Kostenlos

Книга разлук. Книга очарований

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Алчущий и жаждущий

«Иные верили и спаслись, иные не верили и погибли, раньше же всех погиб сам очарователь».

Ночной гость,
роман леди Эвелины Варвик.

За несколько переходов от города Дамаска крестоносцы разделились на несколько отрядов. Они хотели достигнуть Дамаска с разных сторон, чтобы таким образом легче и безопаснее овладеть этим богатым, крепким городом. Кроме того, разделиться на отряды, идущие отдельно, побуждало их и то обстоятельство, что громадное полчище их на одном пути терпело недостаток в съестных припасах. Было также признано необходимым исследовать во всех направлениях местность, по которой, внезапно проявляясь и также внезапно исчезая, рыскали отважные и коварные сарацины.

Благочестивый Ромуальд из Турени и с ним шесть тысяч шестьсот рыцарей, монахов и смелых горожан из той же области и из других, близких к ней, отошли далее всех других на восток. Шли долго, – дольше, чем рассчитывали, – и все еще не видели конца своего пути.

Далеко вокруг простерлась бесплодная, безводная пустыня. Под ногами крестоносцев хрустел мелкий, плотный песок, тонким серым слоем покрывающий твердую, смешанную с известью, глину. Известковые и меловые скалы кое-где выставляли из-под песчаного слоя свои острые ребра. Ни травки вокруг. Безоблачное небо, яркое солнце.

Были съедены все взятые с собою запасы, была выпита вся вода, – и стали томиться люди голодом и жаждою.

– Хоть бы орла в небе подстрелить! – сказал рыцарь Гвидо, всматриваясь в пустынную синеву небес.

– Да нет в небе орлов, – сказал зоркий юноша Теобальд, – уже давно не видел я ни в небе, ни на земли окрест ничего живого.

И вдруг вскрикнул юный Теобальд: – Смотрите, сарацин!

Далеко, еле видный среди серой пустыни, маячил на светлом коне сарацин в сером плаще. И вдруг опять вскрикнул юный Теобальд от внезапной боли: стрела пробила его горло – Теобальд упал, корчась в предсмертных судорогах.

Сарацин исчез, скрытый грядою далеких скал.

Юный Теобальд хрипел, умирая, – и лицо его, за немногие минуты перед тем прекрасное и веселое, стало серым, как безжизненные пески окрестной мертвой пустыни.

Крестоносцы оплакивали недолго смерть юного Теобальда, – нельзя было медлить в этой скудной, зловещей пустыне, надо было искать верного пути к вожделенному Дамаску, или хотя таких мест, где есть вода и пища, хотя бы и ржавая вода болот, хотя бы и скудная пища из мяса зверей и птиц, подстреленных на бегу и на лету, или из небольшой на каждого горсти риса или пшена.

Юного Теобальда зарыли в неприветливой почве чахлой пустыни, монахи торопливо отпели над ним погребальные песни, – и дальше наугад пошли благочестивый Ромуальд из Турени и бывшие с ним.

Дальше, от могилы юного Теобальда. Но куда идти? Бесследная лежала окрест пустыня, легкою покрытая по краям мглою, вся безжизненная и серая, – и ничто не возникало в ее немом просторе: ни движение, ни звук. Только порою, вдруг являясь из-за серой скалы, маячил далеко быстрый на легком кони сарацин, выпускал стрелу, и скрывался так же быстро, недостижимый для рыцарских стрел, зыбкий, лукавый, как бы порожденный одним из тех злобных демонов, которые всегда обитают в пустынных местах, подстерегая неосторожных или слишком отважных путников. И каждый раз стрела сарацина, пущенная с дьявольскою меткостью, поражала насмерть кого-нибудь из бывших с благочестивым Ромуальдом из Турени.

Шли долго, изнемогая от усталости, голода и жажды. Когда останавливались где-нибудь у гряды неприветливых скал, нерадостен был отдых, и не восстановлял утомленных сил.

Стали путники роптать на благочестивого Ромуальда. Говорили ему с горькою укоризною:

– Что же твое благочестие и твои воинские знания? Сутану ты носишь, и доспехи воина одновременно, рыцарь и монах, книгам и ратному делу обучавшийся много, – что же все это, если завел ты нас в безводную пустыню, где скоро уже дьяволы порадуются погибели многих, подъявших подвиг освобождения великой святыни!

