Нация прозака

Text
11
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Нация прозака
Нация прозака
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 7,56 6,05
Нация прозака
Audio
Нация прозака
Hörbuch
Wird gelesen Татьяна Мазурко
3,78
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Помню, как на первом курсе мы с друзьями допоздна засиживались в общежитии или в кафе, сравнивая наши семейные истории ужасов. Мы практически соревновались: чей отец хуже всех справлялся со своими родительскими обязанностями (Джордана постоянно жаловалась на то, что ее отцу хватало денег на дорогие вина и квартиру на Парк-авеню, но он так ни разу и не сводил ее куда-нибудь поужинать), чья мать была самой бестолковой, нервной и вконец потерянной под бременем родительских забот (этот конкурс я всегда выигрывала). Всегда было интересно узнать, кто из нас установил абсолютный рекорд по необщению с тем из родителей, кто не был официальным опекуном (почти всегда с отцом), потому что последний или завел новую семью и переехал в Сан-Диего, или просто-напросто был редчайшим придурком, который взял и свалил без каких бы то ни было объяснений.

Чем больше детей разведенных родителей я встречаю, тем больше моя собственная история начинает казаться обычной и самой что ни на есть банальной. Каждый раз, когда я рассказываю о своих проблемах психологу, я чувствую себя жутко глупо, потому что, Господи Иисусе, и что? Я не могу уравнять всю ту боль, несчастье и отчаяние, которые я выстрадала, вытерпела во время депрессии, с теми событиями, из которых на самом деле состоит моя жизнь, ведь в них даже близко нет ничего особенного. Я не спорю с тем, что слишком эмоционально реагировала абсолютно на все, что со мной происходило, но, серьезно, есть что-то неправильное в том, чтобы винить статистику в своей неудавшейся жизни.

Если задуматься о реальных масштабах распространенности депрессии – особенно среди моих ровесников, – легко впасть в безраздельное онемение, настолько сильное, что его можно сравнить с ощущением, когда кто-то бьет тебя по замерзшей, парализованной от холода руке или ноге, и синяки есть, а боли нет. Почему именно тот или иной человек подсел на сертралин[83], пароксетин[84] или прозак, почему некоторые люди считают, что страдают от большого депрессивного расстройства, – как по мне, детали куда менее существенны, чем сам факт того, что все это на самом деле происходит. Спросите кого-нибудь о том, как его угораздило загреметь в бездну отчаяния, и вы услышите новую версию вечной истории о проблемах в семье. В которой обязательно упомянут развод, смерть, алкоголизм, наркозависимость и все в таком духе, в самых разных комбинациях. К чему я это – существуют ли вообще люди, которые не считают свою семью катастрофой?

Но, само собой, отец не мог спать все то время, что мы проводили вместе. В конце концов, он был заядлым фотографом, обожал свой Nikon, а я была его любимой моделью. Всучить папе фотокамеру – это был единственный беспроигрышный способ не давать ему спать. Мои дошкольные фотографии – просто что-то: вот мне два года, и я бегаю за белкой в Центральном парке; ловлю ртом струйку из питьевого фонтанчика в зоопарке; сижу на столе в мамином офисе, а платье, оказывается, задралось так высоко, что видно нижнее белье; разгуливаю в маминых туфлях и темных очках по квартире; выгуливаю собаку. Можно даже раскопать снимок, на котором я сижу нога на ногу где-то на скамейке в парке – велосипедки, белая футболка, косички и густая челка, индийские бусы на шее и загадочное, задумчивое выражение лица. И надутая щека, словно мне скучно или я стесняюсь. Похоже, эта фотография казалась всем до того милой, что в итоге она превратилась в открытку с чем-то вроде хайку на обложке: «Людям вроде меня нравятся люди вроде тебя». Говорят, она неплохо продавалась в Калифорнии.

Как-то раз, когда он фотографировал меня в зоопарке Центрального парка (думаю, мне было года два или три), я спросила отца, скоро ли он вернется домой.

– Малышка, я не вернусь, – сказал он. В памяти всплывает серая брусчатка, которой был вымощен зоопарк, – кажется, я все время смотрела себе под ноги, пока шел этот разговор.

– А мамочка говорит, что ты вернешься, – возразила я.

– Уверен, она вовсе не это имела в виду. – Он остановился от усталости – кажется, вот-вот потеряет сознание. – Мы с твоей мамой собираемся жить дальше раздельно, как и пытались тебе объяснить, – помолчав, он добавил: – Что вовсе не значит, что я тебя разлюбил.

– Но папочка, – настаивала я, – мамуля велела мне сказать тебе, что если ты захочешь вернуться домой, то и она будет рада, что ты вернулся.

