Время ландшафтных дизайнов

Text
3
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Да, да! Надо напирать на этот нелепый факт, так нам всем будет гораздо легче.

– Опять поссорились? – почти ласково спрашивает мама; раз я юморю о продуктах – значит, все остальное тоже можно превратить в шутку.

– Мама! Мы никогда не ссорились, – отвечаю я, – ты это отлично знаешь. Я это просто не умею. Мишка действительно ушел, с вещами и тем, что считал своим. У него другая женщина, и, как он объяснил сам, уже два года.

У мамы такое лицо, что его хочется стереть, а вот у папы оно белое-белое, и это меня пугает. Я тихонько беру его за руку и сжимаю ее.

– Родители! – говорю я. – Горе не беда! – Это мое детское выражение, которое оправдывало все огорчения – от разбитой коленки до возможности тройки в третьей, главной, четверти. Никогда такого не было, но паника у мамы была. Горе не беда как выражение было забыто напрочь, стоило мне уйти из этих стен. И вот на тебе! Я держу вялые холодные папины пальцы, вижу напрягшиеся скулы мамы и кончик ее языка, которым она облизывает высохшие в миг губы – это у нее такая природа: от плохих вестей, от несчастий и неприятностей у нее сохнет во рту, и губы делаются сухими до трещин. Ну что мне с этим делать? Что? «Горе не беда, – повторяю я. – История из тех, что сплошь и рядом. И, поверьте, я точно не уверена, но кажется, меня это не очень и огорчает. Ей богу! Я даже хохотала, увидев пустой холодильник».

– Ну и молодец! – тихо говорит папа. – В нем всегда недоставало красоты души.

– Ах, брось! – кричит мама. – Можно подумать, мы все красавцы. Ты говоришь – женщина? Ты ее знаешь, кто она?

– Откуда, мама? Понятия о ней не имела, в голову такое не могло вспрыгнуть. Вот это меня задевает. Два года я была дурой.

– Два года? – потрясена мама. – И ничего не заметила? Ты на самом деле дура, даже идиотка.

– Не смей! – кричит папа. – Если Михаил оказался человеком с низким порогом морали, то при чем тут она? Мы все были слепы. Все! И не казни себя, детка, вся жизнь – цепь разочарований в близких людях. Так немного их остается напоследок. Видимо, это должно облегчать уход из жизни. Разочарование – приближение к окончательному одиночеству.

– Не пори чушь! – кричит мама. – Нагородил сорок бочек арестантов, самому стыдно? Да?

Папа машет рукой, мол, да, стыдно. А я так перепугана его словами, его бледностью и холодными пальцами, что, появись Мишка, я бы его убила, просто не задумываясь.

– Мама! – говорю я жестко. – Кончим тему навсегда. Я свободна от постоя. У меня, слава Богу, есть вы, есть профессия, есть квартира, на которую он претендовать не будет. У его новой жены есть, куда его взять. Пусть берет. И вы должны это воспринять как начало нового периода моей жизни…

– В честь него этот зеленый маскарад?

– Именно! – говорю я. – Я не буду страдать, потому что, во-первых, не хочу; во-вторых, не стоит того. Два года лжи из пяти – это сильный аргумент для оценки события.

– Умница! – говорит папа.

– Ну и черт с ним! – вдруг говорит мама. – Идемте есть рыбу.

Честно скажу, я ждала больших потрясений, но мы с аппетитом поели явно удавшуюся рыбу. Попили чаю с маминым вареньем из апельсиновых корок, и я засобиралась домой.

Мама положила мне в судочек рыбу на вынос, кусок сыра, пачку юбилейного печенья; глаза ее рыскали, чем бы меня одарить еще, но я стала ругаться, что мне ничего не надо, а между громкими словами я исхитрялась вставить тихие – про папу, что он сдал и за ним нужен глаз да глаз, на что мама махнула на меня рукой. Мне не понравилось это: как она так может? В результате ушла с беспокойством, благодатным для того крошечного стона, что сидел в душе, поскуливая, как побитая собака, и ждал выхода.

