Kostenlos

Сочинения

Text
1
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet

Auf Wunsch des Urheberrechtsinhabers steht dieses Buch nicht als Datei zum Download zur Verfügung.

Sie können es jedoch in unseren mobilen Anwendungen (auch ohne Verbindung zum Internet) und online auf der LitRes-Website lesen.

Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Это была картина Фажероля «Завтрак», в которой Клод сразу узнал свою картину «Plein аir». Те же светлые тоны, та же манера, но, конечно, значительно опошленная, приноровленная к низменным вкусам публики. Фажероль не изображал своих трех женщин нагими, но смелые летние костюмы светских барынь давали ему возможность до некоторой степени раздеть их: одна из них обнажила грудь под прозрачным кружевным лифом, другая, откинувшись назад, чтобы достать тарелку, открыла правую ногу до самого колена; на третьей, полулежавшей в траве, было платье, которое, не обнажая ее тела, так плотно обтягивало ее, что она более других оскорбляла чувство приличия. Что касается до обоих мужчин в летних костюмах, то они являлись образцом хорошего тона. Вдали лакей вытаскивал корзину из коляски, остановившейся за деревьями. Лица, платья, nature-morte завтрака – все это ярко выделялось, освещенное солнцем на темной зелени фона. Все искусство художника заключалось в смелости обмана, которым он поражал публику, заставляя ее млеть от восторга. Это была буря в стакане воды.

Клод, не будучи в состоянии подойти ближе к картине, стал прислушиваться к тому, что говорилось вокруг него. Наконец-то явился художник, который умеет изображать жизнь! Он не подчеркивает всего, как эти грубые пачкуны новой школы, он умеет показать все, не выставляя ничего! Какое уменье оттенить, намекнуть! Какое уважение к публике! И при всем этом какая тонкость понимания, какая грация, какой ум! Нет, уж этот не выйдет, очертя голову, за пределы приличия, за пределы возможного! Нет, уж если он взялся изобразить какие-нибудь три черты, то он даст вам именно эти три черты, не прибавляя ни одной!.. Подошедший в эту минуту газетный хроникер пришел в восторг от картины.

– Настоящая парижская живопись! – воскликнул он. Эту фразу подхватили, распространили, и каждый, проходивший мимо картины, повторял: «настоящая парижская живопись».

Волны спин, расстилавшиеся перед Клодом и потрясенные восторгом, начинали раздражать Клода, и, охваченный желанием увидать лица людей, создающих успех художнику, он обогнул теснившуюся у картины толпу и пробрался вперед до самой стены, так что мог прислониться спиною к карнизу. Тут он очутился лицом к лицу к публике, освещенной тем сероватым светом, который проникал через парусину; благодаря этому экрану, в середине залы царствовал полусвет, в то время как стены, на которых висели картины, были ярко освещены. Клод сразу узнал все эти лица, да, эта же толпа осмеяла в тот раз его картину! И если даже это были не те же самые люди, то во всяком случае – их братья. Только теперь лица их были серьезны и точно облагорожены выражением восторга и какого-то благоговейного внимания. Выражение усталости, злобы, зависти, которое Клод заметил вначале, значительно смягчилось, словно под влиянием льстивой речи. Две толстые дамы зевали от удовольствия, разинув рот. Несколько старичков стояли с видом знатоков, вытаращив глаза. Какой-то мужчина объяснял шепотом сюжет картины своей молоденькой жене, которая кивала головкой, грациозно изгибая шею. И какое выражение восторга на всех этих веселых, грустных, мрачных, томных иди улыбающихся лицах! Черные шляпы мужчин полуопрокидываются назад, цветы на женских шляпках ниспадают на самый затылок. И все эти лица замирают на минуту в экстазе и затем сменяются другими, похожими на них.