– Уверен, все было не так.

Конечно, он был прав.

В то же самое время – когда родители еще только-только разошлись и прилагали героические усилия, чтобы сохранить вежливость, – отец время от времени оставался со мной, когда мамы не было дома вечером. Иногда он приводил свою девушку, мою будущую мачеху, Элинор, и я играла с большими, яркими платками от Пуччи, которые она носила с водолазками, – завязывала себе глаза или нежно гладила мягкий шелк. Вдоль гардеробной у нас в квартире шел длинный, узкий коридор, и я обожала стоять на папиных ступнях, подняв руки вверх, чтобы он держал и не давал мне упасть, и так я, в буквальном смысле ставя себя на его место, ходила по его ботинкам вдоль коридора. А когда приходило время ложиться спать, требовала, чтобы он оставлял обувь, эти рыжевато-коричневые полуботинки, в проходе, прямо за дверью моей спальни. Мне было важно знать, что я могу выглянуть из комнаты и убедиться, что отец дома. Как будто я уже тогда понимала, что однажды он меня бросит.

Перед тем как лечь спать, я часто спрашивала отца и Элинор о том, когда они поженятся. Иногда я грозилась застрелить их обоих, если они с этим не поторопятся. Я совершенно не представляла, как выглядит нормальная семья, и поэтому считала, что это, в общем-то, замечательно – мой отец женится, и я попаду на настоящую свадьбу вместо спектакля, который я разыгрывала для Барби и Кена, или той церемонии, что мы с Марком Купером устроили в детском саду, когда он сказал, что я могу быть Женщиной-кошкой, если он будет Бэтменом, что, по сути, сводилось к тому, что я не наябедничаю на него за то, что приставал ко мне во время тихого часа. После всех этих пародий я почему-то думала, что мне купят новое платье и поручат разбрасывать цветочные лепестки. Мне даже в голову не приходило, что отец и Элинор просто-напросто лишат меня свадьбы: церемонии, торжественного приема, переходящего в ужин. Мама сказала: твой папа, должно быть, решил, что так лучше всего. Но мне было пять, и я понимала лишь одно: где-то была вечеринка, на которую меня не пригласили.

Думаю, приблизительно с тех пор, со времен его второго брака, я и стала бояться, что кто-то может просто взять и исчезнуть.

Мы с мамой переехали в Верхний Вест-Сайд, и я стала частью целого племени – или по меньшей мере сорта – детей, вылупившихся из какого-то коллективного набора генов своего времени. И хотя с тех пор этот район Манхэттена стал приютом для яппи и вчерашних выпускников колледжа, когда я была маленькой, он был полон матерей-одиночек, набожных евреев, балерин, интеллектуалов вроде тех, что можно найти в фильмах Вуди Аллена, а временами и артистов. Детская площадка в Центральном парке кишела хиппующими домохозяйками в голубых джинсах и сабо, наблюдающими за своими детьми, устроившись на скамейках, – а дети, как правило, были развиты не по годам, этакие несуразные хиппи, утонченные беспризорники в «бусах любви»[85] и тренировочных штанах Danskin, болтливые и умные, не имеющие ни малейшего понятия о сексе или о том, как появляются дети, что не мешало им сыпать словами вроде sexy или fuck you этаким знающим, ненатуральным тоном, какой бывает у детей, что проводят слишком много времени в компании взрослых.

Мне кажется, что девочка из фильма «До свидания, дорогая»[86] воплощает в себе именно этот типаж. Она куда более уравновешенна и разумна, чем ее мать-танцовщица – та умудряется жонглировать платой за аренду, романом кое с кем и карьерой, и все это с больной спиной и невозмутимым чувством юмора, которое вот-вот может перейти в тотальный нервный срыв. Уверена, что героиня Марши Мэйсон[87] задумывалась как хорошая, ответственная мать – очевидно, что она без ума от своей дочери, и о пренебрежении или плохом обращении даже речи быть не может, – но в целом она просто не справляется. Как и моя мать: так или иначе, ей всегда удавалось оплатить счета, найти денег на няню, стипендии в частные школы то и дело сами шли в руки, и ей всегда удавалось найти какую-нибудь работу на полставки, чтобы обеспечить нас едой и одеждой. Но все это было так ненадежно. Мне всегда казалось, что от соцобеспечения нас отделяют одна зарплата, один человек или одна вакансия. Как-то мы с мамой стояли в очереди за пособием по безработице, и я слышала, как она умоляет отца отвести меня к настоящему врачу, потому что тогда она не сможет потащить меня в какую-нибудь сомнительную клинику, даже если ему клиника покажется нормальной. Деньги или их нехватка пропитывали собой весь дом – как может лишь то, чего в доме нет.

