Kostenlos

Мои воспоминания

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Не боялся я вам наскучить описанием своего диспута по уверенности, что вас интересует все, совершающееся в нашем университете.

2-й курс словесного отделения отвечал у меня на экзамене из языковедения прекрасно, что доставляло мне истинное удовольствие. Хотя я до сих пор в университете в самом, что называется, ложном[31] положении, но совесть покойна; постановил в отделении новую науку и зарекомендовал ее перед начальством и перед студентами. Шевырев после экзамена сказал, что видно, что студенты мой предмет полюбили и занимались им с увлечением. И я совершенно мирюсь, что полтора года служу в университете без жалованья и без чинов».

Я был кругом виноват перед своим наставником Иваном Ивановичем Давыдовым в дерзких выходках, которые себе позволил в критике на его статью о местоимениях. Теперь, чтобы очистить совесть, я послал ему в Петербург свою диссертацию при письме, в котором искренно прошу извинить меня за нанесенное ему мною оскорбление. С особенным удовольствием сообщаю вам его ответ в письме от 9 июня 1848 года:

«Приношу вам душевную благодарность за присылку мне прекрасного вашего рассуждения: о влиянии христианства на славянский язык. Я думаю, на книгу вашу так много сделано возражений во время диспута, что вам скучно бы было возобновлять подобные прения в письме. Возражения же вызываются и по новости, и по важности предмета. Сближение индоевропейских языков с санскритским ныне стало общим местом университетских, даже гимназических преподавателей филологии, но вам принадлежит честь совершенно нового дела – сличения славянского перевода Библии с готским. Эта часть рассуждения весьма любопытна.

Еще благодарю вас за добрые ваши чувствования ко мне, возбуждаемые в вас, вероятно, воспоминаниями о студенческой вашей жизни в университете. Действительно, я с радостью вижу в ученых трудах ваших то направление, какое я старался дать занятиям вашим в продолжение курса. Тогда о Боппе, В. Гумбольдте, Гримме только в Московском университете говорили на лекциях, и именно на лекциях русской словесности. Тут познакомились студенты с Добровским, которого славянская грамматика переведена по моему экземпляру. Правда, было время, когда вы не сознавали этого, но теперь, в период нравственного сознания, вы не можете скрыть от самих себя того, что известно всем и каждому из ваших товарищей. Такова сила нравственного закона!

Желаю вам новых успехов литературных; с истинным уважением к вашим достоинствам имею честь быть вашим почитателем. – Иван Давыдов».

Итак, успешно защитив свою диссертацию, я приобрел степень магистра и немедленно вслед за тем получил штатное место адъюнкта по кафедре русской словесности.

XXV

В самом конце сороковых годов настало для Западной Европы смутное время, грозившее сокрушить уже заранее поколебленные основы всего государственного и общественного строя. Чтобы упредить и предотвратить вторжение того же в пределы нашего отечества и очистить умы от всякого налетного поветрия, были приняты у нас строжайшие меры. Я не буду говорить вам о них ни вообще, в целом их объеме, ни о разных подробностях, а расскажу лишь то, что видел своими глазами и что сам в себе перечувствовал и перестрадал.

В первый раз во всем могуществе предстала передо мною эта очистительная гроза в живом олицетворении карающей власти, и, как нарочно, в стенах нашего милого университета. Однажды во время смены явился к нам в профессорскую комнату генерал-губернатор Закревский с своим адъютантом. Мы изумились такой небывальщине и поразились ею. Что за притча? Времена были тяжкие; отовсюду жди беды. Закревский что-то сказал инспектору. Инспектор направился к стоявшему между нас профессору греческой литературы Гофману и пригласил его следовать за генерал-губернатором, который желает прослушать его лекцию. Когда они вышли за дверь, мы уже совсем потеряли голову: не то смеяться, не то горевать. Гофман по-русски говорить не умел, а студентам читал по-латыни и переводил с греческого языка на латинский. Что же будет слушать Закревский на его лекции, не понимая ни слова на этих языках?

Вечером я узнал, что Гофман арестован, а через день был выслан под стражею за границу. Полицейские сыщики перехватили его письмо к брату, который состоял тогда членом германского Конгресса агитаторов во Франкфурте-на-Майне. Таким образом, наш товарищ был обвинен, как соумышленник западных мятежников.

