Ночной карнавал

Text
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Он закрывал ей губы губами и пил их, как вино.

На маленькой дощатой сцене сидели три аккордеониста, флейтист, гитарист и маленький мальчик, брямкавший по струнам мандолины. Они играли не в склад, не в лад. Музыка разъезжалась, как старое пальто по швам. Мадлен засмеялась.

– Кто в лес, кто по дрова!..

– Позвольте пригласить вас, сударыня?…

Парень в шляпке с небрежно воткнутым гусиным пером протянул ей крепкую мозолистую руку. Мадлен приняла приглашение. Граф весело следил, как она плясала, встряхивая желтой гривой, болтая с деревенским танцором, притворно закатывая глаза, отмахиваясь головой от смешных вопросов и приторных, как прошлогодний мед, комплиментов. Мадлен распарилась в танце. Подбежала к графу.

– Дай мне платок и веер! Мой павлиний веер!..

Граф, насмешливо улыбаясь, вытащил из одного кармана платок с вышитым на нем гладью именем: «MADELAINE», из другого – сложенный веер из павлиньих перьев.

– Ты растеряха. Я подобрал его тогда… утром… когда уходил от тебя в первый раз. Он валялся на полу в зале. Что там только тогда еще ни валялось.

– Представляю, – скривилась она.

Обмахивая разгоряченные щеки, она отошла к широкому, в три обхвата, платану, прислонилась в дереву спиной. Граф не отрывал от нее сияющих глаз.

– До чего ты хороша, Мадлен.

– Брешешь.

– Грубиянка. Я и не думал, что на земле бывает такая красота.

– Ты влюблен в меня?

Ее глаза лучились бесконечным смехом. Она желала слышать это еще раз; и еще раз; и еще раз.

– Я влюблен в тебя, Мадлен.

– В девку мадам Лу?…

– Не смей о себе так говорить.

– Почему я должна что-либо с тобой не сметь. Ты же мне разрешаешь все.

Он представил ее в объятьях; она выделывала то, что не под силу ни одной смертной. Она знала ужас мистерий. Она ведала тишину молитвы и сакрала. Он преклонялся перед ее Искусством Любви. Этому нельзя научиться, это не опыт; не грязные разнузданные ночи у мадам. Это иное. То, в чем она сама не отдает себе никакого отчета.

– Да. Я разрешаю тебе все.

– Разреши тогда, чтоб художник написал мой портрет. Вон он. Под тем каштаном. Сидит на лавке. Рисует танцующие пары. Эй, художник!.. Сюда, сюда!..

Маленький горбатый человечек в надвинутой на глаза шляпе поднял от холста, вымазанного красками, угрюмое лицо. Челюсть выдвинута вперед. Глаза дико горят в подлобье. Горб торчит вызывающе. Каждый несет свой горб. Каждый несет свой Крест. Как мешок с картошкой на спине. Как мешок с отрубями. С камнями, с голышами. И постепенно мешок превращается в горб. Сбросить его нельзя. Граф, я стану для тебя когда-то таким мешком?! Вросшим в хребет горбом?!

Не дай Бог до этого дожить.

У нас не будет горбов. Мы избегнем их. Мы не верблюды.

Мы не верблюды, мы не слоны!.. Мы маленькие лисята на балу!.. У нас шейки в бантиках. В рюшечках. Господин живописец, нарисуйте меня такой, какая я есть!.. Ничего не придумывайте!..