 

И все же посреди этих странных, шатких семейных договоренностей мы с мамой так же, как и мать с дочерью в «До свидания, дорогая», умудрялись хорошо проводить время и ладили куда лучше как товарищи, чем как родитель и ребенок. Я ходила в еврейскую школу, где неполных семей было совсем немного (собственно, поэтому мама меня туда и отправила), так что каждый раз, когда я оказывалась в гостях у кого-нибудь из своих друзей, я поражалась тому, насколько мрачным было абсолютно все в сравнении с жизнью в нашей квартире. Отцы всегда казались такими странными, и далекими, и неприступными в своих деловых костюмах, и заглядывали в детскую только для того, чтобы напомнить о дисциплине или помочь с домашними заданиями. Поседевшие, с брюшком, они чаще всего еще и плохо пахли, плохо именно по-отцовски; что до матерей, то у них напрочь отсутствовало чувство стиля, они были неопрятны, напоминали школьных училок и, бывало, тоже оставляли за собой неприятный шлейф. Они были скучными и уж точно не напоминали людей, которых можно называть просто по имени, и неважно сколько лет. Родительские радости для них не существовали. Они вообще не понимали, как это здорово – семья. А вот моя мама постоянно тусила со мной, когда была дома, помогая играть в Lite Brite[88], так же, как и я, макала печеньки Oreo в молоко, и мы танцевали в гостиной и играли в Free to Be You and Me[89].

Впрочем, я немало времени проводила с няньками и часто начинала дружить с девочками-подростками, которые приходили посидеть со мной, пока мама на работе. Кажется, им всем нравилось заплетать косички из моих длиннющих волос и учить меня рисовать не только волшебными фломастерами[90], но и углем или даже пастелью. Я расспрашивала их про бойфрендов и пыталась уговорить пригласить ребят к нам, чтобы я тоже могла посмотреть и оценить их. Папа одной из девочек оказался алкоголиком, который запер нас в квартире и держал в священном ужасе несколько часов подряд, пока сам колотил по двери и угрожал нас убить. У другой няни был старший брат, который учился на священника. Много лет спустя я узнала, что она стала кокаиновой наркоманкой с двумя детьми, рожденными от случайных связей.

Вообще меня не особенно волновало, кому именно поручат присматривать за мной на те несколько часов, что отделяли конец школьного дня от маминого возвращения, и я с удовольствием оставалась наедине с каким-нибудь из моих многочисленных странных занятий, будь то разведение кузнечиков, которых я притащила домой с продленки, или работа над серией иллюстрированных книг, посвященных разным животным, хотя я могла и просто сидеть над рабочими тетрадями по математике, стремительно осваивая умножение и деление, пока мои одноклассники пытались разобраться со сложением и вычитанием. У меня было так много разных задумок, что по большей части я не понимала, для чего мне другие дети. Все они казались какими-то маленькими, особенно в сравнении с мамой или моими временными няньками вроде Нельсы, Кристины или Синтии, которые ходили в старшую школу и носили джинсы клеш с цветочными аппликациями на карманах и на бедрах.

Понимаете, до своего первого срыва в одиннадцать лет я была, несмотря ни на что, удивительным ребенком. Да, у моих родителей плоховато было с чувством реальности, они постоянно грызлись, но я с лихвой компенсировала это тем, что росла такой милой и очаровательной, не по годам развитой девочкой, я так хорошо училась, была такой упрямой и властной, и полной гребаной настойчивости.

Наш дом был далеко не кошерным, но это не помешало мне пять лет подряд выигрывать школьные соревнования по Brochos Bee, еврейскому эквиваленту spelling bee[91]. Вместо того чтобы произносить слова по буквам, здесь нужно было угадывать, какая молитва произносится над каким блюдом. Я завязала с участием в этом, мягко говоря, странном конкурсе после того, как выиграла национальный конкурс, победив мальчиков с пейсами и девочек, которые носили кофты с длинными рукавами и плотные колготки в июне. На занятиях по изучению Пятикнижия я получала дополнительные баллы за то, что заучивала разные фразы на иврите наизусть и пересказывала их в классе. Учителя постоянно удивлялись тому, что дома у нас никто не говорит на иврите, что я, похоже, учу язык сама (в конце концов мама начала ревновать и сама стала брать уроки иврита); педагоги, похоже, не могли понять, насколько ошеломительно непобедимой я себя чувствовала. Никому и в голову никогда не могло бы прийти, что в детстве я была абсолютно уверена, что могу сделать что угодно в этой вселенной, стоит лишь захотеть. К седьмому году учебы в школе учредили отдельный класс для меня, моей подруги Дины и русской эмигрантки по имени Виола, и мы трое могли заниматься в удобном для нас темпе под присмотром специального учителя.

