Гротески

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Бомбито Чико вытянулся и ударил своего противника. Тот поднял левую руку; лезвие навахи глухо прошлось по толстому сукну. По-видимому, оба парня были настолько пьяны, что еле владели своими движениями.

– То ли еще будет, то ли еще будет, – разгоряченно шептал Падре. – Дайте только этим господам увидеть кровь!

Андалузцы не переставали натравливать одного на другого, то подбодряя, то желчно насмехаясь. Крики давили на уши:

– Курицы! Курицы-наседки! Ну что, отложили яйца?..

И вот они бросились друг на друга, сделав выпады едва ли не наугад. В первую же минуту один боец получил легкий удар ножом в левое плечо.

– Браво, милый мальчик, браво, Бомбито! Покажи ему, петушок, что у тебя и шпоры есть!

Они сделали маленькую паузу, отерли грязный пот со лба.

– Воды! – крикнул Лагартихило.

Им подали большие ковши, и они пили долгими глотками. Было видно, как они отрезвлялись. Их почти равнодушные прежде взгляды становились упорными, острыми; полные ненависти, глядели они друг на друга.

– Ты готов, курица? – прохрипел тот, что пониже.

Вместо ответа противник замахнулся и распорол ему щеку снизу доверху. Кровь тут же хлынула на голый торс.

– О, начинается, начинается… – забормотал возбужденный Падре.

Андалузцы молчали; жадно следили они за движениями того борца, на которого поставили свои деньги. А двое людей бросались друг на друга, а ножи все вонзались, все вонзались…

Блестящие клинки серебряными искрами вспыхивали в красных отблесках пламени, крепко впивались в суконные щиты на левых руках бойцов. Большая капля кипящей смолы упала одному из борцов на грудь – он и не заметил этого.

Так быстро мелькали в воздухе их руки, что невозможно было понять, достигали ли их удары цели. Лишь кровавые ручьи, прорезавшиеся всюду на теле, свидетельствовали о новых атаках.

– Стоп! Стоп! – вдруг закричал патрон.

Парни продолжали все дальше.

– Стойте! У Бомбито сломался клинок! – крикнул он снова. – Разнимите их!

Двое из присутствовавших вскочили, схватили фанеру, на которой сидели, и грубо бросили ее между борцами, потом подняли ее кверху – настолько, чтобы те не могли более видеть друг друга.

– Дайте сюда ножи, зверьки! – крикнул патрон.

Парни неохотно повиновались.

Острый глаз не обманул его; клинок Бомбито треснул пополам. У Лагиртихило нож срезал почти всю ушную раковину, и лезвие переломилось, ударившись о твердь черепа.

Парням налили по стакану, дали новые ножи, подняли разделитель…

И вновь они бросились друг на друга, как два петуха, обезумев, в слепой ярости, нанося удар за ударом… Бронзовые тела их окрасились в пурпур, из дюжины ран сочилась кровь. Со лба маленького Бомбито свисал истрепанный лоскут кожи, мокрые пряди темных волос залепили рану. Его нож запутался в повязке его противника, и последний нанес ему два-три глубоких удара в затылок.

– Убери эту тряпицу, если не трус! – крикнул маленький и сам сорвал зубами сукно с левой руки.

Лагартихило помедлил мгновение, а затем ответил на вызов. Бойня продолжалась; бессознательно парировали враги и после того своими левыми руками взаимные удары, и руки их через несколько минут оказались непоправимо, до алой пульпы, искромсаны. Вот у кого-то опять сломался клинок, опять поставили барьер, опять подали им спирта и пару новых ножей…

– Ударь его, Лагартихило, сильный бычок мой, ударь его! – крикнул один из мужчин. – Выпусти кишки этой бесполезной коняге!

И в ту минуту, когда подняли барьер, Лагартихило неожиданно нанес своему врагу страшный удар в живот; провернув лезвие, точно ключ в двери, рванул его снизу вверх – и ворох кишок выпал из длинной раны. Потом в мгновение ока он снова ударил его сверху – и попал ему под левый плечевой сустав, перерезав большую артерию, питающую руку…

Бомбито вскрикнул, скрючился, и могучий фонтан крови брызнул в лицо его врагу. Казалось, что, обессиленный, он должен был упасть, но он еще раз выпрямил свою могучую грудь, замахнулся и ударил ослепленного кровью оппонента; ударил его между двух ребер, поразив прямо в сердце.

