Kostenlos

Выше жизни

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Выше жизни
Выше жизни
E-Buch
3,17
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава X

Ван-Гюль после замужества Барбары перестал быть антикварием. Он избавился от своей старинной мебели, древних безделушек, оставляя из них только самые драгоценные для себя самого и своего дома. Он радовался тому, что у него есть достаточно средств, чтобы избавить себя от беспокойных посещений любителей, приезжих иностранцев, входивших в нему, рассматривавших его вещи к дотрагивавшихся до некоторых предметов кончиками пальцев с тем удовольствием и с тем наслаждением, которое испытывают только руки коллекционеров, одаренных тонким осязанием. Эти посетители чаше всего уходили, ничего не купив. Что касается его, то он состарился и желал покоя, принимая все же у себя, по старой привычке, по понедельникам вечером, Борлюта, Бартоломеуса и других, так как он не интересовался больше фламандским делом, которое он считал выродившимся и ставшим добычею политиков.

Затем, втайне, он прежде всего решился на это отречение с целью вполне отдаться преследовавшей его мысли, составлению своей коллекции, которая все увеличивалась, усложнялась. Ван-Гюль теперь заботился не только о приобретении прекрасных или редких часов. Он начал любить их иначе, чем обыкновенную nature morte. Конечно, их внешний вид, устройство механизма, их значение в искусстве, все это также занимало его. Но если он собирал их в таком количестве, то это происходило и по другой причине, – с целью удовлетворить его странной заботе о точности времени. Он не удовлетворялся тем, чтобы они были интересны. Он приходил в отчаяние от разницы времени, которую они показывали. В особенности, – в минуту боя! Одни очень старинные часы были испорчены, ошибались в том счете времени, который они производили так давно. Другие часы отставали, – например, маленькие часики Empire с почти детским голоском, точно еще не вполне взрослые часы!.. В общем, стенные и башенные часы никогда не сходились. Они точно бегали друг за другом, звали, теряли, искали друг друга на различных перекрестках времени.

Ван-Гюль был очень недоволен тем, что не находил в них согласия. Если живешь вместе, не лучше ли походить друг на друга? Ему хотелось, чтобы они все шли одинаково, т. е. думали одно и то же; думали, как они показывали, не сбиваясь с пути, один и тот же час, по данному сигналу. Но это слияние было бы чудом, которое казалось ему до этих пор невозможным.

Это было то же, что желать, чтобы все морские камни, собранные с различных сторон горизонта и обмывавшиеся столькими неравными морскими приливами, были одинаковы. Однако он пробовал! Он научился у одного часовщика, имел теперь понятие о колесах, пружинах, зубцах, драгоценных камнях, тонкой системе зубчатых колес, цепочках, циферблате, о всех нервных мускулах, целой анатомии этого стального и золотого существа, ровный пульс которого отмечает жизнь времени. Он купил необходимые инструменты, пилочки, тонкие шпицы, мелкие приспособления, чтобы переводить, полировать, устраивать, поправлять, излечивать нежные, впечатлительные организмы. С помощью наблюдения, терпения и тщательного ухода, задерживая одни часы, подвигая другие, помогая каждым по мере их слабости, может быть, когда-нибудь он пришел бы к тому, что было его настойчивой мечтой, его навязчивой мыслью, ставшей теперь более точной и ясно выраженной: наконец, увидеть их в полном согласии, услышать их, хотя бы один раз бьющими в одно и то же время, в одну и ту же, минуту, с часами на башне. Достичь этого идеала – единства Часа!

Мания Ван-Гюля оставалась неизменной. Он вовсе не отчаивался. Он проводил долгие дни в своем музее часов, стараясь ставить одинаково циферблаты, все еще мечтая о тождественном времени, отдаваясь с удовольствием своим интересным опытам с часами. Стоя у своего станка с увеличительным стеклом в глазу, он узнавал, как функционируют пружины, изучал небольшие недомогания колес, – бацилл, находившихся в крошечных пылинках… Все это увлекало его, как открытия в лабораториях.

