Kostenlos

Генри Томас Бокль. Его жизнь и научная деятельность

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Равно как история Англии представляет из себя взаимодействие германской и романской культуры, так и английский гений соединяет в себе особенности немецкого и французского. Он стремится к той же основательности, научности и объективности, как немецкий, и к той же общедоступности, как французский. «В Англии, – говорит Бокль, – накопление и распространение знаний идут рука об руку», а он сам, как истинный англичанин, стремился сразу к обеим целям.

В самом деле, целые годы он учился писать. Книги давали ему факты, но перед ним стояла задача изложить их так, чтобы «мысль, скрывающаяся за ними, была понятна каждому мыслящему и мало-мальски образованному человеку». Каждый день Бокль прочитывал лучшие отрывки из речей Борка, Шеридана, Фокса, многие заучивал наизусть, другие излагал своими словами, а затем сравнивал с оригиналом, стараясь проникнуть в тайну изложения великих ораторов. То же делал он с Юмом, Галламом, Локком. Книга, доступная лишь немногим избранным, казалась ему недостойной своего высокого назначения, как бы ни была она умна и даже гениальна.

Кроме грандиозного проекта ознакомиться со всеми науками, имеющими отношение к истории, и написать историю цивилизации, Бокль, как видно, поставил себе и другую задачу: создать общедоступную философию истории, от которой не отвернулись бы даже люди без специальной подготовки и без неограниченного запаса свободного времени. Очевидно, что в таком случае он должен был рассчитывать не только на свою усидчивость, но и на свои художественные таланты. Ведь на самом деле общедоступным может быть лишь истинно художественное произведение. Задача «общедоступного» изложения и популяризации близка и родственна задаче искусства вообще. Популяризатор должен подействовать не только на логическое мышление читателя, но и на его чувство, волю, воображение, и, стремясь к этому, Бокль задумал дать людям не остов философии истории, не систему ее законов, не ряд доказательств, стройно следующих друг за другом, а такую книгу, где бы на основании самого точного изучения мельчайших подробностей вырисовывалась картина прошлой жизни человечества, где бы сами законы истории являлись не в виде формул, а облеченные в плоть и кровь человеческих страстей, интересов, ошибок и заблуждений. Художественный талант и художественное изложение должны были ввести внутрь организма истории сильный источник света и показать, как билось сердце человечества, как работали клеточки его мозга, как бежали в венах шарики его крови…

Громадность задачи не пугала его. А между тем он видел и знал, что в Англии он – один работник на избранном им поприще. Знаменитые его современники-историки, такие как Маколей, Карлейль, Грот, шли совершенно другой дорогой. Стремления Бокля были чужды им.

Маколей был истинным романтиком истории. Работа историка, по его мнению, должна была состоять в умелом выборе характерных черт и группировке материала. Ему нет надобности изображать все с одинаковой подробностью. Одно он выдвигает вперед, другое заслоняет более важным с целью нарисовать картину эпохи так, чтобы читатель, незаметно для самого себя, становился современником прошлого. Маколей не имел ничего даже против вымысла. По его собственным словам, «произведения классических историков могут быть названы романами, основанными на фактах. Рассказ в них во всех главных основаниях, без сомнения, верен, но бесчисленные мелочи, усиливающие интерес, слова, движения, взгляды очевидно созданы воображением автора. Метод позднейших времен иной. Писатель сообщает рассказ более точный. Сомнительно, однако, точнее ли становятся от этого сведения читателя. Лучшие портреты едва ли не те, в которых есть легкая примесь карикатуры, вымысла, и мы не уверены, что лучшие истории не те, в которых с толком употреблена доля прикрас вымышленного изложения. Кое-что теряется в точности, зато много выигрывается в эффекте. Мелкие штрихи забываются, но великие характеристические черты запечатлеваются в уме навсегда».

Бокль очень уважал Маколея. По смерти последнего он воскликнул как-то: «Наконец-то они (газетчики), преследовавшие его в течение десятилетия своими насмешками и придирками, поняли, что потеряли». Но, разумеется, с изложенным выше взглядом на историю ему нечего было делать. Он не позволял себе придумывать ни одного «жеста, слова, взгляда», не заботился о романических эффектах. К своей науке он относился как естествоиспытатель, и если тот считает чудовищным любое приукрашивание, то в сущности так же смотрел на дело и Бокль. Его отвлеченному уму история представлялась необходимым действием «великих и непреложных законов», проявляющихся в личностях, а не ареной, на которой устраивают судьбу народов выдающиеся личности. Правители и полководцы мало поражали его воображение. Он не мог придавать такого значения Вильгельму III, как Маколей; он постоянно твердит нам, что центр исторической тяжести не в личностях, а в «общих причинах».