Лагартихило всплеснул обеими руками, наваха выпала из правой. Его могучее тело безжизненно склонилось вперед, навстречу противнику. Умирающему Бомбито, из чьей раны по широкой дуге била ужасная алая струя, орошая мертвого врага, это зрелище будто придало сил. Как одержимый, он вновь и вновь вонзал ненасытную сталь в окровавленную спину Лагартихило.

– Перестань, Бомбито, храбрый малыш! Ты победил! – промолвил спокойно патрон.

И вот произошло самое чудовищное: Бомбито Чико, чьи последние жизненные соки влажным красным саваном заволакивали побежденного, крепко уперся обеими руками в землю и выпрямился что было мочи – так выпрямился, что из широкого разреза на животе масса внутренностей поползла вперед, точно выводок гадких желтых змей.

Он вытянул шею, запрокинул голову, и в глубоком безмолвии ночи раздался его триумфальный клич:

– Кукареку-у-у!

Затем он рухнул замертво; то был его последний привет жизни…

На мое сознание как бы спустился внезапно красный кровавый туман. Я ничего не видел, не слышал. Я погрузился в пурпурное, бездонно-глубокое море. Кровь заливала мне уши, нос. Хотелось кричать, но едва я открыл рот, как в тот потекла густая и теплая жижа, перекрывая дыхание… И хуже всего – этот отвратительный сладковато-соленый привкус на языке. Потом я почувствовал где-то острую боль, и мне понадобилось немало времени, чтобы понять, где ее источник. Пока шел бой, я прикусил палец от волнения – сточил до корня ноготь и взялся уже за мясо, – и он теперь саднил. Немалым усилием воли я разжал зубы – и очнулся наконец-то!

Какой-то из андалузцев ухватил меня за колено.

– Не произведете ли вы расчет по вашим ставкам, кабальеро? – спросил он.

Я кивнул, и он стал многословно объяснять мне, сколько я, по всеобщему мнению, проиграл, а сколько – выиграл. Зрители окружили нас. О мертвецах никто не заботился – деньги представляли больший интерес, деньги – всему голова!.. Я передал патрону горсть монет и попросил его распорядиться ими. Он стал считать и потом, под аккомпанемент хриплых криков, начал разбираться с каждым спорщиком по отдельности.

– Здесь не хватает, кабальеро, – сказал он наконец.

Я чувствовал, что он меня обманывает, но спросил, сколько с меня следует, и снова без лишних вопросов дал ему денег. Когда он после того заметил, что мои карманы еще не опустошены до конца, то предложил:

– Кабальеро, не хотите ли купить ножичек маленького Бомбито? Он привлечет к вам удачу – целые реки удачи!

Я приобрел наваху за пустячную цену. Андалузец сунул мне ее в карман.

Теперь на меня никто больше не обращал внимания. Я встал и, шатаясь, поплелся в мглистую ночь. Палец распух и болел; я крепко обвязал его платком. Глубокими, долгими вздохами пил я свежий ночной воздух.

– Кабальеро! – окликнул меня кто-то. – Кабальеро!

Я обернулся; навстречу мне шел один из давешних мужчин-зрителей.

– Меня послал патрон, кабальеро, – сказал он. – Не захватите ли вы с собой вашего друга?

Ах да, священник, мой Падре! Все это время я не видел его, не думал даже о нем!

Я снова вернулся, обогнул кактусовый плетень. На земле покоились две неубранные бесформенные груды в красных лужах. Священник, склонившись над ними, ласково гладил руками истерзанные тела. Но я точно заметил, что крови он не касался – только по воздуху двигались его руки, тонкие, ухоженные, почти что женоподобные…

Губы его шевелились в забытьи.

– Прекрасная сальса, – лепетал он, – дивный красный соус из этой парочки сочных томатов!

Пришлось отрывать его силой, ибо он не желал лишать себя зрелища. Выдавая что-то несвязное, он, шатаясь, побрел за мной на своих худосочных ногах.