Клод совершенно забылся, пораженный этим триумфом. Публика все прибывала, и в зале становилось очень тесно. Теперь уже нигде не видно было свободного местечка, не чувствовалось ни холодных сквозняков, ни запаха свежего лака; нагретый воздух был пропитан ароматом духов. Вскоре, однако, в зале распространился запах, напоминавший запах мокрой собаки. На дворе, вероятно, шел дождь, один из внезапных весенних ливней; прибывавшие посетители вносили с собой запах сырости; от платьев их, казалось, распространялся нар при входе в жаркую залу. Действительно, парусина, покрывавшая стеклянный потолок, сразу потемнела, и, подняв глаза кверху, Клод сообразил, что по небу быстро проносятся тяжелые тучи и что в стекла хлещут потоки воды. Волнистые тени пробегали по стенам, все картины потемнели, публику окутал мрак. Но туча быстро пронеслась, и Клод снова увидел те же лица с разинутыми ртами и округлившимися от восторга глазами.

Клода ждал еще другой удар. На левой стороне, под пару к картине Фажероля, он увидел картину Бонграна. Перед этой картиной никто не останавливался, публика равнодушно проходила мимо нее. А между тем она была плодом тяжелых усилий художника, много лет уже лелеявшего иллюзию, что он создаст, наконец, произведение, которым докажет, что талант его находится еще в полной силе. Ненависть, которую он питал к своей «Деревенской свадьбе», шедевру, сгубившему его жизнь, побудила его выбрать сюжет прямо противоположный: «Деревенские похороны». Картина изображала похороны молодой девушки, погребальную процессию, проходившую по полю, среди колосьев ржи и овса… Таким образом Бонгран сражался с самим собою и хотел доказать, что он нисколько не ослабел и что шестидесятилетний опыт заткнет за пояс пламенный, юношеский порыв. Но попытка его не удалась, и картина являлась выражением глухого падения старого человека, которое не останавливает даже внимания прохожих. Местами в ней сказывалась кисть великого мастера. Очень хорош был мальчик-певчий с крестом и группа несших гроб девушек, белые платья и румяные лица которых составляли очень удачный контраст с траурными одеждами провожавших и красиво выделялись на фоне яркой зелени. Но священник в стихаре, девушка, несшая хоругвь, и родные за гробом были написаны в высшей степени сухо и вычурно, да и вся картина производила впечатление безжизненности. В ней Бонгран совершенно бессознательно возвращался к тому злополучному романтизму, от которого сан бежал. И печальнее всего в его неудаче было то, что публика собственно была права, оставаясь равнодушной в манере отжившего искусства, к безжизненным, тусклым краскам, не останавливавшим более внимания публики с тех пор, как ее ослепляли картины, полные света.

Как раз в ату минуту Бонгран вошел в залу, оглядываясь с робостью начинающего художника, и у Клода тоскливо сжалось сердце, когда художник, бросив взгляд на свою никем не замеченную картину, перевел его на картину Фажероля, производившую настоящий фурор. В эту минуту Бонгран должен был прийти к горькому сознанию, что для него настал конец. Если и до этого момента ин порою овладевал страх медленного угасания, то все-таки он мог бороться с этим страхом и со своими сомнениями. Теперь же он не мог более сомневаться; он чувствовал, что пережил самого себя, что талант его безвозвратно погиб и что он никогда более не создаст живых произведений. Он страшно побледнел, и хотел было бежать, когда его остановил входивший в другую дверь скульптор Шамбувар, за которым следовал обычный хвост его учеников. Не обращая внимания на публику, он, увидев Бонграна, крикнул ему своим густым басом:

– А, батенька, поймал вас! Позволите любоваться своей работой?

Шамбувар выставил на этот раз отвратительную «Жницу», одну из тех безобразных вещей, которые выходили иногда точно на смех из-под его могучих пальцев. Тем не менее, он сиял, уверенный в том, что обогатил мир новым шедевром, и с сознанием своей непогрешимости расхаживал среди толпы, не слыша ее смеха.

Не отвечая ему, Бонгран смотрел на него своими лихорадочно горевшими глазами.

– А видели вы мою фигуру? – продолжал Шамбувар. – Да, пусть явится сюда вся наша мелюзга! Кто из них сравнится с нами, со старой Францией?

И он двинулся дальше в сопровождении своей свиты, раскланиваясь с публикой, которая с недоумением смотрела на него.