Уговаривал и утешал их Ромуальд, как мог, но ропот возрастал.

Когда уже совсем истомлены были голодом и жаждою, злой демон той пустыни стал мучить и дразнить их лживыми видениями. Вдруг возникали перед путниками невдалеке пальмовые рощи, и зеленая, сочная виднелась трава, и разливалась весело зыбкою, серебрящеюся на солнце полосою радостная вода, и даже казалось путникам, что слышно щебетанье птиц, снующих между зелеными пальмами. С воплями восторга, с молитвенными славословиями бежали путники к зеленеющей роще, – и вдруг исчезало очаровавшее их видение. Там, где только что радовались их очи блеску солнца в воде, и радовались ряби прохладных ее струй по ветру, опять только сухой, мелкий песок рассыпался под их ногами, взвеянный в воздух тяжестью их бега, – и легкая песочная пыль, пахнувшая горько и сухо, делала трудным их горячее дыхание, и траурною пеленою печали заволакивала все окрест.

Другой раз путники увидели город. За серою мглою блестела белизна стен и позолота на возвышенных кровлях и на узких башнях, тусклою свинцового синевою мерцала ширь полноводной реки, и медленно скользили по ней тяжелые барки и многовесельные, узкие, длинные галеры. Перед крепкими городскими стенами пестротою ярких красок переливалось суетливое торжище базара. Казалось путникам, что слышат они смутный многоголосый гул гортанного, трескучего говора сарацин, сирийцев и евреев.

– Дамаск, Дамаск! – радостно восклицали путники.

И бросались они вперед, забывая усталость, голод и жажду. А иные при этом в изнеможении падали побледневшим лицом в сухой, хрупкий песок, и умирали, полные восторга, как бы уже достигнувшие вожделенного города, и насладившиеся всеми его обильными утехами и радостями.

Но опять исчезало в пыльной мгле очаровавшее измученных путников явление, – и снова мрачное уныние овладевало их сердцами.

И уже изнемогали слабые, и многие отставали в пути, и были многие убиты, как из числа отстававших, так и из числа тех, которые еще шли за Ромуальдом из Турени. И умирали многие от усталости, голода и жажды. Утром, когда багровым дымом из-за мглистых скал медленно подымалось солнце, и когда еще гора небес была тускло-голубою, собрались около благочестивого Ромуальда спутники его, и было их шесть тысяч триста. Роптали, и говорили ему:

– Завел нас в пустыню, где мы умираем.

– Мы голодны.

– Мы жаждем.

И говорили ему монахи:

– Все считают тебя благочестивым, но за чей же грех карает нас Господь? Вот, молились бы мы, но ослабели руки наши, и не подымаются к небу, а память наша помутилась, разроняла по пустынным пескам слова святых молитв. В пустыню, где господствуют демоны, завел ты нас, отважный Ромуальд.

И рыцари говорили ему:

– Победитель на многих турнирах, вождь искусный, ты вел нас, куда хотел, и мы шли за тобою, и верили в тебя. Но вот в пустыню завел ты нас, где господствуют демоны и сарацины. Таится враждебная сила, не смеет вступить с нами в открытый бой, – бесславно погубят нас коварные враги наши, демоны и сарацины. Что же твое искусство и твоя доблесть, благочестивый Ромуальд?

И возопило к нему все множество собравшихся:

– Накорми нас!

– Напои нас!

– Покажи нам дорогу!

Хриплы были голоса вопиющих, и бессильная была в них угроза, и жалкая, изнемогающая мольба.

Поник головою благочестивый Ромуальд из Турени, и думал долго. Затихли голоса его спутников, и трепетно ждало все множество их, что скажет им вождь.

И сказал Ромуальд:

– Что же вы от меня хотите? Что же я могу? Не из этого ли песка, попираемого ногами вашими, сотворю я вам пшено?

Концом своего посоха он быстро провел по песку, и серовато-белая поднялась пыль, и покатились, шелестя сухо, легкие песчинки.

В толпе тогда раздались радостные восклицания:

– Из песку сотворил Ромуальд нам пшено!

