – снова спросил он, на этот раз совсем тихо.

– Кажется, студент. Из Ленинграда. Они там ехали дальше, на восточный участок, кажется. Пригласили меня. Выпили. Я толком не помню ничего…

– Дура! – закричал он. – Дрянь! Учти, будешь рожать. Рожать будешь!

– Буду, – покорно согласилась она.

– Будет она! – взвился он. – Да ты хоть понимаешь, что наделала?! Мы ее берегли, берегли, а она…

– Я не знаю… я сама не своя была… Я назло, нарочно…

Они посмотрели друг другу в глаза. И все стало понятно теперь. Но было поздно. Поздно…

Рожала она в поселке. Потом Юльку забрали в зимовье. Воспитывали бригадой. Нянчились по очереди.

Ропота никакого. Никогда.

Говорили так: наша Юлька, бригадная.

Каждое утро Екатерина Марковна отводила Юльку в ясли, каждый вечер забирала ее. И будто спала туманная пелена с жизни. Крутилась, вертелась, уставала, но словно глотнула свежего воздуха. Помолодела, подобралась в теле, как если бы расцвела еще одной, более зрелой, женственностью.

Ясли находились на Песчаной, и нет ничего удивительного, что однажды Екатерина Марковна с Юлькой столкнулась с Семеном Семеновичем. С момента последней встречи прошло месяца два с половиной.

Лето. Вечер. Душно в Москве.

Нуйкин поминутно вытирал пот со лба чистым, свежо пахнущим одеколоном платком.

– А Тося уехала, – как какую-то очень радостную весть сообщила Екатерина Марковна.

– Уговорили ее оставить Юльку в Москве? – спросил Нуйкин.

– О, вы догадливый! – рассмеялась Екатерина Марковна. – Если б вы знали, скольких трудов это стоило!

Нуйкин поманил Юлю на руки:

– Ну, пойдешь к дяде в гости?

Юля настороженно-вопросительно посмотрела на бабушку. И покрепче ухватилась за ее ладошку.

– Кстати, вот здесь я и живу, – показал Нуйкин на дом. – Не хотите заглянуть? Правда, на посторонний взгляд у нас не совсем, конечно…

– Право, не знаю, – заколебалась Екатерина Марковна.

– Ну, как хотите, – проговорил Нуйкин; он не обиделся, нет, просто сказал, как сказалось, а ей послышалось, будто он обиделся, и она тут же добавила:

– Впрочем, можно, конечно. Правда, Юлька?

Юля важно кивнула, хотя вряд ли понимала, о чем вообще идет речь.

– Угощу вас знаете чем? Фирменным кексом! – пообещал Нуйкин.

Они вошли в подъезд страшного, тяжелого в своих архитектурных излишествах дома, в котором, чувствовалось, жили не простые жильцы. Жили избранные.

Дверь, в которую Нуйкин вставил ключ, находилась на первом этаже, сразу, как только пройдешь вахтера и поднимешься по мраморной лестнице с перилами из чугунного литья. Квартира, однако, оказалась совсем крохотной; даже, наверное, и квартирой ее назвать было нельзя – небольшая комната и чуть левей от прихожей – кухонька; больше похоже на подсобное помещение или на жилье для сторожа.

– Не удивляйтесь и не пугайтесь, Екатерина Марковна, – предупредил Нуйкин. – Здесь живет мой друг, холостяк. Вот позвал меня к себе. Живем теперь вдвоем…

Увидеть всего этого Екатерина Марковна никак не ожидала. Посредине комнаты стоял круглый, даже не полированный, а просто крашеный, самый запростецкий стол; четыре табуретки самодельного изготовления, диван, старинный обшарпанный буфет, деревянная кровать, на которой вместо матраца, было видно, настелены доски, поверх досок – тряпица, не тряпица – простыня, ну а дальше – одеяло, две подушки, накидка. Что еще? Окно (комната слепая, темная, мрачная) занавешено простенькой шторкой. Еще что? Из обстановки, пожалуй, все. Но главное – книги: везде, где только можно, лежали то стопкой, то грудой, то небрежно разбросанные, то аккуратно сложенные книги, книги, книги…

– Чем занимается ваш друг? – удивленно спросила Екатерина Марковна.