Отрада, доставляемая навязчивой идеей! Удовлетворение жизни, поглощенной каким-нибудь идеалом! Нежные сети, куда нисходит Бесконечность, как солнце в кусок зеркала, находящийся в руках ребенка…

Покой и тишина жилища, занятого одной только мечтой! Ван-Гюль чувствовал себя счастливым, в особенности после отъезда Барбары, раздражительность и ссоры которой волновали и наполняли резкими криками это одиночество, где раздавалось только правильное биение часов.

Было слышно и биение сердца Годеливы, но оно было такое тихое! И так подходило, думал Ван-Гюль, к его сердцу! Быть может, она незаметно внушила ему мечту об единстве его часов. Разве это не было осуществимо по отношению к механическим колесам и пассивной жизни предметов, раз он достиг с Годеливой более сложного и таинственного слияния двух существ?

Даже их занятия казались сходными. В то время как он разбирал таинственные нити времени, все внутреннее устройство часов, Годелива, оставаясь все более и более дома, придумывала сочетания белых нитей, не менее тонких и запутанных, на своей подушке для кружев.

Она тоже старалась объединить их, привести бесчисленные нити в одно строгое целое и создать из них кружевное покрывало, которое она, ставши теперь очень набожной, обещала Мадонне, находившейся под стеклом, на углу улицы, где они жили… Эта работа должна была занять много времени, но у нее был досуг в ее однообразном существовании, немного уже приближавшемся к участи старой девушки. Она создавала постепенно цветы, розетки, эмблемы, – отдельные части обещанного покрывала. Разве это не походило на собирание последовательных рисунков перед достижением цельности покрывала?

Сходство! Тождество! Жизнь вдвоем, когда один является другим, одновременно и поочередно! Один говорил о том, о чем другой думал. Один смотрел глазами другого… Они без слов понимали друг друга. Живя постоянно вдвоем, они стали походить на зеркала, расположенные друг против друга, причем каждое из них отражает предметы, уже отраженные в другом. Ван-Гюль любил Годеливу и ревновал ее. Прежде он страдал при мысли, что какой-нибудь мужчина мог бы полюбить и целовать ее. Но он обожал ее, в особенности как доказательство своего существования. Ему казалось, что без нее он был бы мертв.

Глава XI

Выше жизни, Борлют снова ощутил это чувство, поднимаясь на башню в час игры. Он только что перенес новые сцены с Барбарой, из-за пустяков, внезапной вспышки, нечаянного потрясения всех ее нервов, во время которых ее личико искажалось. Только ее слишком красные губы отчетливо выделялись на бледном от гнева лице. С них слетали жестокие, нелепые, торопливые слова, падавшие, словно камни. Каждый раз Борлют оставался пораженным, в недоумении, при виде этой распущенности нервов, которая, как ему казалось, каждую минуту могла еще ухудшиться… И после этих ссор он оставался печальным, усталым даже физически, как будто он боролся против стихии, против ветра во мраке.

Теперь, когда он поднимался на башню, в день, назначенный для игры, ему казалось, что он постепенно удаляется от своих неприятностей, покидает жизнь.

Утренние события делались такими далекими! Пространство сообщает событиям то же отдаление, что и время. Каждая ступенька темной лестницы создавала расстояние года. С каждым шагом он освобождался понемногу от своего горя, неподвижного, как его жилище, уменьшавшегося с ним вместе по мере отдаления, становившегося неясным в массе города…

Выше жизни Да, на самом деле! Что значило теперь его жилище, такое маленькое на берегу Дивера, почти незаметное среди деревьев, тускло отражавшееся в канале, который нельзя было более рассмотреть. Барбара являлась тоже короткою тенью, там, в жизни… Все это было мелко и суетно! Мало-помалу он освобождался от своих воспоминаний, от целого человеческого груза, усложнявшего его восхождение. Чистый воздух вскоре проник через амбразуры, щели, открытые террасы, по которым ветер проносится, как вода под аркою моста. Борлют почувствовал себя освеженным, обновленным этим широким порывом ветра, приходившего от небесных берегов. Ему казалось, что ветер очищал его душу от мертвых листьев. Ему открылись новые пути, ведущие далеко. Он нашел в своем внутреннем мире новые лужайки. В конце концов, он постиг самого себя.