– Посрамлены Ромуальдом демоны пустыни!

Бросились люди на пересыпающиеся под их ногами песчинки, и проглатывали их, как пшено. Так обмануло их нестерпимое томление голода, и казалось им, что они насыщаются.

Другие же видели в пустыне только песок и камни, и угрюмо молчали, но не унимали тех, кто принимал песок за пшено, и не спорили с ними. И опять приступили к Ромуальду, и говорили ему:

– Нас томит жажда, – как дикий коршун, раздирает она внутренности наши. Скорей дай нам воды, или погибнем мы все до одного.

И сказал Ромуальд:

– Где же я найду для вас воды? Окружают нас только голые скалы. Не ударом ли посоха по камню изведу я для вас источник воды? Но вот, видите, скала не источает воды.

И ударил по скале концом своего посоха. Тогда люди, обманувшие свой голод небывалым пшеном, закричали громко:

– Из камня извел Ромуальд ударом своего посоха источник холодной воды!

– Снова посрамлены Ромуальдом коварные джины пустыни!

Толпясь и толкаясь, приникли к скале, сухой и серой, – и опять обманули их томления жажды, и казалось им, что они пьют воду. А другие стояли поодаль, и знали, что нет воды, но не спорили с теми, кто небывалою освежал запекшиеся уста водою.

И потом обманувшие свой голод и свою жажду приступили снова к Ромуальду, и говорили ему:

– Теперь мы готовы идти к Дамаску, – веди нас, указывай нам дорогу.

Опечаленный сказал им Ромуальд:

– Я не знаю дороги. Или вы хотите, чтобы посох мой сам показывал вам путь, которого я не знаю?

Дрожащею от слабости рукою бросил он прочь от себя свой посох, а сам сел под скалою, усталые закрыв глаза.

И спутники его радостно говорили между собою:

– Посох благочестивого Ромуальда из Турени укажет нам дорогу.

– Снова посрамлены будут Ромуальдом злые демоны пустыни.

Юный рыцарь Бертран, искусный в разведывании дорог, чуткий к далеким звукам, взял Ромуальдов посох, и пошел впереди путников, – тех, которые желанием чуда обманули свой голод и свою жажду. Скоро из мглистой дали сверкнули им в глаза золоченые иглы дамасских минаретов, – и под стенами этого славного города соединились они с другими отрядами крестоносцев.

 

А благочестивый Ромуальд из Турени и с ним три тысячи триста остались в пустыне, где господствуют демоны и сарацины. И умерли Ромуальд и с ним три тысячи триста от голода и жажды. Ночью на их трупы пришли шакалы, привлеченные запахом мертвых тел. Яркое солнце пустыни потом выбелило кости погибших. Потом демоны пустыни, вея сухими ветрами, долго играли грудою костей, – и стучала кость о кость, и песок пересыпался вокруг них и над ними.

Собака

Так все опостыло в этой мастерской – эти выкройки, и стук машинок, и капризы заказчиц, – в этой мастерской, где Александра Ивановна и училась, и уж сколько лет работала закройщицею. Все раздражало Александру Ивановну, ко всем она придиралась, бранила безответных учениц, напала и на Танечку, младшую из мастериц, вчерашнюю здешнюю же ученицу. Танечка сначала отмалчивалась, потом вежливым голоском и так спокойно, что все, кроме Александры Ивановны, засмеялись, сказала:

– Вы, Александра Ивановна, сущая собака.

Александра Ивановна обиделась.

– Сама ты собака! – крикнула она Танечке.

Танечка сидела и шила. Отрывалась время от времени от работы и говорила спокойно и неторопливо:

– Завсегда лаетесь… Собака вы и есть… У вас и морда собачья… И уши собачьи… И хвост трепаный… Вас хозяйка скоро выгонит, так как вы есть самая злющая собака, пес барбос.

Танечка была молоденькая, розовенькая, пухленькая девушка с невинным, хорошеньким, слегка хитреньким личиком. Смотрела такою тихонькою, и глазки были такие ясные, и бровки разбегались веселыми и высокими дужками на ровно-изогнутом беленьком лбу под гладко причесанными, темно-каштановыми волосами, которые издали казались черными. Голосок у Танечки был звонкий, ровный, сладкий, вкрадчивый, – и если бы слушать только звуки, не вслушиваясь в слова, то казалось бы, что она говорит любезности Александре Ивановне.