– Скотина! – пробормотал Бонгран, охваченный смертельной тоской. Это нахальство оскорбляло его, как неприличная выходка грубияна в комнате, где лежит покойник.

Увидев Клода, Бонгран подошел к нему. Не будет ли с его стороны трусостью бежать из этой залы? И старику хотелось доказать свое мужество, доказать, что смелой душе его по-прежнему чужда зависть.

– Как вам нравится успех нашего Фажероля?.. Я, конечно, не стану лгать… картина его не нравится мне. Но сам он очень милый, право… Вы знаете, что он горой стоял за вас.

Клод старался придумать, что бы ему сказать Бонграну относительно «Похорон».

– Очень мило это маленькое кладбище вдали… Возможно ли, чтобы публика…

Бонгран резко остановил его.

– Пожалуйста, голубчик, без соболезнований… Я ведь сам ясно вижу.

В эту минуту кто-то раскланялся с ними с небрежной фамильярностью, и Клод узнал Ноде. Он, казалось, вырос и пополнел, упоенный успехом крупных дел, которые он вел в последнее время. Честолюбие вскружило ему голову. Он выстроил себе дворец, расположился в нем, как настоящий король рынка, стараясь приобрести все выдающиеся картины, открывал большие магазины для сбыта их и говорил, что задавит всех других торговцев картинами. Звон миллионов раздавался в его доме уже при входе в переднюю. Он устраивал у себя выставки, получал постоянные приглашения от богачей обставить их картинные галереи и в мае ожидал приезда американцев любителей, которым собирался продать по пятидесяти тысяч франков картины, приобретенные им по десяти тысяч франков. Жил он по-княжески, имел жену, детей, любовницу, лошадей, имение в Пикардии, где устраивал большие охоты. Первые крупные суммы были нажиты им на неожиданном повышении в цене картин умерших художников: Курбе, Милье, Руссо, непризнанных при жизни; благодаря этому Ноде стал относиться с презрением к произведениям художников, не добившихся еще известности. Однако о нем уже распространялись тревожные слухи. Так как число известных картин было ограничено и число любителей не увеличивалось, то предвиделось наступление таких времен, когда вести большую торговлю картинами становилось довольно затруднительным. Поговаривали об устройстве синдиката, о соглашении с банкирами с целью поддержать высокие цены, о том, что в зале Друо совершались фиктивные продажи картин, которые оставались в руках самих торговцев. Подобная игра должна была неминуемо вести к краху.

 

– Здравствуйте, – сказал Ноде, подходя к Бонграну. – Вы, вероятно, как и все, пришли полюбоваться картиной моего Фажероля?

В его обращении не было уже прежней льстивой почтительности и благоговения к старому художнику. И он заговорил о Фажероле, как о состоящем при нем на жаловании мастере, которого он нередко распекает. Он поселил художника в улице Вилье, навязал ему отель, омеблировал этот отель и ввел в долги покупкой дорогих ковров и безделушек, рассчитывая таким образом держать его в руках. Но уже теперь он начинал бранить Фажероля, обвиняя его в беспорядочной жизни и непростительном легкомыслии. Вот, например, хоть бы эта картина! Серьезный художник никогда не послал бы ее на выставку. Конечно, она наделает много шума, поговаривают даже о почетной медали… Но ничего не может быть хуже всего этого шума для продажи картины по высокой цене. Вот если хочешь иметь покупателями американцев, то следует держать картины у себя дома, как божество в глубине скинии.

– Вот, мой милый, верьте или не верьте… Но я дал бы из моего кармана двадцать тысяч франков, если бы мог добиться этим, чтобы эти глупые газеты не болтали так много о моем Фажероле.