Так было не только в учебе. Я самостоятельно научилась играть в теннис, по несколько часов в день вбивая мяч в стену здания, где мы жили. С точки зрения этнического разнообразия наш район был пестрым и дружелюбным, но не то чтобы очень дружным, поэтому в течение дня детская площадка на крыше Фуд-Сити напротив нашего дома была полна белых детей со своими мамочками, а по ночам ее захватывала группа темнокожих подростков. В сумерках, когда наш квартал начинал менять идентичность, я подружилась с мальчиком по имени Пол, и у нас вошло в привычку играть в сквош или что-то вроде того. Он был намного сильнее, так что я серьезно подтянулась в игре. Но когда моя мама узнала про Пола – который, как она отметила, был черным подростком, а значит, скорее всего, принимал наркотики, – она исхитрилась и нашла деньги, чтобы оплатить мне занятия по теннису в школе. С тех пор мне было некогда торчать на улице днем. И только когда я попала в летний лагерь и столкнулась с еврейскими принцессками, в распоряжении которых было время репетиторов, членство в загородном клубе и собственные корты на заднем дворе, вот тогда я впервые засомневалась, что смогу вырасти и стать Крис Эверт[92].

Тяжело вспоминать ту жизнь – такую самоуверенную, такую свободную от любых сомнений в себе, такую целеустремленную. Как могла вся эта жизненная сила обернуться желанием умереть? Как же быстро мое хорошо развитое супер-эго разбилось на куски бессмысленных, беспорядочных ид[93].

В общем, до того, как я сломалась то ли в десять, то ли в одиннадцать, или даже в двенадцать, вы бы наверняка так и назвали меня, многообещающей. Сейчас мне сложно воспринимать это слово без иронии, ведь я знаю, сколько в этом обещании фальши. Я знаю, сколько тоски и потаенного недовольства собой может скрывать эта мнимая решимость, и все же верю, что когда-то у меня были румяные щеки и сияющие от возбуждения глаза, намекавшие на бессчетные перспективы. Я была космонавтом, я собиралась взмыть высоко, выше луны, за пределы вселенной.

Что ж, хотя бы из-за аварийной посадки волноваться не пришлось, ведь я так и не покинула Землю.

2
Тайная жизнь

Оно было похоже на опилки, это несчастье: всюду проникало, все было проблемой, все заставляло ее плакать – школа, домашнее задание, бойфренды, будущее, отсутствие будущего, неизвестность будущего, страх будущего, страх вообще – но было так сложно понять, что именно из этого было проблемой.

Мелани Тернстром. Мертвая девушка[94]

Я появляюсь в офисе доктора Айзека дважды в неделю, уверенная, что, будь я нормальным одиннадцатилетним подростком, я бы возмущалась и ненавидела эти встречи; но я – это я, и я почти довольна. Доктор Айзек задает много вопросов обо мне и о моей жизни, а поскольку я люблю поболтать, тем более о своих проблемах, то, как правило, неплохо провожу время. Конечно, я и близко не верю, что на этих встречах можно добиться каких бы то ни было результатов. В том смысле, что мы вроде как даже докопались до корней моего хаоса, если до них вообще можно добраться, – но тем временем моя боль продолжает жить сама по себе. Иногда доктор Айзек делает замечания, которые кажутся мне вполне разумными. Что-нибудь вроде: «Из-за того, что твои родители развелись, когда ты была совсем маленькой, и вели совсем разный образ жизни, предлагая противоречивые системы ценностей, в основе самой твоей личности лежит раскол, твоя личность лишена целостности». Или вот еще: «Ты развита не по годам и очень восприимчива, поэтому в детстве очень глубоко переживала все, что происходило вокруг тебя, а сейчас эти глубинные травмы выходят наружу». Все, что он говорит, внушает доверие, вот только мне постоянно хочется ответить: «И что?» Я и сама прекрасно разбираюсь в этой бредятине. Но вопрос в том, что делать дальше.