– Перепил, видать! – бросил, смеясь, один из андалузцев, но я-то знал, что священник не взял в рот ни капли.

Патрон снял шляпу, и другие последовали его примеру.

– Vayan ustêdes con Dios, Caballeros![12] – произнесли мужчины в унисон.

Когда мы вышли на большую дорогу, Падре послушно проследовал за мною. Он взял меня под руку и забормотал:

– О, как много крови! Как много чудной красной крови!

Куском свинца повис он на мне; с большим трудом я дотащил его до Альгамбры. В какой-то момент мы сделали привал, присели на камень.

После долгой паузы мой спутник промолвил тихо и восторженно:

– О жизнь! Какими поистине чудными наслаждениями одаривает нас жизнь! И как же радостно, как это хорошо – жить!..

Подул пронизывающий холодный ветер, и стало очень зябко. Я слушал, как скрипел зубами англичанин по прозвищу Падре. Медленно, нехотя отступал его кровавый угар.

– Может, уже пойдем, ваше преподобие? – предложил я, протягивая ему руку.

Он поблагодарил.

Молча мы стали спускаться вниз, к спящей Гранаде.

Гранада (Альгамбра)
Март 1905

Сердца королей

Венец мой – в сердце, он не на челе,

Его ничто не красит – он невидим,

Его зовут стремленьем, и немного

Найдется королей на этом свете,

Которым дан в удел такой венец…

Шекспир. «Король Генрих VI», часть 3, акт III, сцена I

Когда в конце сентября 1841 года герцог Фердинанд Орлеанский возвратился из летней резиденции в свой парижский отель, камердинер подал ему на золотом подносике целую кипу корреспонденции разного рода, которая накопилась за это время, ибо герцог не позволял пересылать к нему в летнее уединение ничего, даже важных известий. Среди всех этих писем находилось одно странное послание, которое более других заинтересовало герцога:

 

«Милостивый государь!

У меня есть несколько картин моей работы, которые я намереваюсь Вам продать. За эти картины я потребую от Вас баснословно высокую цену – все же достаточно ничтожную, в сравнении с теми богатствами, которые награбило Ваше семейство. Вы найдете эту цену весьма скромной, если сопоставите ее с исключительно высокой ценностью, какую эти картины, в смысле материальном, составляют для королевского дома, и даже будете благодарны мне за то, что я даю Вам возможность воспользоваться оказией. Впрочем, скажу Вам заранее, что я намерен делать с деньгами, который Вы мне заплатите. Я – старик, не имеющий ни семьи, ни личных интересов; живу маленькой рентой и этим довольствуюсь. Поэтому всю сумму я намерен завещать «Незапамятным Горцам». Вам, верно, известно, милостивый государь, что это за сообщество – честные люди, которые остались преданы традициям тех, кто казнил Луи Капета[13]. Понятно, король, Ваш отец, изгнал это сообщество из Парижа и Франции, но оно держится теперь в Женеве и свободно там процветает; я надеюсь, что Вы еще не раз о нем услышите. Этим „Незапамятным Горцам“ я тотчас же по получении передам эти деньги, но при одном непременном условии: использовать их на пропаганду убийства короля. Я думаю, что подобное применение Ваших собственных денег едва ли покажется Вам симпатичным, но Вы должны согласиться, что каждый волен делать со своим доходом то, что ему заблагорассудится. При этом я вполне уверен, что такое предназначение Ваших золотых луидоров вряд ли побудит Вас отказаться от покупки. Вы во что бы то ни стало приобретете мои картины, и я даже требую, чтобы Вы написали мне скрепленное королевской печатью собственноручное письмо, в котором выразите благодарность за мое предложение.

Мартин Дролин»

Бесцеремонная откровенность этого письма, в котором не указывались ни число, ни адрес отправителя, произвела некоторое впечатление на избалованного герцога. Первое предположение, какое разделял и адъютант, что это письмо отправлено душевнобольным, как-то не укладывалось в голове герцога. Но редкостное любопытство, которым он всегда отличался – и которое однажды в Алжире почти уже стоило ему жизни, – побудило герцога поручить одному из своих адъютантов навести справки о фактах, упомянутых в письме, и доложить о результатах.