Другие мастерицы хохотали, ученицы фыркали, прикрываясь черными передниками, и опасливо посматривали на Александру Ивановну, – а Александра Ивановна сидела багровая от ярости.

– Дрянь, – вскрикивала она, – я тебя за уши выдеру! Я тебе все волосы повытаскаю!

Танечка отвечала нежным голосом:

– Лапки коротенькие… Барбос лается и кусается… Намордничек надо купить.

Александра Ивановна бросилась к Танечке. Но прежде чем Танечка успела положить шитье и встать, вошла хозяйка. Строго сказала:

– Александра Ивановна, опять вы скандалите!

Александра Ивановна взволнованным голосом заговорила:

– Ирина Петровна, что же это такое! Запретите ей меня собакою называть!

Танечка жаловалась:

– Излаяла ни за что ни про что. Всегда по пустякам ко мне придерется и лается.

Но хозяйка посмотрела строго и на нее и сказала:

– Танечка, я тебя насквозь вижу. Не ты ли и начинаешь? Ты у меня не воображай, что уж если ты мастерица, так и большая. Как бы я твою маменьку не пригласила по старой памяти.

Танечка багряно вспыхнула, но продолжала сохранять невинный и ласковый вид. Смиренно сказала хозяйке:

– Простите, Ирина Петровна, больше не буду. Только я и то стараюсь их не задевать. Да уж они очень строгие, слова им не скажи, сейчас, – «я тебя за уши». Такая же мастерица, ни как и я, а уж я им из девчонок вышла.

– Давно ли, Танечка? – спросила хозяйка внушительно и отошла.

Почти больная от злости вернулась домой Александра Ивановна. Танечка угадала ее больное место.

«Ну, собака, и пусть собака, – думала Александра Ивановна, – а ей-то что за дело? Ведь я не разведываю, кто она, змея или там лисица, что ли, и не подсматриваю, не выслеживаю, кто она. Татьяна, и дело с концом. Обо всех можно узнать, а только зачем ругаться? Чем собака хуже кого другого?»

Летняя светлая ночь томилась и вздыхала, вея с ближних полей на мирные улицы городка истомою и прохладою. Луна поднялась ясная, полная, совсем такая же, как и тогда, как и там, над широкою, пустынною степью, родиною диких, рыскающих на воле и воющих от древней земной тоски. Такая же, как и тогда, как и там.

И так же, как тогда, горели тоскующие глаза, и тоскливо сжималось дикое, не забывшее в городах о степных просторах сердце, и мучительным желанием дикого вопля сжималось горло.

Александра Ивановна принялась было раздеваться, да что! все равно не уснуть.

Пошла из дверей. В сенях, теплые под ногами, шатались и скрипели доски сорного пола, и какие-то щепочки да песчинки весело и забавно щекотали кожу ног.

Вышла на крыльцо. Бабушка Степанида сидела, черная в черном платке, сухая и сморщенная. Согнулась, старая, и казалось, что греется в лунных холодных лучах. Александра Ивановна села рядом с нею, на ступеньки крыльца. Смотрела на старуху сбоку. Большой, загнутый старухин нос казался ей клювом старой птицы.

«Ворона», – подумала Александра Ивановна. Улыбнулась, забывая тоску и страх. Умные, как у собаки, глаза ее засветились радостью угадки. В бледно-зеленом свете луны разгладившиеся морщинки ее увядающего лица стали вдруг невидны, и она опять сделалась молодою, веселою и легкою, как десять лет тому назад, когда луна еще не звала ее лаять и выть по ночам у окон темной бани.

Она подвинулась поближе к старухе и ласково сказала:

– Бабушка Степанида, а что я у вас все хочу спросить?

Старуха повернула к ней темное лицо с глубокими морщинами и резким старческим голосом спросила, точно каркнула:

– Ну, что, красавица? Спрашивай.

Александра Ивановна тихонько засмеялась, дрогнула тонкими плечами от вдруг пробежавшего по спине холодка и говорила очень тихо:

– Бабушка Степанида, сдается мне, – правда ли это, нет ли? – уж не знаю, как и сказать, – да вы, бабушка, не обидьтесь, – я ведь не со зла…

– Ну, ну, говори, не бойся, милая, – сказала старуха.