Забвение всего, с целью овладеть собою! Он испытывал ощущение первого человека в первый день его жизни, когда еще ничто не произошло с ним. Сладость метаморфозы! Он обязан был ею высокой башне, достигнутой вершине, где зубчатая площадка казалась алтарем Бесконечности.

С такой вышины нельзя было более различать жизнь, понять ее! Да! каждый раз у него кружилась голова, являлось желание потерять равновесие, броситься, – но не по направленно к земле, к пропасти, к спиралям колоколен и крыш, показывавшихся там, внизу, в глубине. Нет, он чувствовал притяжение пропасти высоты.

Постепенно возраставшее заблуждение!

Все смешивалось в его глазах, в голове, из-за бешеного ветра, безграничного пространства, слишком близких облаков, продолжавших свои скитания в его душе. Наслаждение, доставляемое пребыванием на высоте, покупается дорогой ценой!

Борлют смутно сознал это тотчас же. Уже замечание Бартоломеуса в тот день, когда он напрасно открылся ему относительно Барбары, предупредило его и внушило ему беспокойство: «Ты, значит, неясно представляешь себе жизнь?»

Теперь слова художника пришли ему на ум, охватили его, как призыв, как угрызение совести. Нет, он неясно представлял себе, что с ним, вот почему он был всегда грустен и несчастен. Нет, он неясно представлял себе жизнь! Он ни о чем не догадывался, не подозревая никого, смотрел, не видя, не имея возможности решить, взвесить свои слова, распознать тех, с кем он встречался. Борлют подумал, что это – вина башни. Каждый раз, когда он спускался с нее, возвращался в город, он оставался грустным, с отуманенным зрением и умом.

Ему казалось, что он взглянул на жизнь с точки зрения Вечности. Он продолжал так смотреть на нее. Все его горести происходили от этого. Другой человек догадался бы, проник в мрачный характер Барбары, в болезненное состояние, приступы нервов, которым она была подвержена. Другой бы устроился, нашел средство настоять на своем, взять верный тон, утешить словом властным или тихим взглядом. Другой, более опытный и наблюдательный, сумел бы ориентироваться в этом лабиринте нервов.

 

Он же оставался опечаленным, пораженным, неловким, к тому же – умевшим только страдать тайно, плакать о самом себе, отдаваться воле ветров. По крайней мере, у него было прибежище в башне, куда среди его великих огорчений он не переставал ходить. Это было близкое прибежище, скорое забвение, – и он спешил отнести наверх свое окровавленное сердце, обмыть его там в живительном воздухе, как в море.

Таким образом, башня была одновременно болезнью и исцелением. Она делала его неспособным к жизни и исцеляла его от любви к ней.

Сегодня еще раз Борлют почувствовал себя сейчас же успокоенным, выздоровевшим от только что испытанных огорчений. Тншина действовала, как бальзам; ближайшие облака редели, точно превращались в корпию…

Достигнув вершины, он увидел город у своих ног, отдыхавший, очень спокойный. Ах, какой урок тишины! Ему стало стыдно перед ним за свое взволнованное существование. Он отрекся от своей несчастной любви во имя любви к городу. Последний снова захватил его, овладел им целиком, как в первые дни фламандской пропаганды. Как красив был Брюгге при взгляде на него с высоты, с его колокольнями, остроконечными крышами, уступы которых казались тоже ступеньками, чтобы подняться к мечте, перенестись к чудному прошлому!