Это было исполнено на следующий же день. Адъютант, господин Туайон Жеффрар, донес герцогу, что в Женеве взаправду существует сообщество «Незапамятных Горцев». Правительство обнаружило этот союз два года тому назад; некоторых его членов заключило в тюрьму и более уже не придавало ему серьезного значения, ибо, по-видимому, все дело сводилось к нескольким экзальтированным, но вполне безопасным фразерам. А Мартин Дролин взаправду был художником – старцем, разменявшим восьмой десяток, который ничем не обращал на себя внимания в течение всей своей жизни. Уже десятки лет его было не слышно и не видно, ибо он никогда не покидал своей мастерской на Rue de Martyrs; уже долгое время он ничего не выставлял. В молодости же Дролин был, напротив, деятелен, писал много выдающихся картин, притом исключительно кухонных интерьеров. Одна из таких «кухонных сцен» была приобретена государством и размещена в Лувре.

Эти сведения, лишавшие необычайное послание всей его романтической окраски, мало обрадовали герцога Орлеанского.

– Этот господин, должно быть, необычайно высокого мнения об аппетите Бурбонов, – заметил герцог, – раз полагает, что мы так сильно интересуемся кухонными интерьерами! Я думаю, что едва ли необходимо отвечать этому чудаку. Ce drôle de Droling![14] – добавил он в сердцах, а адъютант засмеялся, что ему и подобало.

Но «чудак» держался, по-видимому, иного мнения в этом вопросе. По крайней мере, через несколько дней герцог снова получил от художника письмо, своей категорической определенностью далеко оставлявшее за собой первое. Дролин выражал свое недоумение по поводу того, что герцог до сих пор не посетил его, сетовал на старческие хвори и близкую смерть и указывал на то, что для обеих сторон будет лучше, если дело уладится как можно скорее и не будет расстроено его внезапной кончиной. Герцога он ожидал уже завтра утром, в полдвенадцатого, в мастерской, прося не являться раньше, ибо вылезать из кровати даже ради столь знатного гостя Мартин Дролин не имел ни малейшего желания.

Герцог вновь передал письмо своему адъютанту.

– Даже сейчас адрес не указал, – посетовал он. – Вероятно, для него не подлежит сомнению, что мы знаем, где он живет. Что ж, теперь мы взаправду это знаем! Как думаете, не последовать ли нам строгому наказу господина Дролина? Пусть завтра утром подадут экипаж, дорогой Туайон, но так, чтобы нам приехать к нему по крайней мере на полчаса ранее. Я думаю, он будет весьма потешен во гневе.

…И вот герцог вместе с господином Туайоном Жеффраром, задыхаясь, поднялся на четвертый этаж грязного надворного флигеля. Они постучались в большую желтую дверь, к которой была прибита старая дощечка с надписью: «МАРТИН ДРОЛИН».

Но они стучались напрасно, никто внутри не шевелился. Они кричали и барабанили в дверь крючками своих тростей. Эта осада, с каждой минутой становившаяся энергичнее, начинала искренне забавлять герцога. В конце концов, на пару с адъютантом устроил сущий переполох – когда еще такое доведется?

Вдруг из-за двери послышался дрожащий голос:

– Что такое? Что случилось?

– Вставайте, папа Дролин, вставайте! Гости пришли! – весело выкрикнул герцог.

– Я встаю тогда, когда мне заблагорассудится, – долетело в ответ, – а вовсе не когда вам желательно.

Но герцог был сегодня в ударе.

– Мы должны овладеть крепостью, – скомандовал он. – А ну… пли!

Они с адъютантом налегли на дверь, трещавшую по всем скрепам, лупцуя тростями и надсадно голося:

– А ну вставай, соня! Гости пришли! Вон из кроватки!

Кто-то глухо заворчал и заругался, затем послышались приближающиеся к двери шаркающие шажки.

– Куролесьте, сколько влезет, но вы не войдете, покуда я не умоюсь, не оденусь и не позавтракаю!

