Часовщики. Вдохновляющая история о том, как редкая профессия и оптимизм помогли трем братьям выжить в концлагере

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Часовщики. Вдохновляющая история о том, как редкая профессия и оптимизм помогли трем братьям выжить в концлагере
Часовщики. Вдохновляющая история о том, как редкая профессия и оптимизм помогли трем братьям выжить в концлагере
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 9,08 7,26
Часовщики. Вдохновляющая история о том, как редкая профессия и оптимизм помогли трем братьям выжить в концлагере
Audio
Часовщики. Вдохновляющая история о том, как редкая профессия и оптимизм помогли трем братьям выжить в концлагере
Hörbuch
Wird gelesen Александр Гаврилин
5,30
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Мне она понравилась. И это было взаимно. На прощание я вновь поцеловал будущей мачехе руку и побежал рассказывать сестре о своих достижениях.

Позже отец спросил меня, что я думаю. «Татеше, – ответил я, – она будет хорошей мамеше[15]». Сестре все это не нравилось. Она поинтересовалась: «Чему ты так рад? Это не твоя мать!» Я ответил: «Да, это так. Но нам нужна мать, правда? Давай радоваться тому, что отец хочет, чтобы она у нас была».

Когда они поженились, отец велел нам называть его новую супругу «мамеше». Ханале, Мойшеле и я согласились, но двое моих старших братьев не хотели этого делать. Она сказала, что можно говорить «мима» – мачеха. Но им и это не понравилось: они бы называли ее «мима», мы – «мамеше», и получалась бы путаница. Так что они предпочитали обращаться к ней просто по имени.

Отцу было примерно тридцать восемь. Она была на несколько лет моложе его, у нее это тоже был второй брак. Малка была замужем за местным жителем, который заболел и умер. Они были бездетными, и с отцом у них детей тоже не родилось. Это было хорошо. Ему не хотелось заводить еще детей.

Примерно в это время отец заказал сапожнику для меня пару ботинок. Может быть, к их свадьбе. Тогда обувь не покупали в готовом виде в магазине: нужно было идти к сапожнику и делать ее на заказ. Это было дорого, и в бедной семье приобретение ботинок становилось большим событием. Они оказались мне малы, но отец уже заплатил за них, так что пришлось мучиться и носить, пока они не развалились. Но отцу я ничего не сказал об этих неудобствах.

Мы все так и жили в одной комнате на задах лавки. Помещение было разделено дощатыми перегородками, не достававшими до потолка. Кровати взрослых занимали половину комнаты, так что они могли рассчитывать на некоторое уединение. Наши кровати были на другой половине. Предполагалось, что это временное жилище, на период войны, но временное оказалось постоянным.


Мойшеле серьезно заболел через несколько месяцев после свадьбы отца. У него воспалилось горло, образовались нарывы, грозившие летальным исходом[16]. Нужно было ехать в больницу в Радоме. Мои бабушка и мачеха упросили водителя автобуса отвезти их туда немедленно. Малка сохранила хорошие отношения с бабушкой, она продолжала дружить с моей тетей Перлой. В этом смысле ее брак с моим отцом ничего не изменил. Когда Мойшеле выздоровел и они вернулись в Кожниц, мачеха поговорила с бабушкой и теткой и забрала брата к нам.

Ицеле и Мейлех приехали домой на Пейсах после свадьбы отца. Кажется, это был 1928 год. Они учились в йешиве три года и ненавидели ее. Ицеле зубрил и штудировал религиозные тексты: он делал это вынужденно, а не потому, что верил. Во время седера он плакал: «Татеше, хватит! Я туда не вернусь». Но отец и слышать не желал об этом. Он хотел, чтобы его сыновья стали знатоками Торы, талмидей хахомим. Его единственной целью в жизни было воспитать детей в еврейской традиции[17].

Мои старшие братья отправились за помощью к бабушке. Она поддержала их и сказала, что им стоит остаться в Кожнице и учиться какой‐нибудь профессии: «Вы будете зарабатывать собственные деньги, и отец не будет указывать вам, что делать». Она отдала их учиться ремеслу гемашмахера – раскройщика кож для обуви. Когда отец узнал об этом, он от ярости чуть не выпрыгнул из собственной кожи.

Тут вмешалась наша приемная мать: «Михоэл, я не советую тебе посылать их обратно в йешиву. Они не заслуживают жизни попрошаек-прихлебателей при чужом столе. Это не пойдет им на пользу». И они действительно не вернулись в ненавистную школу. Малка была добра и имела рахмунес к нам, детям. Когда братья вернулись оттуда, их одежда и головы кишели вшами. Все было страшно грязным. Она позаботилась о них и привела их вещи в порядок. Мы любили ее за это.