Среди крыш – каналы, обрамленные зеленью, тихие улицы, где проходит только несколько женщин в плащах, медленно раскачивающихся, как молчаливые колокола. Летаргический сон! Сладость отречения! Царица в изгнании и вдова Истории, желавшая только вылепить свою собственную гробницу! Борлют содействовал этому. Думая об этом, он снова испытал радость и гордость; он искал, делал выкладки, окидывая взором бесчисленные здания в городе, древние дома, редкие фасады, которым он, так сказать, возвратил их прежний вид. Без него город стал бы развалиной или был бы заменен новым городом.

Он спас его своими реставрациями. Возрожденный таким образом, он не исчезнет, быть может, переживет века. Он сам сделал это чудо, в возможности которого многие сомневались, даже Барбара, которая, как его жена, могла бы гордиться им, а между тем постоянно огорчала его таким жестоким и презрительным обращением.

Он был великим художником в области своего искусства: он осуществил безымянное, не доставившее ему славы, но все же чудное дело, если только его поймут. Он набальзамировал этот город. Став мертвым, город мог бы разложиться, разрушиться. Он сделал из него мумию, окруженную, как повязками, его неподвижными водами, его плавно поднимающимся дымом; украсил его позолотою, фасадами, разно цветною живописью, – точно золото и мази на ногтях и зубах, между тем как лилия Мемлинга была положена поперек его тела, как древний лотос на девах Египта…

Благодаря ему, Брюгге сделался таким торжествующим. полным красоты, – так как его смерть была украшена. В таком виде он приобрел вечность не менее, чем самые мумии, – погребальное бессмертие, в котором нет ничего печального, так как смерть там превратилась в произведение искусства.

Борлют приходил в восторг; он парил в своей одинокой мечте. Что такое значили неудачи в любви, женские капризы, огорчения, сопровождавшие его еще так недавно, когда он поднимался на башню?

Все это не имеет значения, – говорил он сам себе…

Он подумал, что не следует обращать внимания на все ничтожное и временное, когда предстоит такая задача, как у него, которую надо было еще довершить, чтобы о ней сохранило намять потомство.

Горделивое чувство опьянило его. Он увидел себя великим властителем города, как будто башня была его настоящим подножием.

В эту минуту наступил час, назначенный для игры колоколов. Борлют сел за клавиши, нажал педали. Сейчас же башня огласилась звуками. Она воспевала радость, гордость овладевшего собой Борлюта. На простой свирели из тростника первобытный пастух, первый музыкант, рассказывал о своем счастье в любви, своем горе от измены, своем опьянении жизнью, своих печалях, своей боязни мрака, которая несколько смягчилась, когда он перебирай пальцами, доставляя себе этим хоть немного света… На каменной флейте высокой башни Борлют изливал свою душу. Ужасное признание! Все тайны его души разглашались. Можно было судить по тем мелодиям, которые он играл, была ли светла или мрачна его душа.

На этот раз это были весенние песни, целое пробуждение леса, дрожание листьев после дождя, звуки рога и охота на заре. Колокола скакали, бежали один за другим, скоплялись, рассыпались, как чуткая и разнообразная свора… Борлют, оживившись, господствовал над их шумом; его руки дрожали, словно в порывах ветра пахло добычей. Он мечтал о добыче, будущей победе; он чувствовал себя сильным и торжествующим, и в то время, как он ударял пальцами по клавишам, у него был вид укротителя, который разжимает зубы побежденного животного.