Но весь романтизм Маколея является бледным в сравнении с романтизмом Карлейля. Приступая к нему, мы уже выходим из области истории как науки, и перед нами разыгрывается величественная историческая драма, в которой судьба, силы подземные и небесные принимают близкое и прямое участие. Карлейль изучает прошлое, чтобы творить над ним суд. Его приговор, часто жестокий и безжалостный, является в нашем историческом столетии как бы отзвуком громовых проклятий Кальвина, Нокса, Мильтона. Все зло, все ошибки, несчастия людей – результат их греховности, их самообожания, их ненасытной жадности. Надо понять свое бессилие, ничтожество, надо покаяться и смириться. Только в преданности и рабской покорности героическому началу жизни, воплощенному в великих людях, можно найти счастье и только этим путем можно исполнить свое назначение на земле, можно добиться безусловной нравственной чистоты и торжества справедливости. Трудный, тернистый путь самоотречения и даже самобичевания предстоит людям, – но кто сказал, что они рождены для счастья?

Страдание стоит над их колыбелью, страдание провожает их в могилу… Политическая свобода, экономическая самостоятельность, парламенты и свобода печати, богатство и роскошь – ничто перед словом правды, перед искренним порывом сердца. Говоря правду и делая правду, человек входит в общий мировой процесс, таинственный и грандиозный, бесконечный, как звездное небо, как само пространство, сама вечность. Но правда жизни доступна лишь избранникам, героям. Итак – за ними, куда бы они ни повели, к смерти или радости, за ними – с тем же суровым ликованием, с каким шли пуритане за Кромвелем, за ними – с той же покорностью, с какой говорилось когда-то: «Caesar morituri te salutant».[5]

окль никогда, ни одним словом не отозвался о Карлейле – не только о его могучих памфлетах, где он словами великих пророков Иудеи рисует нам наступившие сумерки человечества, громит ложь и разврат нашей жизни и издевается со смехом озлобленного Мефистофеля над претензиями человека на счастье – но даже мало пользовался и его научными сочинениями, как, например, «Letters and speeches of Oliver Cromvell». Трудно даже представить себе столь противоположные умы, характеры, темпераменты, как Карлейль и Бокль. Их мышление, их способы изложения – два полюса. Читая Бокля, вы как бы идете по старательно разбитому английскому парку, с прямыми аллеями, с группами красивых выхоленных деревьев, с геометрически правильными лужайками. Карлейль своим могучим воображением, неожиданными оборотами своей мысли и слова сразу, с первых же страниц, переносит вас в дебри и трущобы горного хребта. Вы идете с ним по краям бездонных пропастей, перебираетесь через молчаливые ледники, слышите холодное дыхание вечных снегов. Туман то и дело окутывает вас, закрывает небо и горы. Все говорит вам о величии жизни, о ничтожестве человека, все ставит вас лицом к лицу с неразрешенными загадками, все мучает своим полным равнодушием к людям, их скорбям и их радостям. А мрачная величественная фигура историка высится перед вами и, протягивая угрожающую руку, твердит постоянно: «Покайся и пойми, как ты мал, слаб, ничтожен, как преступно твое самообожание, как наивна твоя самонадеянность, каким детским лепетом кажутся твои «я могу и я хочу» перед этим вечным небом, этой таинственной природой, поглотившей уже миллиарды тебе подобных…»

Маколей со своими взглядами на историю, Карлейль со своей суровой проповедью ничего не могли дать Боклю. Он был один в своем деле, тем более оно вдохновляло его.

Однообразно тянулась его жизнь. Дружбой с матерью, любовью к книгам, мечтами о будущем труде исчерпывается вся интимная ее сторона. Изо дня в день он все глубже и глубже уходит в свою работу, а его молодость отгоняет пока тревожные мысли о том, что работа бесконечна. Лишь изредка, лежа больным, измученным, усталым на постели, в лихорадочном жару, обдумывая, что сделано и что остается еще сделать, он чувствует головокружение, как человек, стоящий на громадной высоте, при взгляде вниз. Но силы уходят каплями, жизнь пока дает свои предостережения мягко и ласково, болезнь тревожит лишь по временам, и та трагедия, которая вся целиком воплотилась в словах умирающего Бокля: «Моя книга, моя книга! Я никогда не окончу ее», только готовится в этой бедной и, в сущности, нищенской обстановке человеческой жизни.