Бонгран, который, несмотря на душевные муки, храбро выслушивал болтовню Ноде, сказал с улыбкой:

– Действительно, газеты не знают границ в своей болтовне… Вчера я прочел статью, из которой узнал, что Фажероль каждое утро ест два яйца всмятку…

Он презрительно улыбнулся, думая о пошлости печати, уже целую неделю занимавшей Париж молодым художником вслед за статьей, разбиравшей его картину, которой никто еще не видел. Вся армия газетных репортеров набросилась на него, рассказывая публике о его детстве, о его отце, фабриканте цинковых изделий, о тон, как художник учился, где и как живет, какого цвета носки носит; упомянули даже о привычке Фажероля щипать себе кончик носа. Таким образом, Фажероль стал предметом всеобщего поклонения; все говорили о молодом маэстро, имевшем счастье провалиться, добиваясь римской премии, и порвать с академией, приемы которой он тем не менее сохранил. Это был непрочный успех минуты, успех, приносимый и уносимый случайным ветром, нервный каприз ошалевшего города, инцидент, который утром потрясает толпу, а вечером тонет в людском равнодушии.

Ноде взглянул на картину Бонграна.

– A-а, это ваша картина?.. Вы, вероятно, желали написать pendant к вашей «Свадьбе?» О, я бы отговорил вас от этого… Ах, «Свадьба»! Бесподобная «Свадьба»!

Бонгран слушал его, продолжая улыбаться, и только скорбная складка на губах выдавала его тревогу. Он забыл в эту минуту о своих шедеврах и о бессмертии своего имени… Он видел только блестящий успех, без всякого труда доставшийся этому мальчишке, который недостоин чистить его палитру и который сразу затмил славу старого художника, десять лет боровшегося, прежде чем добился известности! О, если бы молодые поколения знали, какими кровавыми слезами обливаются те, кого они заживо хоронят!

Тут Бонграну пришло в голову, что своим молчанием он выдает тоску, овладевшую им. Неужели же он пал настолько, что унизится до зависти? Он встрепенулся. Нет, нужно умереть, гордо выпрямив стан! И вместо резвого ответа, готового сорваться у него с языка, он добродушно сказал:

– Вы правы, Ноде. Я гораздо лучше сделал бы, если бы лег спать в тот день, когда мне пришла в голову мысль написать эту картину.

– Ах, вот он!.. Простите… – вскричал торговец и быстро удалился.

У входа в залу показался Фажероль. Он был сдержан, улыбался и, как человек не глупый, относился с большим тактом к своему успеху. Он не вошел в залу и, казалось, искал кого-то. Наконец, он подозвал к себе знаком какого- то молодого человека и сообщил ему, по-видимому, нечто очень приятное, так как тот стал рассыпаться в благодарностях. Двое других бросились поздравлять его; какая-то дама остановила его, указывая страдальческим жестом на одну картину – nature morte, помещенную в углу. Затем, бросив беглый взгляд на публику, восхищавшуюся его картиной, он быстро исчез.

Клод, следивший за всем, что происходило вокруг него, чувствовал, как бесконечная тоска постепенно овладевает им. Давка в зале все усиливалась, жара становилась невыносимой, восторженные лица обливались потом. Плечи виднелись за плечами – вплоть до самой двери, где люди, которые не могли видеть картины, указывали на нее зонтиками, с которых лились целые потоки. Бонгран, из чувства оскорбленного самолюбия, оставался в зале, твердо держась на испытанных ногах старого борца, устремив свой ясный взгляд на неблагодарный Париж, и желал до конца оставаться честным и добрым. Клод заговорил с ним, но, не получая ответа, понял, что под этим спокойным, улыбающимся лицом скрываются ужасные мучения сердца, исходящего кровью. И, охваченный чувством благоговейного почтения, Клод не решался тревожить Бонграна, который не заметил даже, как он ушел.

Но в то время, как Клод пробирался в толпе, его осенила новая мысль. Как это он не мог найти своей картины? Ничего не могло быть проще этого. Нужно только прислушаться, не смеется ли где-нибудь публика, не шумит ли где-нибудь насмешливая толпа, издеваясь над какой-нибудь картиной… Вероятно, это и есть его картина. В ушах его еще и теперь раздавался ужасный хохот, потрясавший залы «Салона забракованных», он прислушивался у каждой двери… Не тут ли осмеивают его?