Глядела на Александру Ивановну яркими, зоркими глазами. Ждала. И опять заговорила Александра Ивановна:

– Сдается мне, бабушка, – уж вы, право, не обидьтесь, – что будто бы вы, бабушка, ворона.

Старуха отвернулась и молчала, качая головою. Казалось, что она припоминала что-то. Голова ее с резко очерченным носом клонилась и качалась, и казалось порою Александре Ивановне, что старуха дремлет. И дремлет, и шепчет что-то себе под нос. Качает головою и шепчет древние, ветхие слова. Чародейные слова…

Было тихо на дворе, ни светло, ни темно, и все вокруг казалось завороженным беззвучным шептанием древних, вещих снов. Все томилось и млело, и луна сияла, и тоска опять сжимала сердце, и было все ни сон, ни явь. Тысячи запахов, незаметных днем, различались чутко и напоминали что-то древнее, первобытное, забытое в долгих веках.

Еле слышно бормотала старая:

– Ворона и есть. Только крыльев у меня нету. И я каркаю, и я каркаю, а им и горя мало. А мне дадено предвиденье, и не могу я, красавица, не каркать, да людишки-то и слушать меня не хотят. А я как увижу обреченного, так и хочется мне каркать, и хочется.

Старуха вдруг широко взмахнула руками и резким голосом крикнула дважды:

– Кар, кар!

Александра Ивановна дрогнула. Спросила:

– Бабушка, кому каркаешь?

Ответила старая:

– Тебе, красавица, тебе.

Жутко стало сидеть со старухою. Александра Ивановна ушла к себе. Села под открытым окном. Слушала, – за воротами сидели двое и говорили.

– Воет и воет, – слышался низкий и злой голос.

– А ты, дядя, видел? – спросил сладенький тенорок.

Александра Ивановна сразу по этому тенорку представила кудреватого, рыжеватого, весноватого парня, – здешний, с этого же двора.

Прошла минута тусклого молчания. И вдруг послышался сиплый и злой голос:

– Видел. Большая. Белая. У бани лежит, на луну воет.

Опять представила по голосу черную бороду лопатою, низкий плоеный лоб, свиные глазки, расставленные толстые ноги.

– Чего же она воет, дядя? – спросил сладкий.

И опять не сразу ответил сиплый:

– Не к добру. И откуда взялась, не знаю.

– А ежели, дядя, она – оборотень? – спрашивал сладкий.

– А не оборачивайся, – ответил сиплый.

Непонятно было, что значили эти слова, – но не хотелось думать о них. И уже не хотелось прислушиваться к ним. И что же ей звук и смысл людских слов!

Луна смотрела прямо в лицо, и настойчиво звала, и томила. И тусклою сжималось сердце тоскою, – и не усидеть было на месте.

Александра Ивановна поспешно разделась. Нагая, белая, тихо вышла в сени, приоткрыла наружную дверь, – на крыльце и на дворе никого не было, – пробежала двором, огородом, добежала до бани. Резкое ощущение холода в теле и холодной земли под ногами веселило. Но скоро тело угрелось.

Легла на траву, на живот. Приподнялась на локтях, подняла лицо к бледной, мертво-тоскующей луне и протяжно завыла.

– Слышь, дядя, завыла, – сказал у ворот кудреватый.

Сладенький тенорок трусливо дрожал.

– Завыла, проклятая, – неторопливо отозвался сиплый и злой.

Встали со скамьи. Щелкнула щеколда у калитки.

Тихо шли двором и огородом двое. Впереди старший, дюжий, чернобородый, с ружьем в руках. Кудреватый трусливо жался сзади. Выглядывал из-за плеча.

За банею лежала в траве большая белая собака и выла. Ее голова, черная на макушке, была поднята к ворожащей в холодном небе луне, задние лапы были странно вытянуты назад, а передние упруго и прямо упирались в землю. В бледно-зеленом, неверном озарении луны она казалась огромною, – такою огромною, каких и не бывает на свете собак, – толстою, жирною. Черное пятно, которое начиналось на ее голове и тянулось неровными извивами вдоль всей спины, казалось женскою распущенною косою. Хвоста не было видно, – должно быть, подвернут. Шерсть на теле была такая короткая, что собака издали казалась совсем голою, и кожа ее матово светилась в лунном свете, и похоже было на то, что в траве лежит и воет по-собачьи голая женщина.