 

Доктор Айзек появился в моей жизни благодаря школьному психологу: заметив, что я провожу больше времени в ее кабинете, чем в классе, она порекомендовала маме отвести меня к психиатру. Хотя, может, она посоветовала обратиться к нему после того, как миссис Эдельман, учительница по математике и одновременно тренер женской команды по баскетболу, застала меня в раздевалке с пачкой лезвий, кучей порезов на ногах и магнитофоном, крутившим Horses Патти Смит[95]. Даже не потрудившись спросить, что я делаю (а вот про песню она спросила), миссис Эдельман потащила меня наверх, к психологу, – я не преувеличиваю, она буквально тащила меня по полу за руку до самого учительского лифта, так что я прямо почувствовала себя особенной, – и засунула в комнату для терапии, напоследок ткнув в меня пальцем, словно говоря: «Только посмотрите на это», – типа она адвокат, а я вещественное доказательство «А», улика, которой достаточно, чтобы подтвердить ее мнение, что «этому ребенку нужна психологическая помощь».

Кажется, в обмен на торжественное обещание никогда больше себя не резать мне удалось заставить доктора Бендер («доктора», несмотря на то, что у нее всего-навсего была степень магистра) пообещать не рассказывать маме о моих проблемах. О лезвиях.

Думаю, вся эта история с порезами началась, когда я стала проводить обеденные перерывы прячась в женской раздевалке, потому что меня до смерти пугали абсолютно все. Я приносила свой черно-серебряный Panasonic, который вообще-то должен был использоваться как диктофон, а не как проигрыватель, что не мешало мне с упоением вслушиваться в скрипучие хрипы кассет из своей коллекции – в основном популярного хард-рока вроде Foreigner[96], – и каким бы дрянным ни был звук, он становился для меня настоящим освобождением. Так что я сидела со своим кассетником, ела ананасы и домашний сыр из большого термоса, который приносила из дома (к тому времени я уже была уверена в том, что я толстая), – моменты тихого облегчения, когда мне не нужно общаться с другими людьми, неважно, учителями или родителями.

Время от времени, сидя на полу в раздевалке, прислонившись к бетонной стене, поставив проигрыватель на скамейку, я мечтала о том, как снова стану такой, как раньше. Вернуться обратно наверняка было не так уж сложно. Можно было попробовать снова начать разговаривать с людьми. Можно было стащить с себя это удивленное выражение лица, будто мне только что посветили фонариком прямо в глаза. Я даже могла сделать вид, что смеюсь над чем-то вместе со всеми.

Я представляла, как возвращаюсь к привычным занятиям, скажем, играю в теннис. Каждое утро, по пути к школьному автобусу, я принимала решение, что сегодня у меня будут гореть глаза, я буду милой, приветливой, буду улыбаться. И буду иногда поднимать руку на уроках математики. Я очень хорошо помню такие дни, лица моих друзей, выражение облегчения. Я подходила к ним, пока все толклись перед классной комнатой, в коридоре с синим ковровым покрытием, и они вроде как ждали, что сейчас я скажу очередное: «Вокруг сплошной пластик, и мы рано или поздно умрем», – но вместо этого я просто желала всем хорошего утра. Напряжение отпускало, друзья расслабленно опускали плечи и иногда даже говорили: «Вау, да это же старая добрая Лиззи», – прямо как родители, которые уже смирились с тем, что их старший сын теперь шиит и вообще переезжает в Иран, а чувак ни с того ни с сего возвращается домой и говорит, что все-таки хочет поступать на юридический. Вот и мои друзья, и даже мама, явно испытывали облегчение, когда я изображала для них ту версию себя, которую они хотели видеть.

Проблема была в том, что мои попытки снова стать этой другой личностью – все был сплошной обман, желание привлечь внимание, желание быть не такой, как все. Думаю, что когда я впервые попробовала эту фишку – болтать про пластик и смерть, – это было экспериментом. Но прошло немного времени, и другая я стала настоящей мной. И те дни, когда я пыталась быть милой маленькой девочкой, опустошали меня. По вечерам я возвращалась домой и часами рыдала, ведь все эти люди, что хотели видеть меня другой, такой, как им нужно, страшно давили, и меня словно прижимали к стене и часами допрашивали, мучая вопросами, ответов на которые я больше не могла дать.

Помню, какая паника охватила меня, когда однажды в школе до меня дошло, что я больше не могу изображать старую Лиззи. Превращение завершилось, и я стала несчастной, недовольной всем новой девчонкой. Все точь-в-точь как Грегор Замза, когда он проснулся и обнаружил, что стал шестифутовым тараканом[97], только в моей истории я сама изобрела чудовище, а оно поглотило меня. Вот чем все закончилось. Вот чем я останусь до конца своей жизни. Все было плохо, и должно было стать еще хуже. Должно было. Я еще никогда не слышала про депрессию, и прошло еще много времени, прежде чем я услышала само это слово, но я была уверена: со мной что-то не так. Точнее, я чувствовала, что я вся не такая – не такие волосы, не такое лицо, не такой характер – господи, даже мороженое, которое я выбирала в Häagen-Dags[98] после школы, было не таким! Как я вообще могла жить с этой бледной, как тесто, кожей, печальными темными глазами, безжизненными прямыми волосами, округлыми бедрами и узкой талией? Как я осмелилась такой показываться на глаза другим людям? Как я могла заставлять других жить с собой, с этим проклятым миром? Я была сплошной ошибкой, от и до.