Очутившись в восточной зале, в мрачном складе, где обыкновенно помещаются большие исторические или религиозного содержания картины, Клод вздрогнул, случайно подняв глаза кверху. Да, это была его картина, но она висела так высоко, что он не сразу узнал ее. Какой крошечной казалась она – точно ласточка, примостившаяся в углу монументальной рамы огромной картины длиною в десять метров, изображавшей «Потоп», то есть целое племя желтокожих людей, копошившихся в воде цвета винных дрожжей. Налево висел жалкий портрет генерала землистого оттенка; направо – колоссальных размеров нимфа, освещенная лунным светом и напоминавшая бескровный труп убитой женщины, разлагающийся на траве. Далее целый ряд печальных картин с розоватых или лиловатым оттенком, какая-то комическая картина – изображение охмелевших монахов, «Открытие палаты» с табличкой в углу картины, на которой были обозначены имена изображенных депутатов. А высоко, высоко над всеми этими мертвецами резко выделялась маленькая картина Клода, точно гримаса какого-нибудь чудовища.

Ах, этот «Мертвый ребенок», этот жалкий, маленький труп казался на таком расстоянии частью скелета какого-нибудь безобразного животного! Но череп ли это или живот? Необыкновенных размеров голова снова распухла и стала еще бледней; бедные ручонки, свернувшиеся на простыне, напоминали лапки птички, убитой морозом. Да и сама постель, бледный тон простынь под бледными членами, – все говорило тут о смерти. Присмотревшись, можно было различить светлые, неподвижные глаза и очертание головы ребенка, по-видимому, умершего от какой-нибудь болезни мозга.

Клод то приближался, то удалялся от картины, чтобы лучше разглядеть ее. Она была освещена настолько плохо, что отсвечивала со всех сторон. Бедный маленький Жак! Как плохо поместили они его! Сделали ли они это из пренебрежения или из чувства гадливости, желая упрятать это безобразие? Но Клод взывал к своему маленькому Жаку, уносился с ним в прошлое. Он видел его в деревне свеженьким, розовеньким, прыгающим в траве, видел его в улице Дуэ, где он постепенно начинал бледнеть и тупеть, видел его, наконец, в улице Турлак, где он не мог уже поднять своей тяжелой головы и где умер совершенно одиноким в то время, когда мать его заснула. Клод вспомнил и о ней, о бедной матери, которая плакала теперь по целым дням. Она хорошо сделала, что не пришла сюда… ей слишком тяжело было бы видеть своего маленького Жака, похолодевшего в своей постельке, заброшенного точно пария и до того безобразно освещенного, что его личико казалось искаженным отвратительным смехом.

Страдания Клода обострялись еще тем, что его картина не привлекала ничьего внимания. Он все еще искал с удивлением толпу, которую рассчитывал встретить тут. Почему же его не осмеивают? Ах, где они, все те оскорбления, насмешки, крики негодования, все то, что разрывало тогда его сердце, наполняя его жаждой жизни, борьбы? Теперь не слышно и не видно ничего, ничего… Никто не удостоил его даже плевка. Вот это-то и есть смерть!

По обширной зале быстро проходила публика, останавливаясь только перед изображением «Открытия палаты». Тут группы постоянно сменяли друг друга, некоторые разбирали надписи, указывали на головы депутатов. Услышав за собой хохот, Клод быстро оглянулся. Но он ошибся. Смеялись не над его картиной; охмелевшие монахи забавляли публику, мужчины объясняли дамам сюжет картины, находя его крайне остроумным. И все эти люди проходили мимо маленького Жака, не бросив на него пи одного взгляда, не подозревая даже, что он там наверху… Но вот у Клода мелькнула надежда: на мягком диване в середине залы сидело два господина, один толстый, другой худощавый, оба украшенные орденами. Откинувшись на бархатную спинку дивана, они смотрели на картины, висевшие против них на стене. Клод подошел в ним и стал прислушиваться.

– Вот я и последовал за ними, – сказал толстый мужчина. – Они пошли по улице Сен-Оноре, по улице Сен-Рош, потом по шоссе д’Антен до улицы Лафайет…

– Заговорили ли вы с ними? – спросил худощавый мужчина с любопытством.

– Нет, я боялся, что выйду из себя.