Большинство евреев нашего городка были либо сапожниками, либо раскройщиками кож. Именно это ремесло выбрали мои братья, и, хотя оно считалось более эйделе (благородным), чем сапожное дело, отец это воспринимал как шонда (позор, неудачу). Так или иначе, нужно было зарабатывать злотые. Нам не хватало на еду. Иногда приходилось ждать до четырех дня, пока отец заработает в часовой лавке достаточно денег, чтобы купить одну буханку хлеба – на весь день.

Первые несколько месяцев братья работали бесплатно, поскольку только учились ремеслу. Сообразительный Мейлех быстро стал хорошим раскройщиком. Он научился вырезать детали так, чтобы экономить кожу, и прошивать верхнюю часть ботинок на швейной машинке. Было начало 1930‐х, и в Европе, особенно в Польше, царила ужасная экономическая депрессия. Обувь продавалась в кредит, и хозяин не мог заплатить жалованье, пока заказчик полностью не отдаст долг. Когда наниматель задолжал Мейлеху больше шестисот злотых, тот, наконец, принял разумное решение и бросил эту работу. Хозяин пришел жаловаться отцу, что брат не ходит на работу, но получит отпор. «Убирайся, гонеф (вор)! Лучше заплати ему, не то я подам на тебя в суд!» – ответил отец. Мейлех так никогда и не увидел этих денег. Никто в суд, конечно, не пошел.

Моя приемная мать была доброй, милой, да еще и красивой. Она нашла общий язык со всеми детьми, кроме моей сестры. Ханале не хотела жить с мачехой и всегда искала способ сделать ей назло. Две женщины в доме… Вы знаете, как это бывает. Впрочем, Ханале пришлось приспособиться к имеющимся обстоятельствам.

Все изменилось к худшему, когда заболела мать нашей Малки, жившая в другом городе под названием Цозмер. У нее что‐то случилось с глазами. Она стала видеть хуже и хуже, но не хотела бросать свою лавочку. В первый раз, когда наша приемная мать поехала ей помогать, она пробыла там неделю, пока пожилой женщине не стало лучше. В следующий раз Малка провела там две недели, потом пропадала на месяцы, а однажды уехала на полгода. Каждый раз, когда она возвращалась домой, мать присылала письмо или телеграмму, сообщая, что случилась еще какая‐то беда, хотя это было неправдой. Но мачеха собирала чемодан и мчалась в Цозмер.

Так что у отца опять не оказалось жены, а у нас – матери. Хозяйничать в доме пришлось сестре, однако это бремя было слишком тяжелым для девочки. Она чувствовала себя несчастной, но готовила еду и делала все по дому. Иногда я тоже готовил. И Мойшеле тоже.

Это продолжалось несколько лет. Сначала Малка приезжала домой на праздники, но со временем почти перестала у нас появляться. Думаю, все было бы иначе, будь мы ее родными детьми.

Однажды она взяла меня и Мойшеле с собой в Цозмер. Малка хотела, чтобы вся семья переехала туда. Она сказала отцу, что он не сможет наладить нормальную жизнь в Кожнице. Цозмер был богаче, и население больше. Отец мог бы открыть ювелирную лавку, у него появилась бы возможность хорошо заработать. Мне идея показалась привлекательной, но папа заупрямился. Он испугался, не хотел попасть в зависимость от своей тещи, которая все время его критиковала. Мачеха во время ссор с отцом каждый раз осыпала его упреками, повторяя их за своей матерью. Мы слышали все это.

От такой жизни отец впал в уныние. Он потерял волю, стремление что‐то изменить. Папа всегда был готов выручить любого в городе, но не мог помочь самому себе.

Тогда нам было невдомек, но теперь я понимаю, почему Малка так подолгу отсутствовала. Она была симпатичной молодой женщиной из очень хорошей семьи. У ее матери был дом с лавкой. А у нас она была вынуждена тесниться в одной комнате с мужем и пятью детьми, в голоде и бедности.

 

В итоге они приняли наилучшее решение из всех возможных на тот момент. Супруги по-прежнему уважали и любили друг друга. И писали письма друг другу каждый день. Каждый день! Однако папа не переезжал в Цозмер, а Малка редко бывала дома.