И вот, сидя в раздевалке, в ужасе от того, что обречена провести всю жизнь так же, как сейчас, прячась от других людей, я вытащила из рюкзака ключи. На цепочке болтались острые маникюрные ножницы с пилочкой. Я спустила гольфы (школьные правила требовали носить юбки) и посмотрела на свои бледные, голые ноги. Я еще никогда не пользовалась бритвой, время от времени пробовала, но мама считала меня слишком маленькой – так что теперь я смотрела на нежный, мягкий, нетронутый персиковый пушок. Идеальное, чистое полотно. Я взяла пилочку, попробовала острый край пальцем и чиркнула от колена и вниз, не в силах оторвать взгляда от побежавшей по коже кроваво-красной полоски. Меня удивило и то, какой прямой она получилась, и та легкость, с которой я взялась причинять себе боль. Это было почти весело. Я относилась к тем детям, что вечно что-нибудь с собой делают, – отковыривала корочки от ран, слоями снимала с плеч обожженную кожу и все в таком духе. Просто очередной шажок в ту же сторону. И вообще, насколько же это приятнее – самой издеваться над своим телом, а не полагаться на комаров или загородные прогулки по колючему кустарнику. Я попробовала сделать еще несколько линий на правой и левой ногах поочередно, и на этот раз уже вела пилку быстрее, безо всяких осторожностей.

Как видите, убивать себя я не планировала. Во всяком случае, тогда. Но мне нужно было убедиться в том, что при необходимости я смогу заставить свое тело страдать. Да, смогу. Уверенность успокаивала, но в то же время давала мне ощущение власти – и в конце концов я стала резать себя постоянно. Прятать от матери шрамы – это само по себе было захватывающе. Я начала собирать лезвия, купила швейцарский армейский нож и отдалась исследованию разных острых предметов и разных ощущений, что они пробуждали. Разные формы – квадраты, треугольники, пятиугольники, даже кривоватое сердечко с колотой раной по центру – я хотела проверить, похожа ли эта боль на боль от разбитого сердца? И с удивлением и удовлетворением поняла, что совсем непохожа.

Захожу к доктору Айзеку.

Офис у него на углу Сороковой улицы и Второй авеню, от школы на M104[99] тащиться долго, так что мне часто приходится уходить пораньше. Огромное преимущество, я считаю: школу я ненавижу. Иногда я прошу записать меня на середину дня, вру матери, что другого времени не было, а уйдя из школы, не утруждаю себя возвращением. Доктор Айзек даже спрашивает: «А не слишком ли часто ты стала пропускать школу, Элизабет?» Иногда я вру, говорю, что у нас выходной, или что у какого-нибудь раввина из XV века сегодня день рождения, ну или что-нибудь в этом роде, а потом до меня доходит, что он психотерапевт, а значит, я могу упомянуть слово «резать». Срезать острые углы в разговорах о пропусках школы.

Прогулы начинают сказываться на учебе. Оценки – уже даже не четверки. Раньше я наказывала себя, если получала что-нибудь, кроме пятерок, – даже из-за пятерок с минусом принималась бить тревогу, а тут мне вдруг стало все равно. Учителя отводили меня в сторону – спросить, все ли в порядке. Они готовы были меня выслушать и помочь: «Если захочешь поговорить, я рядом». Говорили, что такие оценки – не мой уровень. Учитель по Талмуду, раввин Голд, забирает «Алису в Зазеркалье» в кожаном переплете, которую я читаю под партой, игнорируя нюансы определения точных размеров капли молока, из-за которого целая кастрюля мяса станет некошерной (большинство склоняется к одной шестидесятой, но есть и те, кто придерживается версии про одну шестьдесят девятую). После урока раввин пытается поговорить со мной, но я впадаю в полное отчуждение. Я слышу, как он что-то бормочет своим монотонным, отдаленно литургическим голосом – кажется: «Если одна из моих лучших учениц не может даже сказать, какой отрывок из Пятикнижия мы сегодня читаем, я сразу понимаю, дело плохо», – но мне все равно. Мне не хочется обижать этого хорошего человека своим безразличием к уроку, но навряд ли я в силах что-нибудь изменить. Мне все равно, что мне все равно, но, возможно, мне не совсем все равно из-за того, что мне все равно, что мне все равно (если вы понимаете логику), – но, возможно, мне жаль всех прекрасных людей, которые подарили отбросам вроде меня столько своего времени. Не могу перестать об этом думать; мало того что мне грустно, так теперь я еще и чувствую себя виноватой.