Борлют почувствовал себя снова успокоенным, мужественным, таким далеким от своего горя и от самого себя, уже настолько изменившимся! Ему казалось, что он путешествовал, уехал после печали или несчастья, которое сглаживалось, стиралось в его душе. Временами оживали воспоминания, мысль, что надо возвратиться в дом, где он страдал… Ах, если бы путешествие могло продолжаться вечно, вместе с забвением! Борлют в такие дни даже после игры оставался долго в башне. Так и в этот день он замедлил с возвращением, взобрался на площадку, мечтал в стеклянной комнате, из которой видны были вдали сельские пейзажи, прогуливался по залам, дортуарам колоколов. Добрые, верные коло кола, послушные его призыву! Он ласкал их, называл каждый по имени. Это были его друзья, его верные утешители. Конечно, им люди доверяли печали, разочарования, худшие, чем у него. Они всегда были добрыми, хорошими советчиками, знающими жизнь. Ах, как хорошо было оставаться среди них! Борлют почти забыл о настоящем; он стал современником колоколов, и ему начинало казаться, что горе, от которого он страдал, случилось с ним очень давно, быть может, несколько веков тому назад…

Но никогда нельзя избавиться совсем от самого себя! После иллюзий, навеваемых мечтою и вымыслом, снова проявляется действительность, и достаточно малейшего случая, чтобы восстановить ее целиком. Это напоминает раздирающее сердце, пробуждение, еще большую печаль, когда, – после сна, во время которого мы видели живым умершего накануне человека, – мы снова находим на заре неподвижный труп, украшенное ложе, священную зелень, стоящую в воде, и зажженные свечи!

Борлют отрекся от всех воспоминаний, казался торжествующим, свободным, спокойным, как колокола, и, так сказать, освященным веками, как они, когда, рассматривая и слушая их, он очутился перед колоколом Сладострастия, полным греха, который вначале возбуждал его, внушал ему страстные мысли, взволновал в нем любопытство и любовь к Барбаре. Этот колокол искусил его, отдал его во власть этой страсти, которая теперь кончалась так дурно. Внезапно он почувствовал как бы возврат к жизни, призыв человечества, проникший по ту сторону жизни, где он скрывался, получал новый облик и вкушал уже Вечность. Теперь слишком человеческий колокол нарушал очарование забвения. Он снова становился самим собою. Ему казалось, что он находится в присутствии Барбары. Она занимала в его жизни такое же место, как этот колокол в башне. Эта бронзовая одежда, твердая, но возбуждающая, казалась ее платьем. Сильная чувственность, телесное опьянение, поднимались от него, окружали его двусмысленными жестами, ненасытными поцелуями. На металле колокола можно было видеть бесконечное, число отдающихся женщин. Подобно этому, Барбара заключала в себе для него всех женщин. Она совмещала в себе одной их многочисленные позы, изображенные на этих сладострастных барельефах. Постоянное возбуждение его желаний! Стоя перед колоколом Сладострастия, Борлют понял, что напрасно мечтал о свободе. Жизнь сопровождала его до вершины башни. Барбара находилась здесь, уже получив прощение. Он почувствовал, что по-прежнему желает ее. Все это происходило по вине непристойного колокола. С самого начала он был сообщником Барбары! Когда Борлют увидел колокол в первый раз, он сейчас же подумал о Барбаре. Он нагнулся и стал смотреть на колокол, как будто это была женская одежда. Он начал представлять себе обнаженное тело.

Теперь колокол Сладострастия снова начал овладевать им. Точно сама Барбара, в бронзовой одежде, поднялась на башню, прильнув к нему, искушала его, уже забывая сама хотя и без раскаяния о недавних сценах и нанесенных ею ранах.

Все равно! Она приносила с собой воспоминания о лучших вечерах, с помощью образов, которые находились на ее одежде: она напоминала замирающую от наслаждения чету, какою они когда-то были, воссозданную бронзою… Борлют почувствовал, что он еще в ее власти. Напрасно он думал, что уже стал выше жизни. Напрасно он считал себя освобожденным и одиноким! Барбара преследовала его, подсматривала в эту минуту, искушала его, побеждала еще раз. Барбара находилась в башне, скрытая в колоколе. Борлют не мог поэтому забыть ее, забыть жизнь.