* * *

Честно, я боялась возвращаться в пустую квартиру, в одинокую ночь. Но не звать же кого-то на помощь? Совсем позорно. Сгодился бы случайный, свалившийся на голову человек, эдакая жертва авиационной катастрофы, которому повезло упасть в стог сена. Но где в Москве стог сена? Я стала перебирать, на что в Москве можно упасть с неба и не разбиться? Нет висячих мостов и садов, нет домов с мягкими крышами, а разве такие бывают? Нет, авиационную жертву мне не найти, но годился бы и сброшенный в кювет человек с перело… нет, лучше ушибленной ногой, которому бы пришлись бы моя протянутая рука и плечо одновременно. Возле своего дома я даже поозиралась, но это, видимо, был день без аварий. На редкость спокойный день сентября девяноста третьего. Белый дом будет гореть еще через неделю. Но к тому времени я уже буду совсем другая. Пока я этого не знаю.

В доме все-таки пахло воровством, хотя я оставила открытыми форточки. Пленка, обрамляющая пятно на стене бывшего батика, частично обвисла, и это выглядело отвратительно. Я сунула мамины продукты в холодильник, сняла с себя зеленый цвет невезения и стала думать, что мне делать целый вечер.

И тут раздался телефонный звонок. Конечно, это мама. Я обещала маме сразу отзвонить, но меня сбила с толку обвисшая, какая-то невероятно жалкая пленка на стене. Я, наверное, долго ее обдумывала. К тому же она оставила после себя грязный след, и теперь мне обязательно надо хоть чем-то прикрыть этот срам.

Но это была не мама. Мне звонила Танька. Ей пришлось дважды повторить, кто она, пока до меня дошло.

– Мартышка к старости слаба мозгами стала, – как бы извинилась я.

Потом я попросила ее положить трубку, чтобы я могла сказать родителям, что со мной все в порядке, а потом я перезвоню ей.

– Нет уж, – сказала Танька. – Ты забудешь. Я сама перезвоню через десять минут.

Мама сказала, что только что дала мой телефон моей однокласснице («Тебе сейчас полезно общаться с разными людьми»), спросила, почему я долго не звонила, я хотела ей сказать, что искала по дороге жертву катастрофы, но это было бы чересчур: объяснила, что брела медленно.

– Скажешь потом, что от тебя было нужно этой Тане? Ты ведь никогда с ней особенно не дружила?

– Скажу, – ответила я и положила трубку. Телефон зазвонил тут же.

– Я узнала твой голос по радио, когда ты гнала пургу про музыку. Ну, знаешь, кончить с отличием универ и заниматься такой глупостью могла только ты. У тебя все мимо дела…

– Если ты позвонила, чтоб хамить, то давай кончать. Ладно? Не твое это собачье дело, девушка, указывать, что мне делать или нет…

– Брось! Не кидайся, как ротвейлер. Я на самом деле высокого мнения о твоем потенциале (Матка боска ченстоховска! Какие слова! Откуда их знает троечница жизни Танька-тупица? Правда, с чего это мой высокий эйкью изрыгнул матку боску, это мне еще надо разобраться. Видимо, я буду теперь женщиной с неожиданностями).

Конечно, я не слышала, что щебетала эта прилетевшая на аварию птица, и я, выталкивая из себя собственные мысли, начинаю (продолжаю) слушать трубку.

– …круг интеллигентных людей. Понимаешь? Тех, кто может разговаривать за чаем и кофе, а не только за водкой. Приведи мне такой народ, подруга.

Самое главное я прослушала, а сейчас я тупо смотрю на пятно на стене. Чтобы выкрутиться с Танькой, уместно ли будет ее пригласить? Мне бы только справиться с пятном. Вот справлюсь…

– Тань! – говорю я. – Я плохо врубилась, я только от родителей, папа нездоров, прости Христа ради, но до меня не все дошло.

– Я к тебе приеду, хочешь?

– Хочу! – говорю я.

– Ну так я у тебя буду через полчаса. Мама мне сказала твой адрес.

– Через час, – жалобно говорю я. – Можешь через час?

– Без проблем. – И трубка замолчала.

У меня час времени. Час! У меня ничего – ни настенного календаря, ни вышивки, ни куска от ковра, ни просто пестрой тряпки, которыми я могла прикрыть это бесстыдное окно в мою вчерашнюю жизнь. Я лезу в стол и вижу пачку фломастеров, которые мы покупали с Мишкой, собираясь идти на день рождения к сыну его коллеги по работе, но у ребенка случилась корь. Я говорила: «Передай подарок через папу. Пусть дитя рисует в болезни».

– Я сроду это дитя не видел, и он понятия не имеет, ни кто я, ни кто ты. Получается, что я как бы навязываюсь, а это не тот случай.