Герцог просил, увещевал, проклинал – и не получал ответа. Наконец, покорившись, вместе со своим адъютантом он присел на верхнюю ступень лестницы.

– Что ж, – заметил он, – я на собственном опыте был ознакомлен с малоприятным удовольствием ожидания в приемной, да еще и приемная тут на редкость убога. Этакое дело я абсолютно точно припомню!

Из мемуаров княжны Меттерних известно, что герцог действительно припомнил это. В ближайшие дни он с каким-то особенным наслаждением заставлял своих посетителей часами дожидаться в приемной. Часто, желая доставить себе удовольствие, он принимал только что прибывших просителей с целью заставить дольше дожидаться тех, которые сидели уже более трех часов.

Наконец у двери что-то зашевелилось. Послышались щелканье замка, отодвигание засова и глухой удар тяжелого железного болта. Дверь отворилась, и на пороге показался маленький человечек в костюме времен первого консульства. Наряд когда-то был почти элегантен, но теперь являл собою ворох грязных, поблекших и лоснящихся тряпок, и лишь бархатный черный галстук небывалых размеров сохранял абсурдную новизну. Маленькую морщинистую голову старика венчала копна грязно-белых распущенных волос.

– Я Мартин Дролин, – произнес этот оборванец. – Что вам угодно?

– Вы пригласили нас сегодня утром к себе… – начал было герцог, но тщедушный художник перебил его.

Он вытащил из кармана тяжелые серебряные часы и поднес их к носу его высокоблагородия:

– Я просил вас прийти ко мне в половине двенадцатого, не раньше. Который теперь час? Двадцать минут двенадцатого, и вы полчаса разыгрываете тут свои дурацкие шутки. За каждую мою картину вы заплатите мне за это на тысячу франков больше, ясно? Я научу вас вести себя цивильно, черт бы вас побрал! Кто из вас господин Орлеан?

Адъютант решил, что поведение старика в отношении его господина перешло уже всякие границы. Он счел своими долгом дать это понять, потому, указывая на герцога, произнес с ударением:

– Господин Дролин, перед вами Его Королевское Высочество герцог Орлеанский!

Маленький художник зашипел от злобы:

– Называйте этого господина как вам будет угодно, но уж мне предоставьте называть его тем именем, которое он носит. Да вы-то, собственно, кто такой? Не угодно ли вам будет представиться?

Герцог с минуту полюбовался безмолвным смущением своего спутника, затем изрек с изысканной любезностью:

– Позвольте вам представить, господин Дролин, мой адъютант господин де Туайон Жеффрар, подполковник второго кирасирского полка.

Дролин слегка поклонился:

– Я не знаю вас, милостивый государь, и даже не имею желания знакомиться ближе с подобными людьми. Я вас сюда не приглашал и не намерен вас принять. Поэтому вы можете идти.

Герцог, как почти все члены королевских домов, находился в полной зависимости от окружавших его лиц. Но он не был настолько глуп, чтобы не сознавать этой зависимости, и ненавидел этих людей, без которых он, собственно, не мог обойтись и одной минуты; ничто так не радовало его, как когда кто-нибудь из них попадал в неловкое положение. Поведение господина Дролина по отношению к его адъютанту, который невероятно гордился знатным своим происхождением от рода крестоносцев, настолько забавляло герцога, что хохот он сдерживал с превеликим трудом.

– Ступайте, дорогой Туайон, – сказал он. – Ждите меня внизу в экипаже. Господин Дролин прав – он может принимать лишь тех лиц, что ему приятны.

Но фыркавшему от злобы адъютанту, который после глубокого поклона молчаливо повернулся к лестнице, пришлось испытать такое удовлетворение, какое готово было вновь примирить его с сумасшедшим художником. Ибо вот что сказал господин Дролин:

– Если вы воображаете, господин Орлеан, что вы мне приятны, то вы жестоко в этом ошибаетесь – напротив, подобные вам мне в высшей степени несимпатичны. Я пригласил вас сюда лишь затем, что имею к вам дело. Прошу!

Господин Туайон оскалил зубы, лишь только за ним захлопнулась дверь. Как и все адъютанты, зависящие от своих шишкарей, в глубине души он не менее ненавидел герцога, чем герцог – его самого.