Чернобородый прицелился. Кудреватый закрестился и забормотал что-то.

Гулко прокатился удар выстрела. Собака завизжала, вскочила на задние ноги, прикинулась голою женщиною и, обливаясь кровью, бросилась бежать, визжа, вопя и воя.

Чернобородый и кудреватый повалились на траву и в диком ужасе завыли.

Отравленный сад

Природа жаждущих степей

Его в день гнева породила.

А. Пушкин

– Прекрасный Юноша, о чем ты задумался так глубоко? – спросила Старуха, у которой Юноша снимал комнату.

Она тихо вошла вечером в его полутемную комнату и, еле слышно шелестя по крашеному буро-красною краскою неровному полу мягкими туфлями, приблизилась к Юноше и стала у его плеча. Он вздрогнул от неожиданности, – уже с полчаса стоял он у единственного окна своего тесного покойчика в верхнем жилье старого дома и, не отрываясь, смотрел на лежащий перед ним прекрасный Сад, где цвело множество растений, благоухающих нежно, сладко и странно.

Отвечая Старухе, Юноша сказал:

– Нет, Старая, я ни о чем не думаю. Я стою, смотрю и жду.

Старуха укоризненно покачала седою головою, и узлы ее темного платка закачались, как два остро-поднятые кверху, настороженные уха. Ее морщинистое лицо, более желтое и сухое, чем у других старых женщин, живших на той же улице, на окраине громадного Старого Города, выражало теперь озабоченность и тревогу. Старуха молвила тихо и печально:

– Жаль мне тебя, милый Юноша.

Голос ее, хотя уже и старчески хриплый, звучал такою печалью, таким искренним состраданием, и ее уже бесцветные от старости глаза глядели так скорбно, что Юноше, в полумраке его покоя вдруг, на одно короткое мгновение, показалось, что эти внешние признаки старости – только удачно надетая личина, и за нею скрывается молодая и прекрасная Жена, еще недавно только испытавшая пронзающую сердце скорбь Матери, оплакавшей погибшего Сына. Но прошло это странное мгновение, и Юноша улыбнулся своей чудной мечте. Он спросил:

– Почему тебе жаль меня, Старая?

Старуха стала рядом с ним, посмотрела в окно на Сад, прекрасный и цветущий, и весь осиянный лучами заходящего солнца, и сказала:

– Мне жаль тебя, милый Юноша, потому что я знаю, куда ты смотришь и чего ты ждешь. Мне жаль тебя и твоей матери.

Может быть, от этих слов, а может быть, от чего-нибудь иного, что-то изменилось в настроении Юноши. Сад, цветущий и благоухающий за высоким забором под его окном, вдруг показался ему почему-то странным, и темное чувство, похожее на внезапный страх, жутким замиранием остановилось у его сердца, точно рожденное пряными и томными ароматами, исходящими от ярких внизу цветов.

 

«Что же это?» – подумал он в недоумении. Он не хотел поддаваться темному очарованию вечерней тоски, – сделал над собою усилие, улыбнулся весело, быстрым движением сильной руки откинул с высокого лба прядь черных волос и спросил:

– Что же, Старая, страшного и нехорошего в том, на что я смотрю и чего я жду? И почем ты знаешь, чего я жду?

И в эту минуту он был веселый, смелый, прекрасный, и черные глаза его пылали, и румяные щеки его рдели, и алые, яркие губы его казались сейчас только поцелованными, и из-за них сверкали крепкие, белые зубы, веселые, злые.

Старуха говорила:

– Вот, милый Юноша, ты смотришь на Сад и не знаешь, что это – злой Сад. Вот ты ожидаешь Красавицу и не знаешь, что красота ее пагубна. Два года прожил ты в моей комнате и ни разу не засматривался так, как сегодня. Видно, и твой черед настал. Пока еще не поздно, отойди от окна, не дыши злым дыханием этих коварных цветов и не жди, чтобы под окно твое пришла чаровать Красавица. Она придет, она зачарует, и ты пойдешь за нею, куда не хочешь.