Я не перестаю всем твердить: раз мы все умрем, то и смысла ни в чем нет. И зачем вообще что-то делать – мыть голову, читать «Моби Дика», влюбляться, отсиживать шесть часов на постановке «Жизни и приключений Николаса Никльби»[100], следить за американским вторжением в Центральную Африку, тратить время, пытаясь поступить в правильный университет, танцевать под музыку, если на самом деле мы все, запинаясь, просто бредем к одному и тому же финалу? Жизнь так коротка, повторяю я, что все кажется никчемным при одной только мысли о необратимости смерти. Я смотрю вперед и вижу лишь смерть. Все подряд говорят мне: «Да, но не раньше, чем через семьдесят или восемьдесят лет». А я говорю: «Для вас – может быть, но лично я – все».

Никому не интересно, что именно я пытаюсь сказать, и это хорошо, потому что я сама толком не знаю. Не то чтобы я собиралась скоро умереть, но мой дух, кажется, уже удалился в преисподнюю, и я прикидываю: «Так, сколько осталось моему телу?» Есть куча историй о том, как лишенные физической оболочки души скитаются по свету, не в силах найти приют, но я только и думаю, что я – лишенное духа тело, а вокруг наверняка полно людей с пустыми моллюсковыми раковинами, и все ждут, чтобы какая-нибудь душа их заполнила. Так или иначе, я стараюсь не особенно вдаваться в детали, если речь заходит о смерти, хотя все равно понимаю, что неслабо пугаю всех вокруг, и осознаю, что из радостей жизни мне только и осталось, что знать, как другие беспокоятся обо мне, наблюдать за их грустными, обескураженными лицами, на которых написано: «Черт, позовите скорее психолога». Я испытываю удовольствие оттого, что причиняю другим боль. Моя жизнь превращается в душещипательный фильм, и мне нравится то, что я делаю с людьми.

Мама плачет, когда я приношу домой табель с оценками. «Элли, что с тобой случилось? – спрашивает она. И снова плачет. – Моя девочка! Что случилось с моей девочкой?» Она звонит доктору Айзеку и спрашивает, почему он не может меня вылечить, и побыстрее. Записывается к нему на прием, а вскоре мои проблемы начинают сводить ее с ума до такой степени, что она сама становится пациенткой доктора Айзека.

Теперь у меня есть целая тайная жизнь, о которой мама или не знает, или не хочет знать: несколько раз в месяц я просыпаюсь утром, одеваюсь, как будто иду в школу, но на самом деле с рюкзаком за спиной отправляюсь в ближайший «Макдоналдс», пью чай, ем макмаффин с яйцом на завтрак, дожидаюсь 9:00, чтобы мама ушла на работу, а потом возвращаюсь домой и заваливаюсь в кровать на весь день. Иногда я хожу в Нью-Йоркскую публичную библиотеку на Сорок второй улице и читаю старые газетные статьи про Брюса Спрингстина[101] на микрофильмах. Я особенно горжусь тем, что нашла материалы за неделю с 5 по 12 октября 1975 года, когда Брюс одновременно появился на обложках Time и Newsweek. Но в основном смотрю мыльные оперы по ABC, от «Всех моих детей»[102], «Одной жизни, чтобы жить»[103] и до «Главного госпиталя»[104], безмятежно валяясь под одеялом в маминой кровати.

Бывает, я часами лежу в кровати и слушаю музыку. Брюс Спрингстин навсегда, что, надо признать, довольно странно, потому что я вроде как вырастаю в этакого городского подростка, который отказывается от борьбы, даже не попробовав, а Спрингстин олицетворяет помятый рабочий класс из пригородов. Но я отождествляю себя с ним настолько, что жалею, что не родилась каким-нибудь мальчишкой из Нью-Джерси. Я даже пытаюсь убедить маму в том, что мы должны туда переехать, что она должна работать на фабрике, или официанткой в придорожной закусочной, или секретаршей в офисе страховой компании с большими витринами. Я страстно мечтаю, чтобы моя жизнь отражала то чувство угнетения, которое гнездится глубоко внутри меня. Отчасти это просто смехотворно: вообще-то Спрингстин поет о том, как выбраться из мясорубки Нью-Джерси, а я убеждаю маму, что мы должны переехать в Нью-Джерси. Я прикидываю – если я смогу превратиться в белое отребье, если смогу обрести внутреннюю связь с синими воротничками, то у меня появятся основания чувствовать то, что я чувствую. Я превращусь в загнанный рабочий класс, отчужденный от результатов своего труда, все как у Маркса. Мои мучения обретут смысл.