В то время как художник запирал замок, придвигал засов и снова укреплял поперек двери длинный железный болт, герцог осматривался в мастерской. В ней стояло несколько пустых мольбертов, на стенах висели почти совершенно потемневшие этюды и эскизы, по сундукам, ящикам и креслам были разбросаны выцветшие костюмы. Все было запылено и выпачкано. Герцог нигде не заметил картин. Покорившись, он опустился на табурет о трех ногах, стоявший посредине комнаты. Но не успел он сесть, как над ухом у него раздалось дребезжащее козлиное блеянье старика:

– Разве я дозволял вам садиться? По-видимому, даже простейших правил приличия не ведают в вашем достойном семействе, господин Орлеан! Что бы вы сказали, если бы я, будучи гостем, сел у вас без приглашения? Кроме того, это мой табурет!

На этот раз герцог был действительно ошеломлен; он вскочил на ноги.

Господин Дролин сбросил несколько старых тряпок с массивного кожаного кресла, выдвинув его несколько вперед, и произнес:

– Могу ли я просить вас сесть сюда?

– Пожалуйста, после вас, – столь же церемонно возразил герцог, давший себе слово доиграть эту комедию неуклонно и до конца.

Но Дролин стоял на своем:

– Нет, после вас! Я у себя дома, и вы мой гость.

Герцог опустился в кресло, Дролин засеменил к большому старому шкафу, открыл его и вынул оттуда прекрасной шлифовки венецианский графин и две рюмки.

– У меня редко кто бывает, господин Орлеан, – начал он. – Но когда ко мне приходит гость, то я обычно угощаю его рюмкой портвейна. Не угодно ли, прошу вас, едва ли вам подадут лучший даже во дворце, за столом вашего отца.

 

Он наполнил рюмки и одну из них передал герцогу. Совершенно не интересуясь, пьет ли тот, он поднял свою рюмку против света, нелепо погладил ее и опорожнил мелкими глотками. Герцог также выпил свою и должен был признать, что вино великолепно. Дролин сызнова наполнил рюмки, но, по-видимому, не намеревался заводить разговор о картинах. Поэтому начал герцог:

– Вы пригласили меня сюда, чтобы продать картины. Манера вашего письма знакома мне по Intérieur de cuisine в Лувре…

– Вы видели эту картину? – быстро перебил его художник. – И как она вам нравится?

– О, даже очень, – похвалил герцог. – Замечательно тонкая живопись с удивительным настроением.

Но слова его произвели совсем не то впечатление, какого он ожидал. Старик откинул тело назад, провел рукой по своей седой гриве и сказал:

– Вот как? Ну, это уже доказывает, что вы ничего, абсолютно ничего не смыслите в искусстве, что вы сущий варвар! Картина скучна, лишена всяческого настроения – словом, никуда не годится. Хорошо написана – это да, но, собственно, она не имеет ничего общего с искусством. Разве что в том коричневом горшке с отбросами слегка чувствуется Людовик Тринадцатый, и поэтому…

– В горшке… кто чувствуется? – переспросил изумленный герцог.

– Людовик Тринадцатый, – спокойно повторил Дролин. – Но его там мало, совсем уж мало. Это были первые слабые попытки, которые я тогда предпринял, беспомощный поиск. Грустно, что вам понравилась такая дрянь, господин Орлеан.

Герцог понял, что дипломатия в разговоре с этим чудаком ни к чему не приведет, и поэтому решил отбросить всякие фокусы и перейти к естественному, простому тону:

– Извините меня, господин Дролин, что я вам тут насочинил из вежливости. Дело в том, что картину вашу в Лувре я никогда не видел и поэтому совершенно не могу о ней судить. Впрочем, я действительно ничего не понимаю в искусстве – даже и половины того, что понимаю в вине. А вино ваше, в самом деле, великолепно.

Старик снова наполнил рюмку:

– Так пейте же, господин Орлеан. Итак, вы не видели моей картины и лжете мне тут, что она прекрасна? – Он поставил графин на пол и покачал головой: – Фу, черт возьми! Да по вам сразу видно – из королевского дома явились! Иного и ждать не приходится. – Старик смерил своего гостя взглядом, полным чудовищного презрения.