Клод отошел от них, но раза три возвращался; сердце у него усиленно билось каждый раз, когда кто-нибудь из публики останавливался и оглядывал стену, на которой висела его картина. Болезненная потребность услышать хоть слово, одно только слово, доводила его до бешенства. И к чему выставлять свои произведения, если нельзя узнать, какое впечатление они производят? О, ничего не могло быть ужаснее этого глубокого безмолвия! Он вздрогнул, увидев, что в картине приближается молодая парочка: очень изящный молодой человек с белокурыми усиками и хорошенькая молодая женщина, напоминавшая пастушку из саксонского фарфора. Она увидела картину Клода и просила мужа объяснить ее сюжет. Но когда муж, перелистывая каталог, прочел название: «Мертвое дитя», она вздрогнула и с криком ужаса оттащила мужа в сторону.

– Ах, какое безобразие! И как это полиция допускает подобную мерзость!

Клод стоял неподвижно на одном месте, в состоянии полсознания, устремив глаза вверх, среди непрерывно проходившей мимо него равнодушной толпы, не замечавшей его святыни. В этой толпе узнал его Сандоз.

Сандоз, оставив жену дома с больной матерью и слоняясь один по залам, остановился с замиранием сердца перед маленькой картиной, которую он случайно увидел. Боже, какое отвращение в себе должна внушать эта мизерная жизнь! Перед ним пронеслось все его прошлое: и плассанский коллеж, и прогулки вдоль берегов Виорны, под жгучими лучами солнца, и первые вспышки честолюбия! Припомнились ему и главные моменты жизни в Париже, общие усилия, уверенность в успехе, жажда славы, мечты о завоевании Парижа… В те времена он видел в Клоде великого человека, необузданный гений которого должен был вознести его над толпой. Сандозу казалось, что он видит перед собою мастерскую в глухом переулке Бурдоннэ и мастерскую на Бурбонской набережной… Как часто он прислушивался в мечтам художника о колоссальных холстах, которыми он хотел завалить Лувр! Да, то было время отчаянной, непрерывной борьбы, неустанной работы, отнимавшей по десяти часов в сутки, всецело поглощавшей художника. И после двадцати лет страстной борьбы разрешиться этой маленькой, незаметной, печальной вещицей, изолированной, словно зачумленная! Сколько надежд, сколько мучений… целая жизнь, отданная тяжелой работе творчества… И в результате это мертвое дитя. О, Боже!..

Увидав в толпе Клода, Сандоз подошел к нему. Голос его дрожал от охватившего его волнения.

– Как, ты здесь?.. Почему же ты отказался зайти за мной?

Клод не извинился даже. Он казался очень утомленным и безучастно, точно в состоянии оцепенения, смотрел перед собой.

– Ну, уйдем отсюда, голубчик… Вот пробило двенадцать часов, пойдем завтракать… Меня собственно ждут у Ледойэна, но я пущу этих господ в трубу. Спустимся в буфет, там мы подкрепимся, помолодеем, не правда ли, старина?

И Сандоз взял его под руку и увел его, прижимаясь к нему, стараясь отогреть его, вывести из этого угрюмого молчания.

– Ну же, черт возьми, не следует до такой степени расстраиваться! Правда, они отвели очень плохое место твоей картине, но все-таки это великолепная вещь и ты можешь гордиться ею… Да, конечно, ты мечтал о другом. Но, черт возьми, ведь ты жив еще, ты успеешь еще осуществить свою мечту!.. И взгляни сюда… ты можешь гордиться; ведь ты именно являешься победителем в нынешнем Салоне. И не один Фажероль обкрадывает тебя, все подражают тебе, твоему «Pleinair», над которым они все смеялись и который произвел настоящий переворот… Вот взгляни еще сюда… вот опять подражание твоему «Pleinair», а вот смотри, другое… и здесь, и там… не перечесть их!