Горбун аккуратно сложил кисти на угол большой, изгвазданной кучками красок палитры, кряхтя, приподнял зад от скамьи, подошел к красивой, богато одетой паре. Это заказ; они богачи; не надо упускать. Сегодня ты поживишься еще, парень. Ты сделаешь не только свои наброски, но и выдоишь монеты из этих хлыщей. Девка отличная. Писать с нее обнаженку – лучшая участь. Такой натуры он не видал даже в Алжире, а алжирки – роскошные павы, гораздо великолепнее, чем девушки Эроп. А еще лучше островитянки. Мальдивки… Он плавал на Мальдивы на корабле. Писал там, как пьяный, как бешеный. Много холстов сгорело при пожаре корабля, на котором он возвращался. Матросы вопили, выбрасывались в горящих одеждах за борт. Он обмотался холстами, какими смог, и тоже сиганул в ледяную воду. Берег был близко, рифы. Он хороший пловец. Его спас Бог. Его выбросило там, где не было острых скал, и он не пропорол себе грудь.

Эта девушка пропарывает его грудь взглядом. Туго приходится ее парню. Хоть он и богач. Такую ревновать – все равно что каждое утро надевать грязную рубашку: все равно испачкается, лучше не стирать.

– Что угодно, госпожа?

– Я не госпожа! – Хохот Мадлен повис нитью колокольчиков между украшенными цветными фонарями платанов. – Я ночная бабочка. А это мой сутенер. Он заставляет меня ловить живой товар. Я устала. Хочу развлечься. Напишите меня быстро! Моментально! Мой сутенер заплатит вам от души. Все деньги, что я заработала ему сегодня!

Ее глаза, блестя, сыпля синими искрами, смеялись не переставая.

– Мадлен, ты озорница. Господин художник, не обижайтесь. Она у меня такая. Ненормальная. Я лечу ее в клинике Тарар. Иногда на нее находит просветление. А так она у меня тронутая. Не в себе. Вот я и думаю: вдруг помрет? А портрета на память у меня и не останется. Позируй, Мадлен, дура!.. Художник согласился. Он напишет твою морду. Ох я и поплачу над этюдом, когда ты…

Мадлен ударила графа веером по руке.

Художник безмолвно, жестом пригласил ее сесть под платан. Ярко-розовый фонарь искоса освещал ее прелестное широкоскулое лицо, иззолота-смуглое, загоревшее на пляжах Зеленоглазой. Золотые кольца волос падали на щеку. Она отодвигала их пальцем – они лезли в глаза, мешали целовать глазами яркий мир. Ее яркий чувственный рот, намазанный вызывающей, бульварной турмалиновой помадой, слегка приоткрылся в изумлении – она следила, как быстро бегала по туго натянутому холсту кисть живописца, как кусал он губы и счищал мастихином поганый мазок, как сверкала под его выщипанными временем усами беззубая улыбка, если ему удавалось то, что он хотел.

– Так быстро? – глупо спросила она, когда горбун вскочил, сорвал с мольберта холст и показал заказчикам.

Граф остолбенел.

Это была не просто Мадлен. Не просто живая Мадлен, похожая Мадлен, нарисованная Мадлен; это была та Мадлен, какой она сама будет когда-то; это была другая Мадлен, это была царица Мадлен, вступающая в зал своего царствования на свою коронацию торжественно и свято; это была любящая Мадлен, и любящая не его, а другого – того, кого она будет любить однажды в жизни и за гробом; это была мертвая Мадлен – с лицом, задранным к звездам, лежащая на снегу в зимнем парке; художник, идиот, намалевал зиму и снег вокруг лица Мадлен – фоном, вместо зеленых шуршащих под теплым ветром листьев и колышащихся соцветий флоксов и георгинов.

Бред. Чепуха. На груди нарисованной Мадлен, нагой, с торчащими дерзко сосками, сволочь художник изобразил две раны. Одно, другое – кровавые пятна расползались, алые потоки стекали на кружево нижней юбки, терялись в фоне зимней колючей ночи.

– Ты что, спятил? – пересохшими губами шевельнул граф. Он готов был ударить художника. – Ты думаешь, тебе заплатят за эту мазню?…

Мадлен, расширив глаза, глядела на маленький холст. Протянула художнику руку.

Тот взял ее в свою, перепачканную краской. Не поцеловал. Пожал крепко, как мужик пожимает руку собрату-мужику, одолевшему тяжкое дело.