Герцогу становилось не по себе, он заерзал на стуле, медленно потягивая вино.

– Не поговорить ли о нашем деле, господин Дролин? – предложил он. – Я что-то не вижу нигде картин…

– Вы их увидите, господин Орлеан, одну за другой. Они стоят там, за ширмой.

Герцог поднялся.

– Погодите еще, посидите. Необходимо прежде, чтобы я пояснил вам ту ценность, которую картины эти имеют для вас и для вашего семейства.

Герцог молча сел. Дролин своими маленькими ногами забрался на табурет, обхватил руками колени. Он походил на очень старую и очень уродливую обезьяну.

– Поверьте, господин Орлеан, это не случайность, что я обращаюсь к вам. Я долго об этом думал и, уверяю вас, испытываю искреннее отвращение при мысли, что мои картины будут находиться в руках такого подлого семейства, как Валуа-Бурбон-Орлеаны. Но даже и наиболее ярые любители не дали бы мне за них той цены, какую заплатят Орлеаны, и это обстоятельство заставило меня уступить. Кто-то другой предложил бы мне свои условия, и я должен был бы принять их, если бы не пожелал отказаться от продажи. Вам же я могу попросту диктовать цену. Притом семья королей Франции до некоторой степени имеет право на эти картины, ибо в них – понятное дело, не в совсем обычной форме – содержится то, что в течение сотни лет, как и ныне, было самым святым для вашего дома…

– Я вас не совсем понимаю, – произнес герцог.

Мартин Дролин поерзал на табурете.

– О, вы меня поймете, господин Орлеан, – осклабился он. – Мои картины содержат в себе сердца французского королевского дома.

Герцог тут же пришел к непоколебимому убеждению, что имеет дело с помешанным. Если это и не представляло для него опасности – впрочем, в Алжире он уже не раз и не два доказывал, что не боится ее, – то как минимум делало перспективу дальнейшего сидения в студии Дролина бессмысленной и бесцельной. Невольно он бросил взгляд на дверь.

Старик подметил этот взгляд и улыбнулся:

– Вы мой пленник, господин Орлеан, так же, как и некогда ваш дед. Я предвидел, что вы захотите уйти, поэтому запер дверь. А ключ у меня тут, вот тут, в надежном кармане!

– Я не имею ни малейшего намерения от вас бежать, – возразил герцог; великолепная уверенность маленького человечка показалась ему действительно комичной. Герцог был высокий и сильный мужчина, он мог бы одним ударом сбросить старика на пол и отнять у него ключи. – Не покажете ли вы мне наконец какую-нибудь из ваших картин?

Дролин спрыгнул со своего стула и заспешил к ширме.

– Да-да, я собираюсь, господин Орлеан, вы будете довольны! – Художник вытащил довольно большое полотно в подрамнике, поволок его за собой и поднял на мольберт так, что картина обратилась к герцогу задней стороной. Он заботливо смахнул с нее пыль, затем встал сбоку и прокричал зычным голосом балаганного зазывалы: – Здесь можно лицезреть сердце одной из самых блистательных фигур французского королевского престола, одного из величайших прохвостов, какого только носила твердь, – сердце Людовика Одиннадцатого!

С этими словами он повернул картину так, чтобы герцог мог ее видеть. Она являла зрителю громадное голое дерево, у которого на сучьях болталось несколько дюжин голых и уже частью разложившихся висельников. В темной коре дерева было вырезано сердце с инициалами «L. XI».

Картина говорила герцогу о жестокой, ничем не приукрашенной жизненной правде. Отвратительные запахи тления исходили от нее – он испытывал такое чувство, словно ему необходимо было зажать себе нос. Герцог слишком хорошо знал историю Франции – и в особенности историю королевского дома – и потому сразу уловил смысл сего полотна: оно изображало знаменитый «сад» его августейшего предка, любителя виселиц, благочестивого Людовика Одиннадцатого. То, что художник предложил эту картину именно ему, даже при долголетнем начальствовании в Африке признанному деятелем гуманным и справедливым, сократившему столь излюбленное на том континенте повешение до минимума, казалось по меньшей мере безвкусным. К тому же и символизм автора, нарекшего свое детище ни много ни мало «Сердцем Людовика XI», казался ему слишком поверхностным. И действительно, только снисхождение к несомненно больному старику побудило его сохранить вежливый тон.