Говоря так, Старуха зажгла две свечи на столе, где лежали книги, захлопнула окно и задернула у окна занавеску. С легким скрежетом провлеклись по медному пруту кольца, заколыхалось и легло опять спокойно желтое полотно занавески, – и в комнате стало весело, уютно и спокойно. И казалось, что нет за окном Сада, и нет в мире очарований, и все просто, обычно, установлено раз навсегда.

– А и правда, – сказал Юноша, – я никогда не обращал внимания на этот Сад и сегодня только в первый раз увидел Красавицу.

– Уже увидел, – печально сказала Старуха. – Уже упало в твою душу злое семя очарования.

А Юноша говорил не то Старухе, не то рассуждая сам с собою:

– Да раньше и некогда было. Днем – на лекциях в университете, вечером – за книгами или с веселыми товарищами и милыми девушками на вечеринке или в театре, где-нибудь на галерке, а то так и в партере по студенческой контрамарке, когда платной публики мало: антрепренеры нас любят, мы хлопаем усердно и кричим, вызывая актрис, пока не погасят всех огней. Летом уедешь к родителям. Так, только слышал, что рядом великолепный Сад нашего профессора, знаменитого Ботаника.

– Потому и знаменитый, что черту душу продал, – сердито сказала Старуха.

Студент рассмеялся весело.

– А все-таки, – сказал он, – мне странно, что я никогда до сегодняшнего вечера не видел его дочери, хотя и слышал много об ее дивной красоте и о том, что многие знатные юноши Старого Города и из других мест, близких и дальних, добивались ее любви, и надеялись, и обманывались, а иные и умирали, не стерпев ее холодности.

– Она коварная, – сказала Старуха. – Она знает цену своим чарам и показывается не всем. Нищему студенту трудно свести с нею знакомство. Отец обучил ее многому, чего и ученые не знают, но на ваши сходки она не ходит. Она больше с богатыми, от которых можно ждать многих подарков.

– Старая, сегодня я хорошо видел ее, и мне кажется, – возражал Юноша, – что девица с таким прекрасным лицом, с такими непорочно-ясными глазами, с такими изысканно-грациозными манерами и одетая так красиво не может быть коварною и корыстною и гнаться за подарками. Я твердо решил, что познакомлюсь с нею. Сегодня же пойду к Ботанику.

– Ботаник тебя и на порог не пустит. Его слуга о тебе и докладывать не пойдет, как увидит твою поношенную одежонку.

– Что ему за дело до моей одежды! – с досадою сказал Юноша.

– Да вот, разве если бы ты на крылатом змее приехал, так, пожалуй, пустили бы, и на твои заплаты не поглядели бы.

Юноша засмеялся и воскликнул весело:

– Что ж, Старая, и крылатого змея оседлаю, коли иначе туда не попасть будет!

Старуха ворчала:

– Да уж от ваших забастовок добра не ждать. Учились бы смирно, и все было бы хорошо. И тебе бы не было никакой печали до этой хитрой Красавицы и до ее страшного Сада.

– Что страшного в ее Саду? – спросил Юноша. – А не бастовать нам никак нельзя было: наши права и права университета нарушены, – неужели же мы смиренно подчинимся?

– Юноши должны учиться, – ворчала Старуха, – а не права разбирать. А ты, милый Юноша, прежде чем с Красавицей знакомиться, в ее Сад вглядись хорошенько из окошка, завтра утром, при свете солнца, когда все видно ясно и верно. Ты увидишь, что в этом саду нет цветов, которые здесь всем знакомы, а цветов, какие там есть, никто у нас в Городе не знает. Подумай-ка об этом хорошенько, ведь это неспроста. Бес коварен, не его ли это создания на пагубу людям?

– Это растения чужестранные, – сказал Юноша, – они привезены из жарких стран, где все иначе.

Но уже Старуха не хотела больше разговаривать. Она досадливо махнула рукою и, шамая туфлями, сердито и неразборчиво бормоча неласковые слова, вышла из комнаты.