Я пошел в общественную школу для мальчиков в 1927 году. Занятия шли с восьми утра до часа дня. Потом мы шли в хедер и занимались до восьми вечера. Туда мы ходили круглый год, даже летом, когда в общественной школе были каникулы. В хедере я учил Талмуд с комментариями. Это были трудные тексты. Дома я весь вечер читал заданные главы снова и снова, готовясь к следующему дню. Я уже год отучился в хедере, когда пошел в первый класс школы. Как большинство еврейских детей, я говорил по-польски с акцентом, потому что дома мы общались только на идише. Нормально говорить по-польски я научился только в пятом или шестом классе.

В вестибюле школы висел большой крест, как будто это был вход в церковь. День начинался с переклички. Затем все вставали и произносили католическую молитву по-польски. Школьная администрация и власти требовали, чтобы еврейские дети тоже произносили ее. Родители-иудеи противились этому, и в итоге учителя разрешили нам стоять молча или говорить: «Благословен будь, Боже» – вместо «Благословен будь, Иисус Христос». При этом нам не позволяли носить шляпу или ярмулке, как предписывает еврейский закон. Нужно было вставать во время христианской молитвы и сидеть в классе с непокрытой головой. Такие были правила в школе.

Между уроками были перемены. Гойские дети никогда не играли с нами и никогда не считали нас равными. Евреи собирались в углу и общались только друг с другом. Поляки обзывали нас гадкими словами и при любой возможности лупили нас даже на глазах у учителей. Они не травили какого‐то отдельного еврейского мальчика, а нападали на любого, кто попадался под руку.

Я несколько раз побил польских мальчишек. Не такими уж они были и сильными. Но часто приходилось покорно сносить побои, не пытаясь дать сдачи. Если еврейский мальчик подрался с мальчиком-христианином, учителя всегда вставали на сторону последнего. В школе было неписаное правило: в драке всегда виноват ученик-еврей.

Конечно, некоторые польские дети были не так враждебно настроены, и мы общались с ними, но при этом все равно каждый продолжал принадлежать к своей «группе».

Наши родители ожидали, что мы станем хорошими хасидами. В отличие от других детей мы не играли в спортивные игры. Непозволительно тратить время на то, чтобы гонять мяч, когда положено сидеть за столом и учить Тору. В этом весь смысл! Такова традиция! Я сетовал на нее, видя, как другие дети резвятся, но, разумеется, не жаловался. Если бы я сказал отцу, что хочу пойти на улицу поиграть, он бы решил, что я сошел с ума.

На уроке под названием «гимнастика» мы играли в футбол или гандбол. Польские мальчики шпыняли нас и били мячом. Если учителя видели, что еврейская команда очевидно выигрывает, игра прерывалась.

В классе мы не были обязаны сидеть отдельно от поляков, но обычно евреи по умолчанию размещались на задних рядах. Попадались доброжелательные учителя, но большинство из них все же были антисемитами. Например, если речь шла о каком‐нибудь отрицательном персонаже, его сравнивали с евреем. Преподаватель труда, учивший нас обращаться со столярными инструментами, объяснял классу, что ручка его рубанка – им пользуются для строгания досок – напоминает еврейский нос. Евреи составляли добрых сорок, а то и пятьдесят процентов класса, но мы все равно чувствовали себя изгоями.

Суббота была обычным учебным днем, но еврейские дети не ходили в школу, потому что у нас был шаббос, или шаббат. При этом мы должны были выучить весь субботний материал и ответить по нему в понедельник. Когда мы жаловались, что поставлены в неравные по сравнению с другими учениками условия, нам отвечали: «Ничего не знаем, надо приходить в субботу».

Польский мальчик по имени Каши Сиколовский жил совсем рядом со мной. Он был хорошим товарищем. Его семья держала питейное заведение. Иногда он приходил ко мне домой и мы вместе делали уроки. И он всегда давал мне читать то, что записывал на субботних уроках. Отец угощал его конфетами в благодарность за помощь. Каши делал бы это и без всяких конфет, но его тетрадки нужны были мне каждую неделю, так что вполне справедливо, что он за это что‐то получал.

Глава 2

Существует четыре разновидности учеников, сидящих перед мудрецами: «губка», «воронка», «цедилка» и «сито»: губка впитывает все; в воронку с одной стороны входит, а с другой выходит; цедилка пропускает вино, но задерживает осадок; сито отсеивает обычную муку, но задерживает лучшую.

Мишна. «Пиркей авот», 5:15

Когда я был в пятом классе, школа ввела правило, по которому ученики не допускались на занятия в длинных хасидских лапсердаках и с пейсами. Польское правительство пыталось провести эту меру через сейм и узаконить ее. Мой отец отказался следовать школьным предписаниям. Он не верил, что закон будет принят, но заявил: «Даже если это случится, я не позволю тебе одеваться иначе и просто заберу тебя из школы».