Мрачный, охваченный беспокойством, он снова спустился по ступенькам темной лестницы, где эхо его шагов создавало иллюзию других шагов, близких и более легких, как будто колокол сопровождал его, как будто Барбара пришла за ним и уводила его в грустную действительность.

Глава XII

Собрания по понедельникам вечером у антиквария продолжались как бы по старой, уже машинальной привычке. Годы охладили первоначальный энтузиазм. Где осталось время пламенных речей, мятежных планов? Они мечтали почти об автономии Фландрии, с местным графом, хартиями и привилегиями, как это было некогда. В случае необходимости они объявили бы себя сепаратистами. Вот почему они имели вид заговорщиков, собирались точно накануне вооруженного столкновения, потрясая воздух своими речами, точно шпагами. Первый приступ состоял бы в том, чтобы ввести фламандский язык везде во Фландрии: в собраниях, суде, школах, в бумагах, нотариальных актах, общественных и гражданских документах, т. е. сделать из него официальный язык, вместо французского, наконец, осужденного, изгнанного из города, как в эпоху этих знаменитых Matines de Bruges, когда были задушены все произносившие с иностранным акцентом трудный пароль: Schild en vriend. Ван-Гюль был инициатором этого возврата к языку предков, как средства национализации. Он способствовал устройству конгрессов и подаче обширной петиции. Он был все же первым апостолом дела, к которому сейчас же присоединились такие, люди, как Борлют, Фаразэн, Бартоломеус. Теперь увлечение слабело. Ни одна надежда не осуществилась, исключая того, что касалось языка. И теперь, если они добились крупицы успеха в этом отношении, они убеждались, что ничего значительного не произошло для Брюгге и что это было не более, как перемена гробницы у умершего. Все находили, что были обмануты такой прекрасной, призрачной мечтой! Очень часто в старых северных городах можно видеть за окнами несколько лиц, собравшихся вокруг скудного огонька около кипящего чайника… Так и они собирались по понедельникам вечером, словно окружая свой проект, ставший небольшим, едва мигающим огоньком.

Каждый заботился о своей собственной жизни. Антикварий, постарев и разочаровавшись, не мечтал более об отечестве, сосредоточившись на себе самом, увлекаясь своим музеем часов, вполне удовлетворявшим его. Бартоломеус отдался своему мистическому культу искусства, напоминая немного монахинь, среди которых он рисовал, – в особенности теперь, когда он был всецело охвачен обширной декоративной работой, этими фресками, которые должны были покрыть всю залу в Ратуше и могли принести ему славу.

Только Борлют и Фаразэн интересовались прежним идеалом. Но Борлют понимал этот идеал, прежде всего, в области Красоты. Он продолжал украшать город, спасать древние камни, редкие фасады, богатые остатки. Реставрация Gruuthuse, которая, как он надеялся, должна была сделаться шедевром, подвигалась вперед. Это должно было быть сокровищем из камня, единственною в своем роде драгоценностью.

Что касается Фаразэна, он преследовал мечту о возрождении Брюгге, но в области жизни и деятельности! Однажды, в понедельник вечером, он сообщил новый план.

До его прихода разговор у старого антиквария медленно шел, переходил из уст в уста, падал по дороге в большие отверстия безмолвия, где раздавался только шум от кружевных коклюшек Годеливы, присутствовавшей тут не, чтобы наполнять светлым пивом каменные кружки. Фаразэн пришел, взволнованный и разговорчивый:

Да, мы основываем лигу! Чудный проект! Он принесет возрождение и богатство Брюгге. И мы нашли название, выражающее все, и звонкое, как звуки трубы: «Брюгге – морской порт!»