– Сережа-то? Сережа – сторож, – ответил Нуйкин. И тут же, почти без перехода: – Вы располагайтесь, Екатерина Марковна. Я сейчас… чай поставлю… И кекс… Вот, это главное – фирменным кексом вас угощу! Я же обещал!..

Непонятно, что имел в виду Нуйкин, называя кекс «фирменным». Когда сели пить чай, кекс оказался самым обычным, заурядным, в любой булочной такой продается.

– А что за секрет в вашем кексе? – поинтересовалась Екатерина Марковна.

– Как что за секрет? – удивился Нуйкин. – Это же кекс из булочной, где я работаю!

– Ах, вон что, – рассмеялась Екатерина Марковна. Юля, глядя на бабушку, рассмеялась тоже, хотя наверняка не понимала, почему бабушка смеется.

Рассмеялся и Нуйкин:

– Ловко я вас поймал на крючок?

– Даже и не знала, что вы шутить умеете. Как-то непохоже на вас.

– А многое ли в нас похоже на то, какими мы являемся в действительности?

– В самом деле, – согласилась Екатерина Марковна. – Юлечка, хочешь посмотреть картинки в книжке?

Юля кивнула.

– Да, да, верно, – встрепенулся Нуйкин. – Сейчас мы тебе подберем. Сейчас… – Он взял Юлю за руку, она теперь не сопротивлялась, подвел к книгам. – Вот эту хочешь? И вот эту, да? А вот эту? Ну и умница. Садись, вот сюда, смотри картинки, только аккуратно. Хорошо?

Юля кивнула.

– Семен Семенович, вы, наверное, скучаете по дочери? – спросила Екатерина Марковна.

Нуйкин ответил не сразу. Собственно, он как бы вообще ничего не ответил, пробормотал нечто неопределенное.

– Сколько ей лет? Большая? – продолжала Екатерина Марковна.

– Девять. В этом году в третий класс пойдет.

– Большая девочка, – задумчиво произнесла Екатерина Марковна. – Как это ужасно, когда рушатся семьи… Вы хоть видитесь с дочерью?

– Нет, – ответил Нуйкин.

– Не видитесь с дочерью?! – воскликнула Екатерина Марковна. – Но это же нехорошо!

– Видите ли, она живет с бабушкой, с моей тещей, Марьяна Иоанновна меня не признает.

– Почему? Из-за ваших отношений с женой?

– Да как вам объяснить, чтобы было понятней… – замялся Нуйкин. – Если быть откровенным до конца, дочь-то мне неродная. Я женился на Жан-Жанне, когда у нее уже была Барбара. Конечно, я ее удочерил, но теперь это не имеет никакого значения. После развода теща знать меня не желает, к дочери не подпускает. Говорит: вы ей никто, забудьте ее!

– Постойте, но вы, кажется, платите алименты?

– Плачу.

– За неродную дочь?

– Родная или неродная, она моя дочь, я ее отец.

– А это ваша… жена, – споткнулась Екатерина Марковна. – Она что же? Как она относится ко всему этому?

– Жан-Жанна? Спокойно получает алименты. Радуется, наверное.

– Как это?

– Ну как… Деньги до Барбары не доходят. Дочь живет с бабушкой, а Жан-Жанна – сама по себе. Все деньги, правда, не ахти какие, тратит, конечно, на себя.

– И вы платите? Несмотря на то, что знаете правду?

– Плачу.

– Нет, вы странный человек… Вы же этим только развращаете жену!

– Ее уже ничем не развратишь. Я исполняю свой долг, остальное меня не касается.

Некоторое время молчали; только что-то лопотала Юля в своем углу, рассматривая яркие картинки.

– А как вы здесь-то оказались? И кто этот Сережа? – заинтересовалась Екатерина Марковна. Ее удивляло обилие книг, хотя комната сама по себе была странная, если не убогая.

– Сережа – сторож. Мой друг. Я ушел из дома, и он позвал меня к себе. Живем теперь вдвоем.

– Странно… А как же ваша квартира? Ведь у вас была какая-то квартира? Ну та, в которую ходил Евграфов…

– Я развелся и ушел оттуда. Там осталась Жан-Жанна.

– Выходит, это ее квартира?