Однако я очень хотел окончить общественную школу. Именно там я узнавал все, что мне необходимо было для полноценной жизни в Польше: учился читать и писать по-польски, знакомился с польской литературой, историей, занимался математикой, географией, физикой и химией. Я не желал отгораживаться от окружавшего мира гоев, как это делали очень многие евреи, но стремился выучить польский язык и стать полноценным гражданином. Я срезал пейсы, хотя знал, что из-за этого у меня будут цурес (неприятности). Я спорил с отцом и плакал. Так или иначе, волосы уже были пострижены. К тому же незадолго до этого был принят закон об обязательном семилетнем образовании. Так что отец был вынужден уступить.

При этом я продолжал ходить в школу в длинном черном лапсердаке, хотя мои соученики уже сменили одежду. Были еще два мальчика-хасида, все еще одевавшиеся так же, но к следующему учебному году они ушли из школы. Я остался один. Само собой, христиане сделали из меня посмешище. В конце концов учитель отозвал меня в сторонку и сказал: «Слушай, Ленга, я дам тебе совет для твоей же пользы. Ты один во всей школе ходишь в лапсердаке. Лучше не являйся сюда в таком виде, потому что я не ручаюсь за последствия».

Я решил, что не стоит обсуждать этот вопрос с отцом. Мой брат Ицеле, который теперь именовал себя Айзек, носил в городе обычную короткую куртку, и когда отец узнал об этом от кого‐то из друзей, он выгнал Айзека из дома на семь недель. Я знал, что отец не отступился бы и забрал меня из школы из-за этого лапсердака.

Так что же было делать? Я одолжил куртку у своего лучшего друга, Хамейры Зальцберга, сильного, мускулистого парня. Его семья владела пекарней. Его родственники были религиозны, но они не были хасидами. Он отдал мне старый пиджак, впрочем, не дырявый. Утром я выходил из дома в лапсердаке, по дороге в школу заходил к Хамейре домой и переодевался в куртку. После школы я снова приходил к нему, облачался в свою одежду и отправлялся в хедер.

Я был очень осторожен и старался, чтобы отец ничего не заподозрил, но рано или поздно он бы все узнал. Его друзья видели, как я разгуливаю в короткой курточке даже зимой. Однако отец ничего мне не сказал, а я ничего не сказал ему… Это было своего рода молчаливое джентльменское соглашение.

За воротами школы и за пределами окрестных еврейских кварталов у нас тоже хватало проблем. Иногда, отправляясь в гости к брату нашей настоящей матери, дяде Аарону, я брал с собой Мойшеле. Нам приходилось идти через польские кварталы. Я предпочитал не ходить там в одиночку, потому что местные мальчишки могли поколотить меня.

Однажды, рассуждая сам с собой, я подумал: «Почему я должен бояться ходить там? Да плевать мне на это!» И вот как‐то раз несколько мальчишек подошли ко мне и назвали жидом (что оскорбительно для еврея[18]). Это было обычное дело, но один из них попытался ударить меня. Я схватил камень и метнул в него. Он бросился наутек, но я все равно попал ему прямо в голову. С тех пор ребята меня больше не трогали.

Поляки называли нас христоубийцами. Я знал точно: мы не убивали Христа. Как‐то летом, когда мне было двенадцать, я решил пойти искупаться на речку неподалеку от города. Хамейра и другие мои друзья были заняты, и я решил рискнуть, отправившись в одиночку. Польский крестьянин чуть старше двадцати лет подошел ко мне и замахнулся, чтобы ударить. Я сказал: «Подожди минуту. Почему ты хочешь меня ударить?» Он остановился и ответил: «Не знаю». А дальше состоялся примерно такой диалог:

Хиль: У тебя должна быть причина. Я тебя обидел? Объясни, почему ты хочешь стукнуть меня?

Польский крестьянин: Ты убил Христа.

Хиль: Я убил Христа? И давно ли?

Польский крестьянин: Не знаю.

Хиль: Ну, скажи-ка, это было месяц или год назад?

Польский крестьянин: Нет-нет, это было давно, очень давно.

Хиль: Насколько давно? Сто лет назад?

Польский крестьянин: Наверное, сто.

Хиль: Хорошо, а как ты думаешь, сколько мне лет?

Польский крестьянин: Не знаю.

Хиль: Попробуй угадать.

Польский крестьянин: Может быть, десять, или двенадцать, или пятнадцать лет.

Хиль: Так как же я мог убить Христа? Ты говоришь, его убили сто лет назад и утверждаешь, что мне пятнадцать лет.