 

Тогда Фаразэн развил свой план. Как это раньше никто не подумал об этом? Брюгге был могущественным городом, когда соединялся с морем. Цвин обмелел; море отдалилось. Тогда настало разрушение и смерть. Но никто не обращал внимания на то, что и теперь еще море отстоит только на четыре мили. Современные инженеры творят чудеса. Для них будет игрушкой возобновить это соединение. Они создадут канал для навигации, обширные бассейны, тем более, что и в XV веке море не доходило до Брюгге, а только до Дамме, затем до Шлюза. Всегда существовали каналы. Пусть только снова восстановят один из них, – и город опять станет портом, а следовательно, живым, многолюдным и богатым.

Другие слушали с равнодушным видом, немного недоверчиво.

Старый Ван-Гюль, точно очнувшись от мечты, сказал:

– Морской порт? Все города теперь страдают этой манией.

– Пускай, – отвечал Фаразэн, – но Брюгге, по крайней мере, находится вблизи моря и был уже портом.

Борлют вмешался в разговор, в его голосе чувствовалось небольшое нетерпение. Он спросил:

– Вы думаете, что можно снова восстановить порт и вообще восстановить что-либо? В истории, как в искусстве, архаизм – нелепость!

Фаразэн не дал себя смутить:

– Уже составлены планы. Обещаны финансовые комбинации. Правительство также вмешается. Мы будем иметь успех.

– Я сомневаюсь, – сказал Борлют. – Но в ожидании этого вы погубите, уничтожите город для ваших тщетных приготовлений, – все, что остается от старых кварталов, драгоценных фасадов. Ах, если бы Брюгге понимал свое призвание!

Тогда Борлют обрисовал это призвание, каким он его представлял себе. Но разве сам город не понимал этого? Мертвые воды отреклись от надежд; башни роняют достаточно тени; жители в достаточной мере молчаливы и замкнуты…

Надо было только продолжать в этом духе, реставрировать дворцы и дома, уединять колокольни, украшать церкви, усложнять мистицизм, увеличивать музеи.

– Вот истина, – прервал Бартоломеус, переходивший всегда от своей холодности к быстрому порыву. Это напоминало каждый раз фонтан зимою, который оттаивает и вдруг трепещет, выливается долгим порывом.

– Да! Борлют прав, – сказал он. Здесь искусство разлито в воздухе. Оно царит на старых домах. Надо увеличивать его, воссоздавать общества риториков, устраивать зрелища, собирать картины. Следовало бы сделать так, чтобы только здесь можно было любоваться нашими фламандскими примитивными художниками. Они становятся вполне понятными только в Брюгге. Представьте себе город, собирающий свое золото, напрягающий все свое усилие для приобретения всех картин Ван-Эйка и Мемлинга, какие есть в нашей стране. Вот употребление для денег, Фаразэн, если вы их соберете! Это было бы красивее, чем вырыть каналы и бассейны, тревожить землю и камни. Это значит, что у нас было бы это божественное Поклонение Агнцу, где ангелы показываются в облаках, где в траве, на первом плане, видны цветы, точно небывалый сад из драгоценных камней; у нас был бы также этот Адам и, в особенности, эта Ева, которую старый мастер каким-то чудом нарисовал нагой и беременной, поистине – матерью человеческого рода. Каким богатством это было бы для Брюгге, – единственным в мире! Вот что сделало бы его красивым и разукрашенным, возбудило бы любопытство по всей вселенной. Посмотрите только, сколько иностранцев привлекает небольшой музей в больнице и рака св. Урсулы!

Фаразэн, раздосадованный холодным приемом и встреченными его проект возражениями, ничего более не отвечал.