– Деньги-то у меня, – подмигнула Мадлен живописцу. – Он думает, что купил меня навек. Я что хочу, то и делаю. Мне нравится твоя работа, мастер. Вот, возьми.

Она порылась в сумочке, висящей на цепочке у пояса, и сунула художнику купюру.

– Ты знаешь, где тут можно продолжить веселье?

– Знаю, мадмуазель. В Красной Мельнице. Там варьете. Канкан. Вы бывали на канкане?

– Никогда.

– Хм. Странно. А я бы подумал, что вы не только бывали в Мельнице, но и танцевали там канкан. Мне ваше лицо сильно знакомо.

Милый горбун. Бедный горбун. Как пронзительно он смотрит на меня. Он художник. Он и должен так смотреть. Он раздевает меня взглядом. А граф? Что граф? Берегись, матадор, когда играет бык. Он играет в один рог, затем в другой. Трубит зорю. Отбой. Спать, офицеры! Сегодня мы идем плясать канкан.

– Откуда ты все знаешь, горбун?…

– Я живу в публичном доме.

Мадлен расхохоталась.

– Тогда тебя надо переселить к…

Осеклась под бешеным взглядом графа.

Горбатый художник быстро, резко сложил в котомку палитру со счищенными и сброшенными на землю красками, кисти, мастихин, переносной мольберт. Вскинул котомку за спину. Калика перехожий. Откуда она знает эти чужие, древние слова?… Калика… калека… они идут по дорогам, слепые, играют на лирах и гудят в дудки… поют заунывные песни…

– Я живу у шлюх, они меня кормят. Я аристократ. Мы обеднели. Разорились вчистую. Мать покончила жизнь самоубийством. Я родился видите какой. Отец погиб на войне в Алжире. У меня в Алжире есть брат. От последней жены отца, алжирки. У него совсем темная, шоколадная кожа. Я его писал маслом, когда был на похоронах отца. Мы ездили в Ливию. Карфаген… он всегда должен быть разрушен. А у шлюх тепло. И сытно. Они топят камины – будь здоров! Мне нравится, что они всегда голые. Я пишу их без перерыва. И голых, и одетых. Какие тела!.. И в телах есть души. Вы не сомневаетесь, что в телах есть души?… Я долго сомневался. Потом понял: есть.

Мадлен глядела на художника во все глаза.

Он глядел на нее.

Вот натура так натура. Интересно ее раздеть. Даст ли ее ему для позирования этот хмырь, кого она усердно именует сутенером? На ловца проституток он мало похож. Какие холеные пальцы. Он, наследственный аристократ, потомок герцогов Гизов, заканчивающий свою жизнь на задворках великого Пари, знает цену этим выхоленным пальцам, этим лощеным, выбритым фирменными лезвиями щекам и скулам, этим рубахам с именными вензелями, этим платочкам, казалось бы, наивно высовывающимся из отглаженных карманов вместе с цепями брелоков. Граф. Или герцог. Или барон. Или, на худой конец, очень богатый рантье.

– Я предлагаю вам поспешить, – сказал горбун сухо и зашагал вглубь парка. – Варьете сейчас начнется.

– Мой сутенер, за мной! – хулигански крикнула Мадлен и схватила графа за руку. – Я еще не видела канкан. Что такое канкан? Может, это когда танцуют с куском пирога во рту?… Или с попугаем на плече?…

– С павлиньим пером в заднице, – зло бросил граф, резкими широкими шагами направляясь за ней.

 

Они почти бежали. Успели. Красная Мельница, ресторанчик с дешевым ночным варьете, была полна народу. Народу было как сельдей в бочке. Горбун, Мадлен и граф протолкались поближе к проходу. Сесть было негде.