Польский крестьянин: А знаешь, ты прав.

Заметив, что он задумался над этим вопросом, я удрал.

Я никогда не рассказывал отцу о таких встречах, поскольку, что бы ни случилось, он всегда обвинял нас, своих собственных детей. «Не надо было туда ходить, – говорил он. – Не надо высовываться». Так он мыслил. Его приучили так думать.

Евреям в Польше жилось очень непросто, и приходилось мириться с этим. Ежеминутно тебе напоминали, что ты чужак. Поляки ненавидели нас. Все евреи чувствовали это даже в хорошие времена. Но я никогда не ощущал себя неполноценным. Мне просто было жаль невежественных и темных людей.



Так мы и жили: бок о бок с поляками, но в разных цивилизациях. Но все менялось в базарные дни, когда люди сходились, чтобы что‐то купить или продать. Однажды отец послал меня на рынок купить продукты для семьи. Я увидел, что толпа собралась вокруг парня, который играл в трехкарточный Монте[19]. Я внимательно наблюдал за игрой, пока ставки делали другие. Все проигрывали, но я каждый раз правильно угадывал карту. Значит, я смогу выиграть.

Мне, мальчишке, было невдомек, что игроки – сообщники парня-ведущего. Он не применял мошеннического трюка, когда они делали ставки, чтобы заставить зевак вроде меня присоединиться к игре. Я не смог противостоять искушению. Мне казалось, что я точно знаю, какую карту выбрать. Мой палец указал не на ту карту, и все деньги, выданные мне отцом, были потеряны.

Я был очень расстроен, что не купил еды, и боялся рассказать о произошедшем отцу. Мне казалось, что он здорово поколотит меня. Но он даже не повысил голоса, заметив только, что стоило потерять эти деньги, чтобы навсегда отбить у меня тягу к азартным играм.

 

Это было удивительно. Вообще, отец был человеком нервического склада. Он был строг и нетерпим. Его раздражала любая мелочь. Он всегда находил причины ругать нас за плохое поведение – чтобы сделать нас меншен, настоящими мужчинами. В детстве мы все боялись его. Если мы что‐то делали не так, он нередко поколачивал нас. Впрочем, отец не всегда был таким: на людях, за пределами семейного круга, он вел себя иначе. Сейчас я лучше понимаю его, чем тогда, в детстве, и рад, что он был строгим, потому что это позволяло ему держать нас в узде.

Отец не был раввином, но он очень хорошо знал Тору, Талмуд и хасидские учения. Он был религиозным и образованным, но отнюдь не являлся примером благочестия. Как ни бедны мы были, он одевался хорошо. Его ботинки всегда были начищены до блеска, а борода подстрижена[20]. Он хорошо говорил по-польски и, чтобы быть в курсе событий, читал газету на идише, издававшуюся в Варшаве. Большинство местных хасидов вели себя по-другому. Его все любили, и друзья частенько заглядывали к нему в лавку на киббиц (приятельскую беседу).

Ни у отца, ни у Малки родных в Кожнице не было, но нашу семью уважали в кругу кожницкого ребе Мейлеха. Отец был его хорошим другом. Иногда, когда они встречались, папа брал меня с собой, и я играл с маленьким сыном ребе. Мне было около двенадцати, а малышу три или четыре года.

Моего отца уважали и во всем еврейском сообществе Кожница. Его избрали членом геминдера (еврейского совета).

В каждом городе еврейское население выбирало совет, отвечавший за работу общинных институтов. Богатые люди жертвовали деньги геминдеру, который помогал бедным, содержал в порядке синагоги, школы, еврейское кладбище, хевру кадишу (похоронную службу[21]) и микве (бассейн для ритуальных омовений). Геминдер также следил, чтобы в городе был шойхет, который резал домашних животных кошерным способом, а также нанимал специального раввина: он давал авторитетные ответы на возникающие в повседневной жизни вопросы по еврейскому закону. Например, если кто‐то зарезал курицу и обнаружил внутри нее вздутие, ее несли к раввину, чтобы тот определил, кошерна ли птица. Такие бытовые проблемы были очень важными, однако подобный раввин не был духовным лидером, в отличие от хасидских ребе. Это было нечто совсем иное.

Кожницкие ребе были цадиким (праведниками). Но и у них случались конфликты, причем нередко[22].