 

И, проходя через анфиладу комнат, Сандоз указывал рукою направо и налево. Действительно, свет, мало-помалу введенный в живопись, рассеял, наконец, царство мрака. Старый Салон с его мрачными, темными стенами уступил место Салону, залитому веселыми лучами солнца. После долгой ночи наступил, наконец, день, заря которого занималась уже в «Салоне забракованных», и этот день озарил все картины бесконечной игрой своего света. Он сказывался всюду, этот голубоватый свет, даже в портретах и в жанровых картинах, размеры и значение которых постепенно расширялись. Старые академические сюжеты ушли вместе с мрачными традиционными красками, осужденная на смерть доктрина, казалось, уносила с собой толпу призраков; мертвенную наготу мифологических и католических фигур, старые легенды, потерявшие свой престиж, анекдоты, в которых не было и признаков жизни, и весь академический хлам, истасканный недобросовестными или тупоумными мастерами! Влияние это сказывалось даже на произведениях старых художников, писавших по традиционным рецептам: луч света проник и туда! На каждом шагу попадались картины, казавшиеся издали просветами в стене, пропускавшими солнечный свет. Но сами стены скоро должны были пасть вместе с рутиной, разбитой наголову в борьбе со смелой юностью.

– Ах, – продолжал Сандоз, – тебе досталась прекрасная доля, старина! Искусство будущего – дело твоих рук… ты создал все это… ты направил их…

Клод, хранивший все время молчание, пробормотал глухим, мрачным голосом:

– Что мне из того, что я направил их, если я не мог направить самого себя… Задача была мне не по плечу, и она задавила меня!

Он договорил жестом свою мысль, – сознание своего бессилия осуществить идею, провозглашенную им самим, мучения предтечи, который сеет новые мысли, тогда как плоды его трудов собираются другими, отчаяние художника, которого обворовывают, искажают ловкие молодцы, опошляя новую идею, прежде чем ему или кому-нибудь другому удастся найти для нее настоящее выражение в таком шедевре, который ознаменовал бы конец века.

Сандоз возразил, что будущее остается открытым и всецело принадлежит ему. Затем, желая развлечь Клода, он остановился в почетной зале.

– Ах, посмотри на эту даму в голубом платье, остановившуюся перед портретом! Какой щелчок дает иногда природа живописи!.. А помнишь, как мы следили в былое время за публикой, за дамскими нарядами, за сценой в залах? Ни одна из картин не выдерживала сравнения с жизнью. А в настоящее время попадется уже не мало таких, которые не особенно теряют при сравнении. Я даже заметил один пейзаж, перед которым совершенно стушевывались все подходившие к нему женщины.

Но Клод вздрогнул от невыносимых мук, раздиравших его душу.

– Прошу тебя, уйдем отсюда… уведи меня… Я не в состоянии дольше оставаться тут.

В буфете им стоило невероятных усилий отыскать незанятый столик. Темное, обширное помещение с драпировками из коричневой саржи было битком набито народом, и давка была тут невообразимая. В глубине темной комнаты обрисовывались три поставца, на полках которых были симметрично расставлены вазы с фруктами; несколько ближе к центру, за конторками, стоявшими направо и налево от входа, сидели две барыни, блондинка и брюнетка, и зорким оком следили за потребителями. Обширная темная зала была вся усеяна маленькими мраморными столами и заставлена бесконечными рядами стульев, прижимавшихся друг к другу, перепутывавшихся между собою, выдвигавшихся даже в сад, под бледный свет, падавший в стеклянную крышу. Наконец, Сандоз увидел, что несколько человек поднялись со своих мест. Он бросился в ту сторону и силою отбил стол у толпы.

– Ах, черт возьми, вот мы и уселись!.. Чего ты желаешь?

Клод равнодушно махнул рукой. Завтрак оказался отвратительным, форель была переварена, жаркое пересушено, спаржа отдавала запахом мокрых тряпок. К тому же приходилось брать кушанья с бою, так как слуги не могли протискаться в толпе и теряли голову, останавливаясь в тесных проходах, все более и более суживавшихся. За левой драпировкой слышался стук кастрюль и столовой посуды, там помещалась кухня, устроенная на песке, как большая часть переносных печей, которые во время ярмарок устраиваются под открытым небом.