Большую часть времени он проводит за книгами. Чтение для него – потребность, развлечение, дело жизни. Без книги он не может обойтись ни одного дня. Каждый раз во время прогулки он заходит к букинистам, роется в их рухляди и с торжеством вытаскивает оттуда что-нибудь интересное, какой-нибудь старый запыленный фолиант, какое-нибудь редкое издание; он берет с собою книги в поездки и путешествия, он не понимает, как можно жить без них. «Какая прекрасная вещь – хорошая книга!» – восклицает он с нежностью. К своим печатным сокровищам он относится бережно, любовно, как любящий и рачительный хозяин. Он не позволяет себе загибать углы на страницах, отмечать нужные ему места как попало, держать на своем письменном столе беспорядочные вороха книг. Он сам переплетает книги, заносит их в каталог, расставляет по полкам. Его библиотека все растет и пополняется. Громадные шкафы тянутся по стенам его рабочего кабинета, число томов постепенно достигает почтенной цифры – двадцать две тысячи.

 

Быстрота его чтения поразительна, не менее поразительна и память. Целая драма Шекспира, целая речь Борка свободно помещаются в его голове. Большую часть цитат он делает на память и лишь потом сверяет их с оригиналом. Постепенно неясные мысли юности о «законах истории» начинают, благодаря чтению, выкристаллизовываться в его голове. Он уже знает, что хочет сказать, и настойчиво ищет доказательств, чтобы явиться во всеоружии готовым на все возражения. «Или со щитом, или на щите» – или новая эра в изучении истории, или – ничего. Таков девиз Бокля, одаренного одновременно горячей кровью и холодным, систематическим, ясным умом. Волнение крови создало план, перед грандиозностью которого бледнеет большая часть человеческих замыслов, холодный ум попытался осуществить его…

К сожалению, мы не имеем никакой возможности проследить рост его идей. Они явились перед нами результатом громадной кропотливой работы, тысячи книг напитали их лучшим своим соком, сильная, упорная мысль работала над их кристаллизацией. Мы знаем их уже высказанными в гордой самоуверенной манере и с грустью должны оставить всякую попытку нарисовать картину их роста, кризисов, их детских болезней, их возмужалости. Все, что в наших средствах, – это указать главнейшие влияния, которые оказали на Бокля мыслители, раньше его выступившие на избранный им путь.

Те, кто внимательно читал «Историю цивилизации», знают, что Маккиавелли, Вико, Монтескье и Конт особенно сильно повлияли на Бокля и на его философско-исторические взгляды. Но мы, сберегая место, остановимся лишь на двух последних.

Бокль сам сказал нам, чему научился он у Монтескье; нам остается привести его собственные слова.

«Сочинения Монтескье, – читаем мы в „Истории цивилизации“, – представляют две главные особенности. Первая состоит в полнейшем устранении тех анекдотов и мелочных подробностей касательно отдельных личностей, которые принадлежат биографии и с которыми, как ясно видел Монтескье, история не имеет ничего общего. Вторая состоит в весьма замечательной попытке, которую он впервые сделал: провести связь между историей человека и теми науками, которые имеют предметом своим внешний мир.

…Пренебрежение Монтескье к мелким подробностям о дворах, министрах и государях, составляющих величайшую отраду обыкновенных компиляторов, соединялось в нем с таким же пренебрежением к другим, действительно интересным подробностям, касающимся умственных особенностей тех немногих истинно великих людей, которые появлялись по временам на поприще общественной жизни. Это происходило от сознания Монтескье, что подобные вещи хотя и весьма интересны, но маловажны. Он знал, чего не подозревал ни один историк, предшествовавший ему, что в великом ходе дел человеческих личные особенности не имеют никакого значения и что поэтому историк, которого они вовсе не касаются, должен предоставлять их биографу, области которого они и подлежат. Вследствие этого он не только относится к могущественным властителям с таким пренебрежением, что передает все царствование шести императоров в двух строках, но постоянно указывает на необходимость даже и по отношению к великим личностям подчинять их исключительное влияние более общему влиянию окружающего их общества.

5«Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»