Шаббос был очень важен для нас и строго соблюдался всем сообществом. Вечером в пятницу, за полтора часа до захода солнца, шамес (прислужник в синагоге) ходил от двери к двери и стучал трижды в каждую из них деревянным молотком. Это была старая традиция, восходящая к тем давним временам, когда у евреев не было часов. Все торговцы-иудеи закрывали свои лавки, спешили домой, мылись, шли совершить омовение в микву и одевались для шул, куда отправлялись встретить шаббос. В пятницу вечером в синагогу ходили только мужчины. Наша семья посещала штибл (маленькую синагогу) кожницких хасидов. У каждого ответвления хасидизма были свои штиблы.

После обеда вся наша семья пела змиройс (религиозные песнопения). Это было прекрасно. Мы жили в доме 35 по улице Радомской, прямо на Мистразе, пешеходной улице, по которой горожане прогуливались по вечерам. Они останавливались и слушали наше пение, особенно летом, когда окна были открыты. Благодаря этому отец был хорошо известен в городе.

Кожницкий ребе каждую пятницу, после того как все заканчивали ужин у себя дома, накрывал тиш для хасидов. Отец нередко брал меня с собой: мы сидели и слушали, как ребе толковал Тору и разъяснял хасидское учение.

Моя приемная мать хорошо готовила. Когда она была в городе, то ставила чолент (тушеная фасоль с перловкой) и кугел (сладкая запеканка из лапши) в печь в пекарне Хамейры Зальцберга, чтобы они оставались теплыми до утра: еврейским законом запрещено в шаббос готовить на огне. В детстве в субботу утром после синагоги я забегал к Зальцбергам и приносил домой горшок с едой на обед[23]. Это было так вкусно! Я скучаю по этой еде… даже сейчас.

После субботнего обеда отец расспрашивал каждого из детей, чтобы выяснить, что мы выучили за неделю и как продвигаются наши занятия. Мне это давалось с трудом. Нельзя было возразить: «Не хочу сегодня говорить про учебу». Сказать так было просто невозможно! Раввин в хедере был снисходительнее, чем наш отец.

Затем он садился и изучал Талмуд сам или иногда вместе с нами. Обычно во второй половине дня мы отправлялись в хедер и учились, пока не наступало время идти в шул на минху и маарив, послеобеденную и вечернюю службы.

Все лавки были закрыты в христианский шаббат[24]. Таков был закон. Польша была католической страной, и полиция очень строго следила, чтобы ничего не работало. Однако некоторые евреи, в том числе и мой отец, трудились за закрытыми дверями. Поляки с окрестных хуторов и из близлежащих деревень приходили в город на воскресную утреннюю мессу, а после церкви нередко покупали товары в еврейских лавках или приносили нам часы в ремонт. Надо было только постучать, и мы открывали.



В Польше, особенно в Кожнице, не праздновали бар-мицву, если не было денег. Когда мальчику исполнялось тринадцать лет, он читал на субботней утренней службе в синагоге отрывок из недельной главы и афтару (фрагменты из книги Пророков), а семья устраивала киддиш – закуску, которой предшествовало благословение на вино. Вот и все. Я долго учил речь для бар-мицвы с раввином в хедере, который очень любил меня. Это была отличная речь с толкованиями и цитатами из Талмуда, но мне не пришлось ее произнести, потому что отец не устроил киддиш для общины.

Я был страшно разочарован. Отец знал о том, что я приготовил речь, и это глубоко меня уязвило. Но он ничего не сказал, и я ничего не сказал. Только плакал от огорчения в одиночку.

Не знаю, что случилось. Он любил меня, хорошо ко мне относился. В этом у меня никогда не было ни малейшего сомнения. Может быть, у отца не хватало денег. Ну а может быть, просто было плохо на душе. Наша приемная мать была в отлучке: она нечасто появлялась дома. Я не хотел жаловаться. Отец был единственным, кто у нас остался. Я жалел его, жизнь обошлась с ним довольно жестоко.

Я не рассказывал об этом сестре или Мойшеле и даже старшим братьям. Мне не хотелось, чтобы они питали неприязнь к отцу. Я и сам не желал ненавидеть его. Обиды не было.

Я повторял себе: «Опт нихт цурес», что означает: «Мне не нужны неприятности». Никто не спрашивал о моих чувствах. Так вышло, что уж тут обсуждать.

В четырнадцать лет я закончил и хедер, и общественную школу. Отец хотел, чтобы я продолжил образование в бейс-медрише, где женатые мужчины и подростки постоянно сидели и учили Талмуд. Старшие отвечали на вопросы и давали разъяснения младшим учащимся. Мне там не очень нравилось, и, когда мне исполнилось пятнадцать, я решил, что с меня хватит, и перестал туда ходить. Передо мной встал вопрос выбора профессии.