– Так и будем стоять? – прошипел граф, озираясь затравленно, как собачонка. Пахло вонючим потом, сладкой жвачкой изо ртов, дурацкими в нос шибающими духами, коими обильно были политы груди, плечи и виски женщин; чужие полуголые тела толкали его; острые локти впивались в ребра, как копья. Куда она привела его? Плебейка. Ей это нравится. Будь проклят художник с его мазней. Он уйдет отсюда. Он уведет ее.

– Эй! Пойдем! Тебе пора спать.

Он нехорошо усмехнулся.

– Я никуда не пойду. Я буду глядеть канкан.

– Ты отправишься домой сейчас же! Я приказываю тебе!

Мадлен распахнула синие глаза и медленно повернула голову к графу. Он попятился, зажатый со всех сторон телами – так горяча была синяя лава презрения и гнева, выплеснутая на него из взгляда его девки.

– Ты не можешь мне приказывать. Хочу, и все.

– Я купил тебя! – завизжал он на весь зал.

На него оглядывались. Зашикали. Смеялись, показывая пальцем. Вырваться и убежать он не мог – толпа, жаждущая поглядеть канкан, напирала и кучковалась. Мадлен обернулась к маленькому художнику и обняла его за горб, нюхая запах масляной краски и лака, доносившийся из котомки.

– Сутенер-то у меня придурошный, – беззлобно бросила она, искоса, кокетливо взглядывая на графа. – Меня по больницам затаскал, а на самом деле сам втихаря пилюли жрет. Успокоительные. Чтобы не беситься. А я-то его люблю. Знаешь, как люблю?… Так люблю, что иногда даже просто подумаю о нем – и…

В толпе засмеялись. Толпа Пари любила острословов, не боящихся крепкого соленого словца. Мадлен была здесь своя. Ее окидывали оценивающими взглядами. Одобрительно прицокивали языком. Парни поднимали большие пальцы и показывали ей. Густо намалеванные девки кричали: «Давай!.. Давай!.. Наддай ему!.. Не сдавайся!.. Забодай его!..»

Горбун обхватил, смущаясь и дрожа, Мадлен за талию. Они стояли, как мать с ребенком. Молодая мать со старым ребенком.

– У тебя горячая рука, художник, – прошептала Мадлен.

Рука, получившая одобрение, скользнула ниже. Еще ниже.

Масляные краски, горячие потеки. Свежий, чистый молодой холст. Улыбка на устах. Была бы только улыбка на устах, все остальное приложится. Скользи ниже, кисть. Ласкай крупнозернистую грунтованную плоть. У каждой плоти есть душа. Ее изобразит только мастер. Не робей, мастер. Я разрешаю тебе. Я приказываю тебе.

На дощатую, грубо сколоченную из неотшлифованных рубанком деревяшек сцену выкатились девки. Много девок. Со сцены резким ударом донесся до носов толпы, пробив духоту, запах танцорского трудового пота. Девки были наряжены в юбки со множеством оборок. Оборки, снега оборок, мохнатые шмели оборок, тучи и цветы оборок, вихри тряпок и кружев, поднимающиеся к люстрам, еле моргающим сковзь пыль!

Девки построились в неровное каре; грянула музыка. Простая и неуклюжая. Под такую мог плясать медведь. Медведь на ее далекой родине… на снегу… на площади…