– Нет, квартира моя. Она досталась мне после смерти родителей. Когда мы поженились, Жан-Жанна уехала от матери и прописалась у меня. А дочку оставила у Марьяны Иоанновны.

– У вас была своя квартира? – удивилась Екатерина Марковна. – Ваша?

– О, когда-то я был богатый человек, – улыбнулся Нуйкин. – Жан-Жанна знала, за кого выходить замуж.

– Богатый? В каком смысле? – не поняла Екатерина Марковна.

– В каком смысле люди бывают богатые? – усмехнулся Нуйкин. – В том смысле, что было много денег, например.

– У вас?! Откуда?

– Я и раньше работал продавцом. Да только продавцом совсем в другом роде.

– Что-то не понимаю…

– Чего тут понимать… Работал в мясном отделе.

– Ах, вон что, – кивнула головой Екатерина Марковна. – И вы хотите сказать…

– Да, именно это. – Нуйкин не стал ждать, когда она договорит фразу. – А потом я устал. Устал от лжи. От презрения к самому себе.

– Непохоже все это на вас… Может, вы наговариваете на себя?

– Похоже, прекрасно похоже! Вы думаете, это легко – постоянно осознавать себя подлецом?! Вот вы пришли ко мне в магазин, вы, женщина, мать, улыбнулись мне, я улыбаюсь в ответ, я заворачиваю вам мясо, вы уходите, потом старушка какая-нибудь совсем дряхлая, потом девочка, потом мужчина, и так целый день, весь день крутишься, как белка в колесе, и каждого обманываешь, хоть на сколько-то, но обманываешь, потому что тебе нужно якобы жить, нужны деньги, семье нужны деньги, жене, теще, дочери, всем – деньги, деньги… А потом оглянешься: куда деньги-то идут? Жене на тряпки? На тряпки, которых у нее чем больше, тем она больше и больше хочет иметь их? На золотые побрякушки? На груды посуды, от которой ломятся шкафы и буфеты? На картины теще, в которых, подозреваю, она ничего не понимает, а только делает вид, как делают вид многие, что что-то знают об импрессионизме, модерне, классицизме… Куда идут деньги? В серьги? В безделушки? В престижные вещи? Добытые лживым путем, деньги и не могут идти в иное дело, кроме как в фальшь! Одно связано с другим. Ты воруешь, развращаешь себя, жену, семью, дочь и самым натуральным образом живешь лживой лицемерной жизнью. И потом вообще странно: один ворует, а другой этим пользуется. Как пиявка, сидит на теле и сосет, сосет тебя… И вдруг оглянешься однажды: да что это такое?! Что за жизнь? почему? для чего? куда она ведет? в пропасть? в бездну?.. Но что началось, когда я попробовал разом изменить эту жизнь! Я превратился в изгоя, в дурака, в мерзавца, в слюнтяя, в мозгляка. Только я ушел из мясного отдела, как жена демонстративно, на моих глазах, завела шашни с Иваном Карловичем, заведующим соседним магазином. То у меня не переводились деньги, верней – деньги не переводились у жены, а теперь вдруг твердый, непривычный оклад в 110 рублей. И как сразу изменилась теща! Куда девались ее воспитанность, деликатность, культурный слог, изысканные манеры! Она стала смотреть на меня, как сквозь стекло: смотрит, но не замечает. А как иначе: ведь ей надо было покупать хрусталь, фарфор, старинные вещи, копии картин импрессионистов, каждая из которых стоит от двухсот до пятисот рублей, в зависимости от имени художника и размера полотна, а тут вдруг зять, эта бездонная денежная бочка, этот кретин и идиот, лишил ее духовной жизни, лишил всего: смысла, цели, наслаждения! Как она могла иначе отнестись ко мне, кроме как к предателю и неврастенику? И что другое могла она внушать внучке, которую держит в строжайшем повиновении? И не только в повиновении, но и в почитании к самой себе, к своим вкусам, идеалам, представлениям? Какой же искривленный человек вырастет из дочери, когда она сможет осознать самое себя! И, наконец, жена… О, она сначала думала, она надеялась, что это у меня блажь, дурь, временное, пройдет… А потом, когда увидела, что нет, тут что-то другое… как она возненавидела меня! Как хотела побольней уколоть, уязвить, как хотела изничтожить, стереть в порошок! И тут как раз этот случай с Евграфовым… Простите, с вашим мужем, Екатерина Марковна… Я хотел только одного: побыстрей развестись с женой. Но я не мог этого сделать! Удочерив Барбару, я мог развестись с женой только через суд. А жена развод не давала, боялась за квартиру, за тряпки, за вещи… А я не мог ее видеть! Я должен был развестись как можно быстрей. Немедленно! Мне нужен был сильный довод для суда… И вот я пришел тогда к вам за помощью. Но вы не поняли меня, оскорбились…

 

– Но я ничего не знала, – голос у Екатерины Марковны дрогнул.