Отец никогда не уговаривал нас стать часовых дел мастерами и не пытался учить нас своему ремеслу. Если нам хотелось научиться чинить часы, следовало самим проявить инициативу.

Я не хотел быть гемашмахером, как старшие братья. Мне не особенно нравилось это занятие, а отец прямо‐таки ненавидел его. Пусть я не стану знатоком Торы, но по крайней мере и в сапожники не подамся. Итак, я подумал, что если обучусь часовому делу, то когда‐нибудь смогу поехать в Варшаву и постараться устроить свою жизнь самостоятельно.

По вечерам после работы мой старший брат Мейлех подходил к рабочему месту отца и пробовал разобрать часы или ходики. Мы с Мойшеле делали то же самое после школы, и, перестав ходить в бейс-медриш, я взял за правило стоять возле отца и смотреть, как он работает. Если я задавал вопрос, он всегда отвечал. Папа обратил внимание, что я проявляю интерес, и дал мне попробовать починить сломанный будильник.

Я был очень рад, что он не противился моему желанию. Конечно, поначалу у меня ничего не получалось. Я допускал ошибки и сломал несколько деталей. Но он был очень терпелив и снисходителен. Отец не кричал и не бил меня, как бывало, если я вел себя плохо. Он исправлял мои просчеты и показывал, как надо было сделать правильно.

Со временем я начал обретать уверенность в себе. Как только он вставал со своего рабочего табурета, например чтобы отправиться в штибл на послеобеденную службу, я занимал его место и пытался разобрать часы и починить их. Если у меня получалось, отец был очень доволен. В конце концов он стал позволять мне чинить любые часы, которые отдавались в ремонт в нашу лавку. Если я сталкивался с трудностями, то задавал отцу вопросы. Отцу очень нравилось, что я пытаюсь учиться.



Я сидел с отцом в его часовой мастерской. Он давал цдоку (благотворительную помощь) приходившим в лавку. Это было обычным делом. Без этого ты не чувствовал себя меншем. Бедняки приходили за подаянием и получали пять или десять грошей. Также устраивали складчину в пользу кого‐то, у кого случились цурес: человек потерял жену или заболел и нужны были деньги на лекарства или оплату врача. Отец всегда был готов помочь деньгами. По правде сказать, мне это не нравилось. Все 1930‐е годы была экономическая депрессия, и мы жили в ужасной бедности. Не раз он отдавал деньги, которые были нужны нам, чтобы купить буханку хлеба, и приговаривал, что Бог нам поможет.

Худшим днем недели была пятница. Я не любил еврейский обычай, согласно которому с вечера пятницы до вечера субботы нельзя зажигать огонь. Если вы не приготовили еду до шаббоса, вам нечего было есть вечером и всю субботу. Мы покупали халы в пекарне Хамейры. Если его мать за полчаса до захода солнца замечала, что мы за ними не пришли, она посылала их нам домой. Мы ходили в молочную лавку покупать простоквашу – это было дешевле всего. Все, что у нас было на шаббос, – это халы и немного простокваши. У нас даже не было вина, и мы делали киддиш в пятницу вечером на халы[25].

Так случалось раз за разом, но никто за пределами дома не знал об этом. Мы держали это в тайне. Мой отец был слишком горд, чтобы просить подаяния, – Боже упаси! Он никогда не пошел бы на это. Отец ставил кастрюли с водой на плиту, чтобы из окон шел пар и люди думали, что мы готовим еду на шаббос. Изредка, когда мачеха была дома, а у нас не оказывалось денег на еду, она покупала продукты в кредит. Отец выходил из себя. Он предпочел бы голодать, чем влезать в долги. Но мачеха не обращала на это внимания, и за это я любил ее еще больше.

Однажды в пятницу нам улыбнулась удача. Отец отдал монету человеку, попросившему милостыню. Это были последние деньги. Позже, когда оставалось всего несколько минут, чтобы успеть сбегать купить что‐то до наступления шаббоса, какой‐то христианин зашел в лавку и принес часы, которые надо было отремонтировать немедленно. Он не спросил: «Сколько я вам должен?» Вместо этого просто открыл бумажник и дал нам два злотых. Это было необычно. Никто не знал, что это за человек, и больше мы его не видели. Мы подумали, что это пророк Элияху и его послал Бог. Так мы тогда мыслили.

Всю жизнь меня возмущала готовность отца жертвовать деньги другим, несмотря на крайнюю нужду, в которой пребывала его семья. Но эта привитая религией дисциплина и привычка к бедности оказались ценными навыками, так пригодившимися мне во время войны. За свои страдания и готовность помочь ближнему отец получил истинное воздаяние: не те два злотых от странного клиента, а то, что четверо его сыновей выжили в Шоа.