Прямолинейная, ударяющая, как палка или розга, дурацкая музыка взвизгивала, как баба, которую щекочут. Там-там-тара-тара-там, там. Девки двинулись на публику, задирая ноги. Выше. Выше. Ах, бедра, диковинные бедра! Белые, как вареные форели! Розовые, как разрезанная на длинные пласты семга! У вас в ресторанишке есть семга?… О да, сделайте заказ, прошу вас. Выше ноги!.. Выше!.. Оборки разлетаются. Нет, это рвутся надвое шелковые ткани королей. Как там, в королевской спальне?… А так же, как и в плотницкой. Баба она и везде баба. И все едино. Нет различий. Нет границ. Там, тара-тара-там, там. Там… мокро, влажно, темно. Пряно. Выше подними ногу, чтоб я увидел!.. А ты все равно слепой. Ты не увидишь. И ногу я опускаю мгновенно. Только миг перед тобой оно. Что?! А тебе не все ль равно. Мы кобылицы. Мы скачем. Мы вспотели, как лошади. Нас загонят все едино; вот хлысты, ими машут, звенят о дощатый пол; заводят музыку по кругу, и мы скачем. Слизни-ка соль, красотка, с усатой вздернутой губы!.. Почему никто не швыряет тебе денег из толпы?!.. А потому, что все жадные. Потому что все графья, князья. Сощурясь, наблюдают. Толкают в пасть ананас, банан. Мою грудь. Твою грудь, дура?!.. У меня красивее!.. Возьми мою!.. Там, тара-тара-там, там!.. Танцуй, танцуй, Козетта!.. А ты чего, Ирэн?!.. А ты что там зазевалась, Лизетт?!.. Выше ногу!.. Выше!.. Тяни!.. Тяни!.. Чтоб они увидели, как там у тебя темно и страшно, как соблазнительно и чудно; как в Раю и в Аду вместе. А скулы твои уже как малина!.. Как клубникой вымазаны!.. И лоб твой в бисере!.. Изукрашен алмазами и жемчугами!.. И никаких богатств мира тебе, беднячка Мари, не надо!.. Это твоя пляска!.. Твой канкан!.. Твои братья погибли на войне; твой отец взорвался в забое; на дом твой матери упал аэроплан, и она сгорела заживо в мучениях, а ты перестала сразу верить в Бога, потому что Бог отказался танцевать канкан вместе с тобой. Это ничего не значит, дура. Он может станцевать канкан вместе с другими. С теми, кого он, Бог, выберет сам. Он знойный кавалер.

Чулки рвутся с хрустом. Панталоны зияют дырами. Кружева сползают. А что там, под кружевами?!.. Зрачки обволакивает тьма. Веселое искусство у нас, девки!.. Веселая наша страна, Эроп!.. В Веселом Доме мы все живем, и крепко сколочены его стены, и гудит от танцев пол и потолок, и пускаются с нами в пляс старые солдаты и молодые воры, а вон тот плясать не может, ему ногу прострелило давно, она укоротилась ровно вдвое, отрезали в госпитале, – он видел другие пляски, и он корчился и дергался под летящими осколками между взрывов. Он видел Танец. А мы что. Мы танцорочки. Мы хотели любить его. Но, наверно, ему отрезали и кое-что другое.

Веселые девки, ну, вы мокры уже до тайников; сколько вы еще сможете выдержать?!.. Каре, стройся! Шагом марш!.. Взад, вперед! По сцене! Без сцены! Буянят оборки! Летят красные снега! Машут крыльями синие птицы! Птица, в тебя выстрелят – и нет тебя. Лишь шкурка. Перья. Чучело, набитое ватой. Танцуйте до плахи! До топора! До выстрела! А музыка будет играть. И вы не остановитесь. Вы будете плясать до тех пор, пока не упадете.

Упала!.. Рози упала!..

Ах, сука. Ну, будет ей. Жалованья мадам не даст.

Унесите ее! Танцуйте дальше! Там, тара-тара-там, там! Целованы по пьяни, в исподнем – из приютов, больниц, из подворотен, из хижин, из-под мостов, танцуйте, Каро, Мюзетт, Шарлотта, в чаду и дыму, в оскалах кабаньих морд, в блеске клыков! У попугаев ара не пестрей наряды, чем у вас юбки с тысячью оборок. Оттанцевать – до жара и бреда… и закрыть глаза… и умереть…

Умереть тебе не дадут. Умереть – слишком большая роскошь.

Горбун, зачем ты гладишь рукой тайный атлас моего платья. Зачем твоя рука волнует меня. Я привыкла; меня на пушку не возьмешь. Рядом граф. Он дышит за спиной. Я должна тебя оттолкнуть. Зачем так визжит девчонка на сцене, взбрасывая ноги в безумном канкане?!