Первым побуждением Юноши было подойти к окну, отдернуть желтое полотно занавески и опять смотреть в очаровательный сад и ждать. Но помешали: пришел Товарищ, шумный, нескладный молодой человек, и позвал Юношу идти в место, где они часто собирались, чтобы говорить много, спорить, и шуметь, и смеяться. По дороге Товарищ, смеясь, негодуя, размахивая руками больше, чем бы следовало, рассказывал Юноше о том, что происходило сегодня утром в аудиториях и в университетских коридорах, как были сорваны все лекции, как были посрамлены противники забастовки, какие прекрасные слова говорили любимые хорошие профессоры, и как смешно вели себя профессоры нелюбимые, и значит, нехорошие.

Юноша провел интересный вечер. Говорил, волнуясь, как все. Слушал искренние и горячие речи. Смотрел на товарищей, лица которых выражали и беззаботную смелость молодости, и ее пламенное негодование. Видел девушек, милых, умных, скромных, и мечтал о том, что из их веселого круга изберет себе подругу. И почти забыл о Красавице в очаровательном Саду.

Вернулся домой поздно и заснул крепко.

Утром, когда он открыл глаза и когда взор его упал на желтое полотно занавески у окна, показалось ему, что ее желтизна окрашена багрянцем темного желания и что в ней есть какая-то странная и жуткая напряженность. Казалось, что солнце настойчиво и страстно упирает свои жгучие и горькие лучи в это пронизанное золотым светом полотно, и зовет, и требует, и волнует. И в ответ этой удивительной внешней напряженности золота и багрянца огненною живостью наполнились жилы Юноши, упругою силою налились его мускулы, и сердце его стало, как родник ярых пожаров. Пронизанный сладко миллионами живящих, и горящих, и возбуждающих игол, вскочил он с постели и с ребяческим веселым хохотом, не одеваясь, принялся прыгать и плясать по комнате.

Привлеченная необычным шумом, заглянула в дверь Старая хозяйка. Покачала укоризненно головою и ворчливо сказала:

– Милый Юноша, пляшешь и радуешься, и всех беспокоишь, а чему рад, и сам не знаешь, и не ведаешь, кто стоит под твоим окошком и что она тебе готовит.

Юноша смутился и стал тих и скромен, как раньше, что и согласно было с его характером, и соответствовало прекрасному воспитанию, полученному им дома. Он умылся старательнее обычного, оттого, может быть, что не надо было сегодня спешить на лекции, а может быть, и по иной причине, и с таким же тщанием оделся, причем долго чистил свою изрядно уже поношенную одежду: новой у него не было, так как родители его были небогаты и не могли присылать ему много денег.

Потом подошел он к окну. Сердце его забилось тревожно, когда он отдернул желтое полотно занавески.

Очаровательно-прекрасное зрелище открылось перед ним, – хотя сегодня он сразу заметил, что есть что-то странное во всем виде этого обширного, превосходно расположенного Сада. Что именно его удивляло, еще он сразу не понял и внимательно стал рассматривать Сад.

Что же было неприятного в его красоте? Отчего так больно замирало сердце Юноши?

То ли, что все в очаровательном Саду было слишком правильно? Дорожки разбиты прямо, все одинаковой ширины и однообразно усыпаны ровным слоем желтого песку; растения рассажены с тщательною порядливостью; деревья подрезаны в виде шаров, конусов и цилиндров; цветы подобраны по тонам, так что сочетание их ласкало глаз, но почему-то ранило душу.

Но, рассуждая здраво, что же неприятного в том порядке, который свидетельствует, что кто-то неусыпно заботится о Саде?

Нет, не в этом, конечно, была причина странного беспокойства, томившего Юношу. В чем-то другом, еще непонятном Юноше.

Одно было несомненно, что этот Сад не был похож ни на один из тех садов, которые довелось на своем веку повидать Юноше. Он видел здесь цветы громадные и слишком яркой окраски, – порою казалось, что разноцветные огни пылали среди буйной зелени, – бурые и черные стебли ползучих растений, толстые, как тропические змеи, – листья странной формы и непомерной величины, зелень которых казалась неестественно яркою. Пряные и томные ароматы легкими волнами вливались в открытое окно, вздохи ванили, и ладана, и горького миндаля, сладкие и горькие, торжественные и печальные, как ликующая погребальная мистерия.