Вслед за тем наши университеты подверглись великой опале. Число студентов филологического, математического и юридического факультетов предписано было сократить до трехсот, а медицинский – оставить на прежнем положении. В аудиториях появились две новые кафедры каких-то военных наук с двумя полковниками; в актовой зале принялись маршировать студенты по команде взятого напрокат капитана. Я нарочно заходил туда посмотреть, как их там муштруют, растянув в шеренгу по толстому канату, за который они должны держаться обеими руками, когда маршируют. Так как университет получал некоторым образом характер воинский, то для поддержания иллюзии нашли вполне пригодным и самому зданию придать атрибуты вооруженной крепости. В этих видах на выступах по обеим сторонам широкой лестницы было поставлено по большущей пушке. Я принадлежал, как вы сами видите, к тогдашней образованной молодежи, к ученым и литераторам из поколения ровесников царя-освободителя, государя императора Александра Николаевича. Всего четырьмя днями был я старше его. Мы все возрастали, формировались и преуспевали под давлением внушительного страха, как начала всякой премудрости, под бдительною ферулой и с вразумительной указкой в руках. Нам говорили: меньше думай и больше слушайся того, кто тебя старше и потому умнее; не верь всякой правде, чтобы не нажить беды, потому что и сама правда бывает двоякая: злая – от наущения дьявольского, и добрая, которой поучайся от тех, кому подобает ее ведать; иной раз и ложь не перечит правде, даже ее заменяет, когда, как говорится, бывает она во спасение. Одним словом, мы воспитывались в благонравии по рецепту тогдашней австрийской дипломатии канцлера Метерниха.

Когда же мы только что перешли за половину пути человеческой жизни, определяемую тридцатью четырьмя годами, и полагали себя настолько зрелыми, что можем руководить поколение младшее, как вдруг нежданно, негаданно выпорхнуло оно из наших рук и очутилось у нас на плечах. Мы еще не успели хорошенько передохнуть от гнета стародавнего, как тотчас же подпали под деспотизм новорожденный, и как горько было нам чувствовать, что из недоростков мы стали для нового поколения не старшими, а устарелыми. Я бы сравнил наше положение в этом обоюдном натиске со спелыми зернами между двух жерновов: какая вышла их всего этого мука – судить не мое дело.

В безотрадную для нашего университета годину грозной опалы подверглись на первых же порах бдительному подозрению молодые профессора. Они учились за границею и уж, конечно, понабрались там всяких идей. А надобно вам знать, что года за два до вспыхнувшего на Западе мятежа составился у нас небольшой профессорский кружок около Тимофея Николаевича Грановского. Тут были еще юные тогда, преисполненные энергической бодрости и смелых надежд для успеха в ученых трудах, а теперь давно уже отошедшие в вечность, Кудрявцев, Соловьев, Леонтьев, Шестаков (брат бывшего попечителя Казанского учебного округа) и некоторые другие. Собирались мы поочередно то у того, то у другого каждую неделю по субботам вечером в шесть часов, пили чай, в десять часов ужинали, а в одиннадцать расходились по домам. Эти вечерние досуги, беззаботные и веселые, в моих воспоминаниях слились нераздельно с золотым временем незабвенного товарищества в казеннокоштных номерах Московского университета. Теперь в дружеских беседах нашего интимного кружка я вновь переживал свое студенчество, потому что и впрямь мы все из серьезных профессоров превращались тогда в юных студентов.

И что за люди были мои милые собеседники! Никого на свете не знал я лучше Грановского, совершеннее во всех отношениях. Его благодушие и снисходительности не было пределов. Он не знал себе цены и бескорыстно отдавал предпочтение другим; например, исторические сочинения своего ученика Кудрявцева он ставил всегда гораздо выше своих собственных, и как он сердечно радовался его успехами в литературе! По своей безукоризненно светской любезности и по игривому, незлобивому остроумию он был душою всякой беседы. Безмятежная натура его, чистая и светлая, была всегда охраняема от болезненных уколов самолюбия сознанием своего собственного достоинства. Не преднамеренно и обдуманно, а вполне наивно, бессознательно стоял он выше всяких наносимых ему оскорблений. Добродушно и благодарно выслушивал он, когда говорили ему о его промахах и ошибках.