Сандоз и Клод сидели боком, прижатые с двух сторон соседями, локти которых беспрестанно попадали в их тарелки, а прислуга ежеминутно толкала стулья, на которых они сидели. Но теснота и отвратительная пища, казалось, забавляли публику. Все острили над подаваемыми блюдами, между отдельными столиками завязывались разговоры, испытываемые неудобства превращали завтрак в веселый пикник. Незнакомые между собою люди выражали друг другу свое соболезнование, друзья, сидевшие на расстоянии трех рядов друг от друга, бесцеремонно разговаривали, размахивая руками через плечи и своих соседей. В особенности оживились женщины. Встревоженные сначала давкой, они, однако, мало-помалу успокаивались, и снимали перчатки, поднимали вуалетки и после первого глотка вина начинали хохотать. Несомненно, самой пикантной стороной и «дня лакировки картин» являлось именно это смешение всех классов общества: кокоток, буржуа, дам буржуазии, великих художников и шалопаев, неожиданность случайных встреч, вызывавших блеск в глазах самых порядочных женщин, и Сандоз, который не мог справиться со своим жарким, крикнул, стараясь покрыть страшный шум:

– Эй, сыру!.. И постараемся раздобыть кофе.

Но Клод рассеянно глядел в сад и не слышал ничего. Прямо против него красовалась центральная группа высоких пальмовых деревьев, резко выделявшихся на темных драпировках наружной галереи и оттенявших целую группу статуй, размещенных полукругом. С того места, где сидел Клод, можно было различить спину лесной нимфы, красивый профиль и часть упругой груди молоденькой девушки, бронзовое лицо галла – безобразнейшее выражение дешевого патриотизма, молочно-белый живот женщины, висевшей на кистях рук – какой-нибудь Андромеды из Пигальского квартала – и еще множество других статуй, целые коллекции голов, плеч, бедер, рук, белевших среди густой зелени причудливо извивавшихся аллей. Налево тянулся целый ряд бюстов с необыкновенно смешными носами: длинный, заостренный нос священника, вздернутый носик субретки, классический нос красивой итальянки XV столетия, забавный нос матроса, нос судьи, нос купца, нос человека, получившего орден, и целый ряд других носов.

Но Клод не различал ничего; он видел только какие-то серые пятна на тусклом, зеленоватом фоне. Он все еще находился в состоянии оцепенения, и только роскошные туалеты дам привлекали до некоторой степени его внимание. В залах, густо набитых народом, они не произвели на него впечатления, в саду же эти туалеты являлись во всем своем блеске, превращая его в роскошный цветник какого-нибудь замка. Весь элегантный свет Парижа находился тут; дамы спешили показать свои новые туалеты, описание которых должно было появиться на следующий день во всех парижских газетах. Общее внимание привлекала актриса, выступавшая словно королева, опираясь на руку мужчины, корчившего из себя принца-супруга. Светские дамы ничем не отличались от кокоток и бесцеремонно осматривали туалеты, оценивая материи, измеряя взглядом, сколько аршин кружев пошло на отделку, раздевая друг друга от шляпок до ботинок. Многие дамы сдвигали свои стулья, как в Тюльерийском саду, и критиковали публику, проходившую мимо них. Две барышни спешили куда-то и громко смеялись. Какая-то дама ходила по саду взад и вперед с мрачным выражением лица. Потерявшие друг друга в толпе, при встрече разражались громкими восклицаниями? А темные группы мужчин то останавливались перед какой-нибудь статуей из мрамора или бронзы, то медленно двигались дальше. Ровный серенький свет освещал всю эту пеструю толпу, но вдруг из-за грозовой тучи выглянуло солнце и, ударив в высокие стекла свода, разлилось золотистым дождем в прозрачном воздухе. Все сразу оживилось, и белоснежные статуи на нежных зеленых лужайках, изрезанных аллеями, усыпанными желтым песком, и роскошные туалеты дам, и переливы атласа и жемчуга, и даже голоса людей, нервный, веселый гул которых напоминал треск костра. Садовники, справившись с рассадкой цветов в клумбах, отвернули краны водопроводных труб для поливки и поливали газоны, с которых поднимался теплый пар. Очень смелый воробей, спустившийся с железных стропил крыши, клевал, не смущаясь толпой, крошки хлеба, которые кидала ему одна молодая женщина.