Короче, новенькие с иголочки, дорогие, импортные… Я тогда подумала, что в моем рисовальном детстве такой красоты не было. Я рисовала только цветными карандашами, красками у меня не получалось.

И я взяла неподаренный подарок в руки.

Через сорок минут с обоев на меня смотрела я, девушка-шарж в зеленых тонах, с ехидным взглядом и кончиком языка (мамина деталь) в уголке губ. Косынка в волосах была яркой, вызывающей, и, крест, святая икона, в шарже была какая-то сумасшедшая энергетика. Во всяком случае моя комната заискрилась и как бы стала подмигивать. Следы от пленки, что называется, «стухли». Конечно, Танька меня спросит, что, у меня нет бумаги, а я скажу – есть. У меня все есть. Но мне захотелось так. Дело в том, что нарисованная я как бы делилась со мной собственным характером, не моим, а скрытым в ней. Может, мама и не признает в ней меня и спросит, что за наглицу (мамин неологизм) я изобразила, но я-то знала, что рисовала себя, но только без стона в душе, без этой сидящей во мне изначально «богом прибитости». Одним словом, брешь в стене была заделана. Я спрятала фломастеры, а феном подсушила краски. Это был мой способ подстарить картинку, другого просто не существовало.

* * *

Танька была хороша собой, одета с иголочки, пахла каким-то волшебным парфюмом. В руках у нее была бутылка дорогого коньяка и огромный лимон.

Она просто рухнула передо мной настенной, она стояла с открытым ртом и бормотала какие-то неведомые мне слова. «Самое то, самое то… Это будет манок, фирменная закуска к чаю… Ё-мое! Гениально!»

– Кто рисовал? – спросила она очень строго и серьезно, а я ведь ждала улыбку, иронию, ну не «Шоколадница» же все-таки… Хреномазня.

– Кто, кто? – смеюсь я. – Дед Пихто. Сама умею.

– Инга! – кричит Таня, обхватывая меня всю. – Инга! Мы увидим небо в алмазах! Клянусь тебе. Или в чем должно быть небо, чтобы было счастье?

 

– Счастье – беспредметно, бестелесно, оно без вкуса, без запаха. Оно – дух, – говорю я как по писаному, сама себе удивляясь, но одновременно абсолютно точно зная, что говорю истину. Потому что я ее как бы знаю. Ну, не дура ли?

– Дура, – смеясь, подтверждает мои внутренние сомнения о себе самой Танька. – Счастье без предметов счастья – ложь. Ну, как твоя квартира без этой картинки (ни фига себе). Оно – счастье – очень и очень телесно, потому как осуществляется исключительно через человека и его чувства. А отсюда у него и вкус, и запах.

– Танька, – говорю, – почему в школе тебя считали дурой? Ты притворялась ею? Какая была в этом твоя выгода?

– Вы мне – тупице – оставляли место и время быть с самой собой. Пока вы пороли чушь на ваших дурьих дискуссиях, я тихо мудрела от несогласия с вами. Но я стала бы вами, вылезь я со своими соображениями. Набирать ума надо тихо и молча. Но не об этом речь, подруга. Значит, так. Как я тебе уже сказала, я открыла чайную для умных. Но приходят случайные люди, это их право, и нету кайфа. Нету! Ты крутишься среди журналюг, я хочу, чтоб ты их привела ко мне, не скопом, поодиночке. Я хочу их приручить. Эта идея у меня родилась, когда я узнала твой голос по радио. Теперь у меня две идеи. Я отдам тебе стенку, и ты будешь делать шаржи на моих посетителей. Которые или знамениты, или просто фактурны. Я буду хорошо платить. Моя маленькая фирма по уборке квартир вполне процветает, а чайная мне нужна для души. Я буду присаживаться к гостям, буду их удивлять, обольщать, интриговать. Тебе я сделаю костюм художника тюбика, стремянку на колесиках. Будешь работать два раза в неделю. Заполнится стена, я вырежу картинки, зафигачу их в красивые рамки и устрою аукцион. Это будет здорово, без пьяни, брани, и как будто небо уже в алмазах.

– Эта штука, – сказала я Таньке, показывая на себя самою, что на стене, – получилась случайно. Знала бы ты этот случай…

– Рассказывай, – потребовала Танька.