Чтобы не затянуть рассказа, из прочих моих товарищей упомяну только о Павле Михайловиче Леонтьеве, оригинальные достоинства которого заслуживают особенного внимания. Обыкновенно говорят, что только в романах живет настоящая, истая дружба, идеально беззаветная. Леонтьев родился на свет, чтобы доказать людям возможность такой дружбы и в действительности. И сердце для того было у него особенное, сердце страстно любящей матери такою безграничною любовью, которая, по-сказанному, сильнее смерти. И, действительно, он за друга своего готов был пожертвовать жизнью и дрался на дуэли; больше того; он не раз жертвовал за него своею честью, своим добрым именем, что для благородных натур дороже жизни. Вот как это бывало. Когда друг его смастерит что-нибудь нехорошее или злое, он в огласке берет его поступок на себя; если же сам он что-нибудь сделает очень и очень хорошее и похвалят его люди, то он всегда скажет, что он тут ни при чем. В такой неслыханной его преданности страстная любовь неразрывно переплелась с яростною злобою беспощадно поражать врагов, которые осмелятся поднять руку на драгоценный предмет этой дружеской преданности. Лично своих врагов у Леонтьева не было, но он немилосердно казнил врагов своего друга. С таким нежным и мягким сердцем соединял он крепкий ум, вполне математический, который питается цифрами и вычислениями, но не в одних отвлеченных комбинациях, а в приложении к делу на практике. Он и говорил ясно и четко, с выдержкою и расстановочно, будто нанизывает бисеринки одну за другою, так чтобы слушающий усвоял каждую поодиночке и слагал себе целую нить. В цветущее время нашего филологического факультета, время Грановского и Кудрявцева, он увлекал и воодушевлял студентов своими лекциями классических древностей, и его аудитория была битком набита слушателями. Вместе с тем был он домовитый хозяин и отличный эконом, умел и любил приращать капиталы, свои и чужие, большие или маленькие – все равно: его интересовал не барыш, а самый счет и учет. Когда мне случалось покупать акции или облигации, я обращался к нему за советом и никогда не оставался в убытке. Он мог бы быть образцовым министром финансов, обогатил бы казну новыми доходами и никого бы не обездолил, так чтобы и «волки были сыты, и овцы целы».

 

Извините, что я заговорился о своих милых товарищах. Прошу припомнить, что речь идет о наших вечерних беседах. Разумеется, я перезабыл теперь, о чем и как мы толковали, и что могло нас в особенности занимать. Живо сбереглись в моей памяти кое-какие клочки из рассказов и анекдотов о разных знаменитостях, которые сильно меня заинтересовали тогда, потому что до тех пор были мне неизвестны. Вот, например, профессор богословия в Берлинском университете Неандер, великий чудак, рассеянный как нельзя больше, престарелый холостяк, о котором заботится и печется его сестра, такая же старая, кормит его, обувает и одевает, а иногда и напутствует по улицам, чтобы не заблудился. Читая студентам лекции, всегда стоит он на кафедре и ни разу не присядет; в руках непременно держит, перевертывает, ломает и обрывает гусиное перо, которое предварительно положат ему на кафедру студенты. Читает он свой предмет всегда экспромтом, глубоко обдуманно, ясно, плавно и красноречиво, будто по печатной книге; в себе сосредоточен, ничего кругом не видит и не слышит, только без устали ломает свое гусиное перо. Квартиру он нанимал довольно далеко в одной из улиц, идущих по одну сторону известной Unter den Linden, на которой стоит университет. Чтобы ближе ходить ему на лекции, сестра перевезла его на новую квартиру невдалеке от университета, но по другую сторону от той улицы, и сначала несколько раз провожала его до университета, чтобы он попривыкнул к неизвестной для него местности. Дело пошло на лад. Туда стал он ходить один, но оттуда возвращался домой по прежней дороге, делая большой крюк: сначала направится к старой квартире, а потом уже пойдет на новую. Был один смехотворный эпизод в истории костюма этого оригинального богослова. Он не любил менять свое платье и, при невнимательности ко всему окружающему, был бы готов износить его до лохмотьев, если бы не сестра: без его ведома она закажет ему новое одеяние и рано утром положит на место старого. Однажды утром портной должен был принести ему панталоны взамен изношенных, а сестра тем временем отправилась за провизиею. Возвратившись домой, она брата уже не застала: он ушел на лекцию. Увидев, к своему ужасу, что старые панталоны лежат не тронуты, она в переполохе схватила их под мышку и бросилась в университет, воображая, что он забыл их надеть. Подбегает к затворенным дверям его аудитории и не верит своим ушам: брат ее преспокойно разглагольствует будто ни в чем не бывало. Лишь только он кончил лекцию, она ринулась к брату, проталкиваясь между студентами, а он, нисколько не удивившись ее внезапному появлению, в ответ на ее попыхи преспокойно отвечал: «Да они же на мне; вот посмотри», и в доказательство приподнял обе полы своего длинного сюртука. На нем были новенькие панталоны, которые в отсутствие сестры принес портной.