Другие впали в общее молчание, чувствуя согласие между собою, мечтая для Брюгге об одной и той же судьбе: благочестивые души уединяются иногда в стенах монастыря; здесь был бы светский приют для артистических душ, – с проповедью колоколов и чествованием останков великого прошлого…

После этого вечера у антиквария и высказанного Фаразэном проекта о Брюгге – морском порте, Борлюту захотелось изучить, узнать поподробнее, как Брюгге был покинут морем. «Внезапная измена! Точно прекратившаяся сильная любовь! И город остался навсегда печальным, как вдовец…

Он просматривал архивы, древние карты, карту Марка Жерара и других, указывающую древний канал соединения; но недоставало предшествующих карт, где было бы видно северное море, доходящее до города, т. е. до Дамма, омываемого морским приливом. Море позднее доходило только до Шлюза; затем начались постепенные обмеления, отстранение моря, так что Шлюз, в свою очередь, очутился окруженным землею, точно отвергнутым. Очень быстро, менее, чем в одно столетие, это отступление морского прилива сделалось полным. Вся часть, называемая Ценном, бывшая прежде морским рукавом, врезавшимся во Фландрию, постепенно засорилась» Можно было видеть там русло, обширный коридор из песка, ведущий от того места, где прежде кончалось море.

Однажды Борлют отправился посмотреть это мертвое устье. Все оставалось неприкосновенным, сохраняло прежнюю форму, как засыпанные могилы на деревенских кладбищах сохраняют форму трупа… Даже дюны располагались по сторонам и, перестав смотреть на море, тянулись параллельными линиями, как уцелевшие высокие берега у иссякнувшего источника. Ширина старого русла огромна и докалывает, что именно по этому морскому рукаву двигались тысяча семьсот кораблей из флота Филиппа Августа. Отовсюду тонкие парусные суда, шхуны, лодочки, с разрисованными кормами, входили с морским приливом, принося в город английскую шерсть, венгерские меха, французские вина, шелк и благоухания востока.

Прежде это место было цветущим и знаменитым по всей вселенной. Борлют вспомнил, что сам Данте говорит о нем в своем Аду.

(Так фламандцы между Кадзаном и Брюгге, боясь морских волн, приближающихся к ним, создают плотину, чтобы избавиться от приступа моря.)

Это место находится в XV песне, где поэт описывает пески седьмого кольца, которые окружены ручьем из слез.

Борлют подумал, что каналы в этих городах после измены моря походили тоже на ручьи из слез, не только в Брюгге, но и в Дамме и в Шлюзе, через который он проходил утром, чтобы достигнуть цели своего пути, бедном, мертвом городке, где он заметил в бассейне единственную лодку, создававшую иллюзию чего-то вроде порта. Что касается песков у Данте, он также находил их в больших дюнах. Суровый пейзаж! Борлют был один перед лицом неба и воды. Ни одни шаги, кроме его собственных, не обозначались на обширном пространстве этой белой пустыни, в которую превратился теперь древний передовой порт Брюгге.

Местность была бесконечно печальная, в особенности, от этих дюн, как бы цепи неподвижных холмов, состоящих из очень нежного песка, точно профильтрованного в песочных часах веков. Одни были покрыты тонкою одеждою травы, зеленою, непрочною и беспрестанно колеблющеюся точно от страха косы. Впрочем, Борлюту понравился их меланхолический вид. Его глаза, как у всех северных жителей, любили отражать неподвижные предметы. К тому же, он увидел в них свое подобие: большую, утихнувшую тревогу, страдание сердца, принявшее строгие, однообразные очертания.

Он воспользовался советом этого великого безмолвия, ощутил сильную тщету жизни, самого себя и своих огорчений перед этими горбатыми дюнами, вытянувшимися, точно огромные могилы, – могилы городов, убитых изменою моря. Последнее вблизи показывалось во всей своей необъятности; трагическое море, непостоянное в цветах, как и в настроениях…

Часто Борлют думал о нем, смутно различая с высоты башни Брюгге, когда мечтал там, после игры колоколов. Его нельзя было хорошо рассмотреть от тумана, беспрестанно распространявшегося по воздуху, этой дрожащей серой дымки, от которой избавляются только одни колокольни. Однако при заходе солнца его можно было отгадать вдали, когда что-то начинало двигаться, переливаться на горизонте…