– Я понимаю. Я все понимаю, – торопливо заверил ее Нуйкин. – Но у меня не было тогда никого. Все отвернулись от меня. И я пришел к вам… Вы – единственная женщина, которая могла мне помочь. Но ничего не вышло, сорвалось. И я терпел эту пытку еще три месяца.

– Вы говорите, у вас есть друг, Сережа. Разве он не мог помочь?

– Он – не мог. У него нет знакомых женщин, которые могли бы сыграть такую роль. И потом, Сережа – это вообще другое. Как бы вам объяснить. Совсем другое…

Тут неожиданно расплакалась Юля. Екатерина Марковна бросилась к ней.

– Что ты? Что с тобой? – Она подхватила ее на руки. – Ну, что за слезы такие? – Кончиком платка Екатерина Марковна вытирала Юлины слезы, которые крупными горошинами текли по щекам. – Видно, устала, – сказала Екатерина Марковна Нуйкину. – Или ей скучно стало. Мы говорим, говорим, и вот она заскучала… или испугалась…

– Да, да, конечно, – виновато-потерянно произнес Нуйкин. – Простите, заговорил вас.

– Мы, пожалуй, пойдем, – сказала Екатерина Марковна. – Правда, кнопка? – И она нажала Юле на кончик носа.

Юля, будто и не было никаких слез, восторженно рассмеялась, продолжая по инерции время от времени всхлипывать.

– Я провожу вас, – встрепенулся Нуйкин.

Предвечерняя духота на улице спала; недавно прошел легкий дождик, и воздух дышал свежестью, ароматом цветов на Песчаной, душистыми тополиными листьями, влажным ветром…

Нуйкин хотел было забрать Юлю у Екатерины Марковны, подхватить на руки, но девочка запротестовала.

– Нет, нет, что вы, – сказала Екатерина Марковна. – Сейчас она не пойдет. Рассердилась.

– За что? – удивился Нуйкин.

– Э, никогда не поймете. Так уж устроено женское сердце. – Екатерина Марковна вновь нажала Юле на нос, и та рассмеялась восторженней, чем прежде.

Шли к дому Екатерины Марковны различными переулками и закоулками.

– Чем же у вас все закончилось? – спросила Екатерина Марковна.

– Развелся и ушел от жены. Ничего мне не нужно – никаких денег, никакого богатства. Все это – страшная, изнуряющая ложь и глупость.

– Но без денег все-таки нельзя, – сказала Екатерина Марковна.

– Разве я живу без денег? Я устроился в хлебный магазин, сел именно на кассу, чтобы даже и возможности такой не было – воровать, хапать, присваивать, зарабатываю 85 рублей, и мне вполне хватает.

– 85 рублей?! – удивилась Екатерина Марковна. – Но ведь из них вы платите еще алименты?

– Да.

– Как же вы живете на такие деньги?

– Обыкновенно. Не так уж много нужно денег, чтобы жить честной жизнью. Это все только кажется, что нам не хватает денег. На жизнь – хватает, на пресыщение – не хватит никогда.

– И вы ничего не взяли у жены? Ну, не у нее, конечно, а из своей квартиры? Ведь там многое принадлежит вам.

– Мне ничего не нужно.

– Странный вы человек, – задумчиво проговорила Екатерина Марковна. – Если бы я не знала вас, я бы не поверила, что такие люди бывают на свете.

– Таких, как я, сколько угодно. Только они не на виду. Их не замечают.