Вот вам на выдержку образчик наших поучительных и увеселительных бесед. Могу дать присягу, что не слыхал я в них ни слова о политике с ее дрязгами, потому что мои светлые воспоминания не омрачаются ни одним темным или смутным пятном, подернутым скукою, а для меня нет ничего скучнее, как тарабарская грамота политических дебатов.

Вслед за тем как прогнали Гофмана из Московского университета, прекратились и наши товарищеские сходки. В мероприятиях бдительной прозорливости предполагалось, что посеянные им у нас зловредные семена западного мятежа могли дать ядовитые ростки. И вот теперь именно из того самого факультета, к которому принадлежал Гофман, несколько молодых профессоров собираются еженедельно в один и тот же день и час и в разных местах, о чем-то толкуют, а посторонних гостей в свое общество не допускают. Это не даром; тут что-то не ладно. Но, слава Богу, нас предупредили вовремя, и дело обошлось без передряги.

Но московским славянофилам пришлось плохо. Улики были налицо. Ничем не стесняясь, они привыкли откровенно высказывать свои задушевные убеждения и смелые планы не только в интимном кружке друзей, но и в многолюдных собраниях. Стоило только изложить в подробном протоколе их своеобразные мнения, идущие вразрез с принятым порядком вещей, и самое тяжкое обвинение в их крайней неблагонамеренности будет готово. Так и сделали, присовокупив к такому протоколу поименный реестр обвиненных. Впрочем, до поры до времени их оставили на свободе и наказали только тем, что взяли с них подписку решительно ничего не печатать из своих сочинений.

Осадное положение нашего университета под грозною опалой тянулось до годовщины его столетнего юбилея 12 января 1855 года. В этот незабвенный день император Николай Павлович осчастливил нас великою милостью. Он повелел немедленно устранить все неудобные стеснения, недавно вызванные временною необходимостью, и привести университетские порядки и льготы в прежнее их положение.

Ко дню юбилея профессорами нашего университета было изготовлено несколько изданий. Главным деятелем и руководителем в этих работах был Степан Петрович Шевырев; он же написал и историю Московского университета. Что касается до меня, то по его же указанию и плану я составил целую монографию о нескольких избранных рукописях Синодальной библиотеки с приложением раскрашенных снимков, чтобы дать точное понятие об орнаментации заставок и заглавных букв русских писцов от XI столетия и до XVI. Монография эта вошла в состав палеографического сборника, который был издан тоже ко дню юбилея. Лично для меня имеет она большое значение. В ней, по указанию Степана Петровича, я в первый раз коснулся русской орнаментики, которая впоследствии стала одним из любимых предметов моих исследований.

Я работал для этой монографии в Патриаршей палате, которую занимал тогда ризничий, архимандрит Савва, ныне архиепископ Тверской. Он заведовал и Патриаршею ризницею, и Синодальною библиотекою, из которой нужные мне рукописи приносились в ту палату. Именно в этом-то обиталище всероссийских патриархов впервые увидел я человека, который потом в течение целых тридцати лет был моим искренним другом, усердно помогал мне в моих ученых работах, и мы делились с ним нашими семейными радостями, заботами и печалями.