В 1933 году я окончил общественную школу и хедер (в том же году Гитлер пришел к власти в Германии). Со временем, примерно через год, я начал ощущать себя по-новому. Охладел к хасидской жизни, хотя, чтобы сделать приятное отцу, мы с братьями повязывали тфилин (повязка на руку и голову) и молились каждое утро. В нашем доме было принято помолиться перед едой. Вместе с Хамейрой Зальцбергом я начал посещать собрания «Ноар а-Циони». Это была молодежная секция Всемирной сионистской организации[26], основанной Теодором Герцлем. Ее участники не были религиозными, но с удовольствием принимали в свои ряды религиозную молодежь. Мы были образованными и дисциплинированными юношами и девушками, четко ориентированными на еврейские ценности.

15Татеше, мамеше (идиш) – папочка, мамочка. (Прим. пер.)
16Имеется в виду инфекция, которую называли «грибковая болезнь». Она возникала у новорожденных, поражая горло, и местный парикмахер (он же хирург) не знал, как ее лечить. Много детей умерло от нее. Владелец местного питейного заведения по имени Йешайяху Шабасон отправился к известному варшавскому педиатру, и тот показал ему, как удалять «грибок». Благодаря ему сотни детей в окрестностях Кожница [как и в самом городе] излечились этой страшной напасти. Issachar Lederman, Kozienice Personalities and Figures, Memorial Book of Kozienice, p. 406. (Прим. соавт.)
17В дополнение к религиозным и духовным преимуществам прилежного учения старательные йешиботники имели статус, который давал молодому человеку лучшие виды на брак, возможность поднять по социальной лестнице и связанные с ними экономические возможности. Примером тому была семейная история Гирша Лейба, кожницкого водоноса. Он трудился не покладая рук, стойко переносил холод и всегда шутил. Они с женой вырастили единственного сына, который учился в йешиве день и ночь, стал известным учителем и в итоге женился в другом городе на девушке из очень влиятельной семьи. Многие евреи в Кожнице «гордились им [сыном Гирша], как будто его успех был достижением всех обитателей городка. Ведь разве это не сын человека, который всем нам разносит воду?». Chava Shapiro, These I Remember Fondly, Memorial Book of Kozienice, p. 443, Itshe Blatman, These are the Kind of Jews that Lived in Kozienice, Ibid., p. 456. (Прим. соавт.)
18В польском языке слово «żyd» – это не оскорбление, а название национальности, точный эквивалент русского «еврей». Сугубо негативное значение это слово приобрело в русском, а также отчасти в украинском языке. (Прим. пер.)
19Трехкарточный Монте – мошенническая игра, в которой люди с улицы делают проигрышные ставки. Правила очень просты: сдающий кладет три карты рубашкой вверх на какую‐нибудь поверхность, обычно на картонную коробку. Он показывает одну карту (например, даму червей), просит игрока запомнить ее и быстро перемешивает карты, стараясь запутать человека при помощи ловкости рук. Тот должен отгадать, какая из трех карт та, что он запомнил. Если это ему удается, он получает назад свою ставку и еще столько же денег в придачу. В противном случае он проигрывает поставленные им деньги. (Прим. соавт.)
20Во многих течениях иудаизма евреям запрещается брить или подстригать бороду. (Прим. пер.)
21Точнее, хевра кадиша – это не учреждение, а выборная благотворительная организация при еврейской общине, заведовавшая организацией похорон, начиная с омывания тела покойного. (Прим. пер.)
22См. Приложение 3: Конфликты между кожницкими ребе и их последователями. (Прим. соавт.)
23Еврейский закон запрещает в шаббат переносить вещи из дома в общественное пространство и наоборот. Однако юный Хиль свободно передвигается с ношей по улице и приносит ее домой. Вероятно, в Кожнице был эрув – ограниченная территория, включающая в себя еврейские кварталы или поселения, внутри которой все пространство считается «домашним» и запрет на перенос вещей в шаббат не действует. (Прим. пер.)
24Имеется в виду воскресенье. (Прим. пер.)
25Обычно шаббатний киддуш делается на вино и халы, но, если вина нет, допускается сделать его только на халы. (Прим. пер.)
26Так называемые «генеральные», или «общие», сионисты представляли собой центристское большинство в сионистском движении, в которое входили также левые (сионисты-социалисты), радикальные сионисты-ревизионисты и религиозные сионисты. Подробнее см. Приложение 4: Еврейские религиозные и политические группы в предвоенном Кожнице. (Прим. пер.)