83В оригинале золофт – одно из торговых названий сертралина, антидепрессанта, относящегося к группе селективных ингибиторов обратного захвата серотонина. (Примеч. пер.)
84В оригинале паксил – одно из торговых названий пароксетина, антидепрессант, также относящийся к группе селективных ингибиторов обратного захвата серотонина. (Примеч. пер.)
85В оригинале love beads (досл. «бусы любви» или «бусины любви») – аксессуар, получивший распространение в культуре хиппи как среди мужчин, так и среди женщин. Представляет собой ожерелье из нескольких ниток бус (нередко сделанных вручную), дизайн которого был вдохновлен интересом хиппи к Индии, Африке, культуре коренных народов США. «Бусы любви» многократно упоминались в литературе, музыке и кино – например, Джоном Апдайком, Четом Аткинсом или Джанет Джексон (среди многих других). (Примеч. пер.)
86«До свидания, дорогая» – фильм американского режиссера Герберта Росса, 1977. (Примеч. пер.)
87Марша Мейсон (р. 1942) – американская актриса, четырехкратная номинантка на премию «Оскар».
88Lite-Brite – игрушка, которая появилась на американском рынке в 1967 г. Она состоит из светового короба с маленькими цветными пластиковыми штырями, которые вставляются в панель и подсвечиваются для создания изображения.
89Free to Be You and Me – детский развлекательный проект, задуманный и воплощенный писательницей Марло Томас. В рамках проекта был записан альбом и выпущена книга.
90В оригинале Magic Markers – тип перманентных маркеров. (Примеч. пер.)
91Spelling bee – конкурс, в котором участники должны произнести слово по буквам, воспроизведя его письменную, словарную форму; обычно задания даются участникам последовательно по возрастанию сложности. Конкурсы такого рода впервые появились в США и характерны для англоязычных стран.
92Крис Эверт (р. 1954) – американская теннисистка. (Примеч. пер.)
93По Фрейду, ид – источник всей психической энергии и основной компонент личности. Супер-эго – последний компонент, который развивается в личности, направлено на формирование цивилизованного поведения.
94Роман на русском языке не издавался. Перевод О. Брейнингер.
95Патти Смит (р. 1946) – американская певица и поэтесса, «крестная мама панк-рока». Horses – дебютный альбом, выпущен в 1975 г.
96Foreigner – британско-американская рок-группа, пользовавшаяся особенной популярностью в 1970-е и 1980-е гг. (Примеч. пер.)
97Франц Кафка не указывает в новелле, в какое именно насекомое превращается Грегор Замза. Владимир Набоков в лекциях по зарубежной литературе убедительно доказывает, что Грегор никак не мог быть тараканом: «В кого так внезапно превратился невзрачный коммивояжер, бедняга Грегор? Явно в представителя членистоногих (Arthropoda), к которым принадлежат насекомые, пауки, многоножки и ракообразные <…> Следующий вопрос: какое насекомое? Комментаторы говорят “таракан”, что, разумеется, лишено смысла. Таракан – насекомое плоское, с крупными ножками, а Грегор отнюдь не плоский: он выпуклый сверху и снизу, со спины и с брюшка, и ножки у него маленькие» (Набоков В. Лекции по зарубежной литературе. СПб.: Азбука-классика. Non-Fiction. С. 377).
98Häagen-Dags – американский бренд премиального мороженого. (Примеч. пер.)
99М104 – маршрут автобуса в Нью-Йорке. (Примеч. пер.)
100Видимо, имеется в виду адаптированный спектакль английского драматурга Дэвида Эдгара «Жизнь и приключения Николаса Никльби» по одноименному роману воспитания Чарльза Диккенса, первая постановка 1980 г.
101Брюс Спрингстин (р. 1949) – американский певец, автор песен, прославился песнями о Нью-Джерси.
102«Все мои дети» – американский телесериал, который показывали на канале ABC с 1970 по 2011 гг. (Примеч. пер.)
103«Одна жизнь, чтобы жить» – первый остросоциальный американский сериал, дебютировавший на канале ABC в 1968 г. и завершившийся в 2012 г. (Примеч. пер.)
104«Главный госпиталь» – один из самых продолжительных американских телесериалов (включен в Книгу рекордов Гиннесса), который дебютировал на канале ABC в 1963 г. и продолжается до сих пор. (Примеч. пер.)