– Муж всегда меня ругал, что я идеалистка. Я защищала что-то похожее на то, о чем говорите вы. Но он почти уверил меня, что такого не бывает в жизни. Я ругалась с ним, но душой изнывала: вдруг он прав? Это ужасно, когда любую настоящую веру, любую правду топчут ногами. Смеются над ней. Перестаешь верить во что-либо святое…

– Вся вера внутри нас, – убежденно произнес Нуйкин. – Если она есть, ее никто не в силах погасить.

– Кто это сказал? – Екатерина Марковна и в самом деле подумала, что это сказал кто-то из великих. Толстой, например. Во всяком случае, очень похоже.

– Это сказал Сережа. Мой друг.

– Кто он – этот ваш загадочный Сережа? – улыбнулась Екатерина Марковна.

– Сережа – сторож.

– Ах, ну не хотите говорить – не надо. Я же чувствую, что он не совсем простой человек… Откуда у него столько книг?

– Единственное, что у него есть, – это книги. Больше ему ничего не нужно.

– И вам?

– Я пока не дошел до этого. Мне далеко до Сережи. Сережа – это хрустальная совесть. Это – свет. Это – чистота.

– Ну вот, опять мы пришли к нашему дому. – Екатерина Марковна показала рукой. – Что же вы никогда не заглядываете к нам? Хотя бы позвонили, Семен Семенович.

– Да как-то неудобно.

– Ну что вы, в самом деле… Звоните, заходите!

– Да, да, спасибо.

– И потом… мне хочется сказать вам… в прошлый раз вы так тепло отозвались обо мне… Мне хочется сказать вам: не отчаивайтесь, не переживайте. Вы хороший, добрый человек. Вы должны быть счастливы!

– Да, да, спасибо… До свидания, Екатерина Марковна. – И Нуйкин поспешно отступил назад, пошел в свою сторону.

Вслед ему, конечно, смотрела не только Екатерина Марковна, не только махала на прощание рукой Юля, но и бдительно, настороженно исследовал его спину вечный страж порядка и морали Марк Захарович в длиннополом своем, несмотря на лето, суконном пальто.

За день до того, как Евграфов пошел умирать к Жан-Жанне, он выехал на «Жигулях» из Москвы. Впрочем, он делал это каждую неделю, всегда по воскресеньям, без каких-либо изменений или внутренних отговорок. Евграфов любил сдерживать слово, даже если оно дано не кому-то другому, а только самому себе. Пунктуальность – признак настоящего мужчины.

С Садового кольца Евграфов свернул на Кутузовский проспект и очень скоро выехал на Минское шоссе. Он любил это шоссе. Просторное его полотно, окруженное с обеих сторон вековыми елями, всегда чистыми, как бы умытыми (недаром говорят – вечнозеленое дерево ель), полотно этой дороги вносило в душу Евграфова успокоение, а может, и большее – умиротворение. Он всегда включал музыку, и вот так, посвистывая или напевая понравившуюся мелодию, на большой скорости мчался по стремительной нитке шоссе.

Несколько человек пытались «голосовать» на пути Евграфова; на мужчин он не обращал внимания; на женщин старше тридцати пяти тоже не реагировал; но когда впереди замаячила тоненькая фигурка девушки, в джинсах, в короткой модной куртке, с корзиной в одной руке и с сумкой – в другой, Евграфов, не колеблясь, плавно нажал на тормоза. Чуть повернул к обочине и с молодецким шиком остановился прямо у ног девушки.

– До Ивановки не подвезете?

Ни слова не говоря, Евграфов широким жестом распахнул дверцу: садитесь, о чем разговор!

Когда Евграфов подсаживал молодых девушек, он никогда не начинал с ними разговор сразу. Он давал им возможность прийти в себя, привыкнуть к дороге, вслушаться в музыку, осмотреться по сторонам и, наконец, расслабиться, почувствовать себя удобно, уютно в голубоватой машине, за рулем которой сидит, кажется, неплохой дядька, не пристает, ни о чем не расспрашивает, не лезет в душу. Правда, славный дядька, хоть и староват, кажется? И начинаются тайные поглядывания на него, примеривания взглядом… Именно так повел себя Евграфов и с этой девушкой; и вот она наконец привыкла к машине, к Евграфову, к дороге; ей нравится музыка; и вообще славно мчаться по прекрасной дороге на личной машине, о, это совсем не то, что на общественном транспорте в битком набитых автобусах…