Я рассказала ей все, что не могла сказать родителям. Про письмо. Про батик. Про то, как я обклеивала это место («Видишь?»). Про то, что ванная комната стала как бы больше без халата мужа. Про съеденные продукты, про мой зеленый выход к папе с мамой, про рыбу по-польски, которая у меня есть («Хочешь?»), про поиски жертвы катастрофы, в сущности, поисков того, кому хуже…

– А потом позвонила ты… – закончила я.

– Ясно, – ответила Танька, – тебя надо было давно бросить к чертовой матери, чтоб ты обрела себя и начала понимать свою цену. Болезненный, но очень продуктивный путь. Поработаешь со мной, я организую тебе разочарование покруче, и кто его знает, кем ты обернешься после этого.

– Ну и гадина же ты!

– А ты не обрастай жиром! Отличница долбанная. Правильно, что твой мудак съел продукты, ты ж небось не знаешь что почем?

– Да пошла ты! Все я знаю. Хожу на базары, тащу сумки, кручусь с копейками, пишу сразу в три-четыре места. Нашла тоже девочку не от мира сего.

– Ладно, не обижайся. Давай выпьем за нашу общую чайную. Коньяк у меня не из общей бочки, а ты что-то там говорила про рыбу по-польски.

Мы засиделись заполночь, и я стала беспокоиться, как Танька будет добираться.

– Девушка! – сказала она. – Я бизнес-вумен, у меня машина с шофером стоит и ждет меня сколько надо. А с Ляськой няня. И умоет, и уложит, и сказочку почитает.

Так, уже почти на выходе гостьи, я узнала, что у Таньки дочь Алиса пяти лет. Тут я вспомнила оборванный подол моей свадьбы и то, какая тогда расплющенная была Танька. Она тогда сказала, что беременная, но не сказала от кого. Но собственная свадьба – это куда громче. И я не сообразила, что она сдавала выпускные, будучи беременной на пятом месяце, потому не была на выпускном.

– Никто не знал? – удивляюсь я через столько лет.

– Никто, – подтвердила Танька. – Даже мамка. Я боялась, что она меня потащит на чистку, а мне пообещали замуж со всеми делами. Это был мамин любимый брат, ему был уже полтинник, но он на старости лет был готов бросить семью и то, и се. Так на меня запал. Мне ой как хорошо было с ним, такого мужика у меня больше не было. Но умер он в момент, за столом, очень может быть, что на мне надорвался. Но я никому ничего не сказала. Легче мне от этого было бы? Нет. Там жена – рохля, дети – косорукие. Да и мать бы зашлась в истерике. А так все просто, как во веки веков: нагуляла. А то, что дочка – копия отец, сомнений не вызывает, все-таки двоюродный дедушка. Эх, Инга, как мне его хочется, знала бы ты!

– Прям мексиканский сериал какой-то, – бормочу я. – А что дочери говоришь? Папа – летчик-герой или кто?

– Нет, говорю, что очень был хороший дяденька, маму любил так, как никто любить не сможет. А эта засранка спрашивает: а это как?

Мы нежно целуемся на прощание и договариваемся, что днями я приду к ней в чайную посмотреть, что да как.

Маме звонить уже поздно, я мою посуду после двух людей, и длится, длится это состояние как бы ничего не случившегося. Потом я выпиваю еще одну рюмку коньяка, чтоб скорее уснуть, – мы бутылку едва почали, это мне неполезно, начинается стук в висках. Так всегда, спиртное не приносит мне радости. Я буду маяться головкой, а к утру, может, и усну.