– Я должен вам сознаться, господин Дролин, – сказал он, – что если достоинства живописи в вашей картине и кажутся мне очень большими, то данный исторический мотив все же мало соответствует моему вкусу! Культ предков в нашем доме вовсе не заходит так далеко, чтобы мы восхищались всеми гнусностями полуварварских предков. Так что смею заметить, я нахожу образ несколько… – Герцог колебался, подыскивая мягкую характеристику.

Но художник подскочил к нему, радостно потирая ладони, стараясь уловить его мысль, пока та еще горяча:

– Ну? Ну? Каким именно?

– Пошлым, – наконец произнес герцог.

– Браво! – осклабился старик. – Браво, великолепно! Это и мое мнение. Но упрек ваш направлен абсолютно не в меня – нет, не в меня нисколько. Вы видите, все глупое и пошлое исходит от вашего дома. Послушайте, дорогой мой, идея эта, собственно, принадлежит не мне, а вашему деду.

– Кому?

– Отцу вашего отца, который ныне король Франции, моему близкому другу Филиппу Эгалитэ. Он дал мне эту мысль, когда мы возвращались с казни вашего дяди шестнадцатого Людовика. Впрочем, идея эта плоха лишь в художественном отношении, она прозрачна без меры, слишком грубо выражена и громоздка – неудивительно, что вы обратили внимание. И корова способна догадаться, что это гнусное сердце одиннадцатого Людовика. Впрочем, оно было одно из самых больших и отвратительно пахло; у меня каждый раз болела голова, когда я брал от него понюшку. Кстати, раз такой случай, угощайтесь? – Старик вытащил широкую большую табакерку и протянул ее своему гостю.

Герцог, будучи человеком жутко охочим до табака, взял щепотку и сунул ее себе в нос.

– Отменная смесь, – заметил старик. – Принц Гастон Орлеанский, Анна Австрийская и Карл Пятый. Ну, как вам нравится? Забавно же чихнуть останками своих блистательных предков?

– Господин Дролин, – сказал герцог, – ваш табак я смею похвалить, равно как и ваше вино. Но вы уж простите, речей ваших я совсем не понимаю.

– Что же в них непонятного?

– Каким образом предки мои замешаны в ваших картинах и в этом табаке?

– Неотесанный дурень, типичный Орлеан! – сипло выругался старик. – Право, вы еще беспросветнее, чем ваш дед, хотя, казалось бы, куда уж глупее – дать отставку своим министрам и призвать на их место жирондистов[15]. Ну что ж, в этом он раскаялся под ножом гильотины. Итак, вы не понимаете, господин Орлеан? Так послушайте, что вам скажу: мои картины писаны сердцами королевского дома! Теперь понятно?

– Да, господин Дролин, но…

– И из этой табакерки, и из других я обычно одолжаюсь тем, что остается у меня от королевских сердец после живописи… поняли?

– Я прекрасно слышу, что вы говорите, господин Дролин. Вам нет надобности так кричать. Я только не вполне постигаю связь…

Художник вздохнул, но ничего не ответил. Молча подошел он к шкафу и вытащил оттуда пару маленьких медных пластинок, которые передал герцогу:

– Вот! В ящике лежит еще тридцать одна, я все их дарю вам. Вы получите их этаким неприятным дополнением к моим полотнам!

12Ступайте с Богом, джентльмены! (исп.)
13Именно под таким именем выступал король Людовик XVI в суде, по итогам которого его приговорили к казни через отсечение головы. – Прим. сост.
14Ох уж этот шутник Дролин! (фр.)
15Жирондисты – одна из политических партий в эпоху Великой французской революции. Сторонники личной свободы, поклонники демократической теории Руссо; в первые месяцы 1792 года столь яростно критиковали внешнюю политику двора, что Людовик XVI был вынужден уступить им места в министерстве. – Прим. сост.