Это был Алексей Егорович Викторов. Учился он в Московской Духовной академии вместе со своим товарищем иеромонахом Саввою, который по окончании курса был возведен в сан архимандрита и определен ризничим Патриаршей ризницы, а Викторов по окончании курса получил место в архиве министерства иностранных дел и, подружившись там с знаменитым библиоманом Ундольским, усвоил себе его специальность и пристрастился к рукописям и старопечатным книгам. Все свободное от службы время он проводил у своего товарища архимандрита Саввы, помогал ему в его археологических трудах, а сам неутомимо изучал и исследовал сокровища Синодальной библиотеки, которую он знал, как никто лучше его. Когда я готовил свою юбилейную монографию, именно он-то отыскивал и приносил в Патриаршую палату нужные мне рукописи, а вместе с тем давал мне наставительные указания в библиографическом отношении, как ими пользоваться. Это было для меня дело новое, и он ввел меня в самую его суть. Радушными его услугами и моею признательностью началась тогда наша неизменная дружба, которая год от году усиливалась и скреплялась, благодаря его ревностной заботливости о моих успехах в науке и на кафедре. Читая студентам историю древнерусской литературы, я постоянно нуждался в его помощи для указания и приискиванья надлежащих рукописей и старопечатных книг. Ему же я обязан внесением множества наиболее значительных и любопытных статей в мою большую хрестоматию из лучших и редких памятников нашей старины.

Я, в свою очередь, помогал ему чем умел. По моей рекомендации он получил место помощника библиотекаря в университетской библиотеке, а потом – хранителя рукописей и старопечатных книг в московском Публичном и Румянцевском музее, как только было основано у нас это учреждение. Около этого времени он женился. Для истории нашей дружбы я непременно должен вам рассказать, как это случилось.

В конце пятидесятых годов и в начале шестидесятых я был, между прочим, заинтересован женским образованием и без всяких служебных обязательств и вознаграждения взялся инспекторствовать в одном из женских училищ, состоявших под попечительством княгини Софьи Степановны Щербатовой, именно в Мариинско-Ермоловском. В качестве профессора я мог дать этому заведению самых лучших учителей из моих университетских слушателей. Чтобы вы судили сами, достаточно будет назвать Кананова, ныне директора Лазаревского института восточных языков, и Поливанова, который впоследствии основал лучшую из частных гимназий. В свое Мариинско-Ермоловское училище я поместил преподавателем русской литературы и Викторова. Он увлекал своих учениц занимательным изложением подробностей из более значительных памятников нашей старины, и они любили его, а лучшая из них, первая в классе, так пленила Алексея Егоровича своими дарованиями и прилежанием, что он объяснился ей в любви, лишь только она окончила курс и еще оставалась в заведении, где жила с десятилетнего возраста. Она с великою радостью, можно сказать, с благоговением приняла его предложение. Ей было тогда всего шестнадцать лет, а ему за тридцать. Это была княжна Марья Александровна Макулова. Я решительно ничего не знал и не догадывался об интересном романе, который зачинался в стенах женского училища, пока сам Алексей Егорович не покаялся и не открылся мне во всем. Я только развел руками и, не медля ни минуты, взял Марью Александровну к себе и поместил в своем семействе. Это было в январе 1860 г. В течение зимы по вечерам жених навещал у нас свою невесту и не переставал услаждать ее своими беседами, которые содержали в себе не праздное щебетанье влюбленных, а назидательное обсуждение и решение разных мудреных вопросов науки и жизни, и особенно так называемый женский вопрос, которым оба они сильно интересовались. Впрочем, больше говорил и ораторствовал Алексей Егорович, а Марья Александровна только слушала внимательно и подобострастно и лишь изредка ввернет свое меткое словечко. Она была молчалива и сдержанна, но замечательно умна и рассудительна. Иногда он читал ей разные литературные произведения и объяснял их, будто в классе на уроке, так что, глядя на них, всякий бы сказал, что это не жених с невестой, а учитель с ученицею, и каждый день все больше и больше завязывался и скреплялся этот оригинальный союз, так сказать, педагогического бракосочетания, которое наконец и воспоследовало на Фоминой неделе в церкви Пятницы Божедомки близ Пречистенки, в переулке, где квартировал тогда Викторов. Вскоре затем он переселился со своею молодою женой на казенную квартиру, в одном из корпусов Румянцевского музея. Не долго наслаждался он семейным счастьем. Года через два Марья Александровна скончалась скоропостижно.

31Так выразился я о своей доцентуре.