У меня нет в доме другого места для сна, чем наш общий раздвигающийся вперед диван. Теперь я могу не греметь деревяшками. Ощущение, что я легла на краю пропасти. Ощупываю ребро дивана с ужасом, мне на самом деле страшно, и я вжимаюсь в стенку спиной. Это чертов коньяк фокусничает с сознанием. И я не могу вдолбить в пульсирующий мозг, что пропасть – чушь, что я всю жизнь до Мишки спала на узенькой так называемой «ладье» – было такое мебельное сооружение для девочек. Оно было твердое, за десяток (ну, приблизительно) лет я умяла хилый поролон до основания, а затем уже мама купила стеганое одеяло для подкладывания на днище, и мы вечно не знали, куда его притулить на день. Нынешнее ложе у меня упругое, и мы не уработали его с Мишкой до крайностей. И если бы у меня была дочь пяти лет, я не смогла бы ей сказать, что ее папа любил меня как никто. Но ужас в том, что какой бы фригидной я ни была и каким бы негорячим ни был мой ушедший муж, мне плохо без него, так плохо, что если бы конец моего одинокого ложа на самом деле заканчивался пропастью, то я бы сделала резкий поворот кругом и ринулась бы вниз и – пусть! Мне так жалко себя, что ни на кого другого сил нет. Я понимаю, что это эгоизм высшей степени, когда человек уже, может быть, и не человек вовсе, когда ему все равно, что есть папа с такими холодными пальцами и такими больными глазами, и принести ему боль – значит, быть уже совсем гадиной. Как это в маминой песне «Был никем – стал всем». Я стала бы неоригинальным убийцей, потому что важно не то, что я сама убилась бы, а то, что я не пожалела другого и убила его. Почему в этом случае я не думаю о маме? Потому что мама пережила бы мою смерть, а папа – нет. И это не изъян маминого отношения ко мне, а свойство ее природы. Она живуча, она борец, а папа нет. Папа – человек для нормальной жизни, мама – для нашей. Есть же такие материалы, нержавеющая сталь, огнеупорный кирпич, непотопляемые пластмассы – да мало ли что! Человеки тоже всякие. И сейчас мне важно выяснить: а я кто? Из каких я дров? Мне кажется, что я так и не уснула. Но это неправда. Неспящие снов не видят. А я видела сон.

…Я как бы сплю на огромной, как футбольное поле, постели. И рядом люди, под разными одеялами, кто храпит, кто дышит открытым, как лунка в земле, ртом, кто занимается любовью, я вижу это по вздымающимся одеялам. Вокруг меня дети. Они не спят. Они таращатся. И я делаю из одеяла халабуду, чтоб принять под ней детей, чтоб они не видели это бурное шевеление тел. «Им надо спеть колыбельную», – говорю я себе. Но я не помню, не знаю ни одной колыбельной. И я бормочу это извечное «баю-бай» и понимаю, как это бездарно – не знать искони женских слов, и от гнева на самоё себя я начинаю ненавидеть эту всеобщую постель и тихо возвращаюсь на узость моего ложа с простой, жалкой и несонной мыслью: я привыкла к дышащему возле меня человеку, я не успела его не полюбить, даже если и не кувыркалась с ним, как эти люди, от которых я прятала чужих детей. Я брошенная женщина, у меня унесли батик и съели продукты, и у моего отца плохое сердце (холодные руки и синюшная бледность), мне полагается быть опорой родителям в старости – так меня учили, и так я это и понимаю, – а я никакая не опора, если я боюсь упасть с кровати, что глупо до идиотии. И я поступаю соответственно ей же. Я борюсь со страхом дурьим способом – падаю с кровати. Конечно, не разбиваюсь и даже не ушибаюсь. Я же падала нарочно, поэтому инстинктивно была осторожна и осмотрительна. Теперь я на полу. Вижу пыль под кроватью в тех местах, до которых не достигала щетка. Вижу всю комнату с позиции лежа. Очень интересный обзор. Вижу себя рисованную (уже ведь рассвело) на стене с кончиком мокрого языка в уголке рта. Нет, фломастерная девица не стала бы побеждать страх падением. Судя по ее ухмылке, она сроду не была бы одной в моей ситуации. Она бы уже кого-нибудь нашла, и не жертву там кораблекрушения, которую я искала, а капитана, проведшего корабль сквозь айсберги и всякие там бермудские треугольники. Не нужна ей жертва. Не такая она (я). И вскакиваю, как клюнутая в задницу, и начинаю убирать постель, а потом, лежа на пузе, я вымываю ту пыль, которая жила и горя не знала до этих моих снов-превращений. Мне даже ее жалко – пыль. В сущности, она ведь тоже жизнь, и еще неизвестно какая. Может в ней, в пыли, и скрывается то, что должно остаться от наших мыслей и чувств, куда-то же они деваются? Может, в стертой мной пыли была Мишкина прошлая нежность ко мне. Чего бы мы женились, нас ведь не силой в загс вели? И он мог вспомнить эту нежность сегодня, лежа в постели с другой, и ему стало бы стыдно, и он вернулся бы. Но теперь я сама порвала нить, у него нет сюда дороги, ну хоть загоняй пыль обратно. Но ее уже нет! Она вся в грязной воде ведра, Мишкина абыкакая нежность. И я выливаю ее в унитаз.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?