Мадлен стояла, зажатая колышащейся маятником толпой, ее обдавали запахом мятных пряников, курева, нюхательного табака, дешевых духов, вина, водки, помады, острого, как перец, пота. Она глядела на девицу, выбрасывавшую ноги впереди канканирующего каре. Девица была не из красивых. Скорее уродлива: толстый кривой нос, большой утиный рот. С залысинами, с бородавкой над верхней усатой губой. Дылда. С таким ростом надо играть в модный большой теннис. Прыгать с вышки в воду. Сниматься в синема в мужских ролях. Идти в армию. Говорят… она где-то читала… один из Царей страны Рус был такого же роста… когда он входил в избу, то нагибался, будто искал гриб или ягоду… кланялся притолоке…матице… что за дикие слова – матица, притолока… откуда они…

– Э-э-э-эй! – заорала со сцены танцующая дылда. – Ты! Синеглазка! Сюда! К нам!

Ворох цветов сыпался на доски сцены. Жизнь была цветком, и его растеребили. Оборвали по лепестку. А трубы! А скрипки! Нету с ними сладу! Рвут табачный воздух! Режут ножами духоту! Накалывают на вертел смех, слезы! Танцуйте, девки, до упаду! Авось пройдут они – эти годы, эти гудки на работу, эти фабричные ранние смены, эти левые и правые фланги, эти каре, эти: шагом марш! Смирно!.. Равняйсь!.. – а битва впереди, а мы все молимся, чтоб ее не было никогда, а она будет все равно, будет! Великое сражение! И люди будут сперва брать под козырек, а потом рвать ворот военной гимнастерки, ловить губами небо, вцепляться зубами в нить пуговицы, в удавку, в последнюю, предсмертную еду, – авось они прейдут, народы, построившиеся в шеренги и армады, ведомые на заклание, как скоты, – каждый век такой, и прошлый был не слаще, и грядущий будет не легче, – дрожит твоя рука, человек! Ты народ, и ты пляши! Ты так и пройдешь по миру в пляске! Под выстрелами, под картечью! Под пулями и взрывами! Задирая ноги, облитые кровью! Задыхаясь от газовых атак! Корчась в судорогах! И там… в будущем… там будут все сыты и пьяны! Всяк! Каждый! И псы! И кошки! И голуби! И люди! Танцуйте, девки-длинноножки, для них грубый, неприличный, нахальный канкан! Погибнем в роскошестве! Умрем в пиршестве! А спину выгнем! И отхлебнем рому! И вольем в пасть коньяку! И выбежим! И спляшем – в последний раз – выше ноги, выше! – там! Там! Тара-тара! Там! там!.. – в невыносимой жаре – в лютом холоде – во вьюге площадей – в дождях, закрывающих вдовьим платком небо и Солнце – в наотмашь бьющих в глаза солнечных лучах – среди каменых стен и высоких башен – среди родных простых людей – среди царей и знати – плевали мы на них! – не зажимая нос от вони – не отворачивая лица от грязи – видя ложь насквозь – плача над красотой – и спереди, и сзади все в цветах, лентах, оборках, рюшах, кружевах, плюмажах – несчастные шлюхи – великие княгини – королевны древнего рода – уличные торговки с двумя похабными словами в гнилых зубах – неутомимые танцорки – что в постели, что на панели – на мокрых от дождя камнях – на загробной мостовой – на цирковых опилках – Мюзетта, Жанетта, Лизон, Надин, Вивьен, Жоржетта – а была еще Машка из земли Рус, да сплыла – болезнь подцепила – спляшем, дрожа от холода и бесповоротности – при полном параде: с улыбкой на устах, только с улыбкой на устах. Какая у тебя улыбка на устах, ты, синеглазенькая из толпы! Ты наша. Мы тебя сразу узнали. К нам!

Мадлен вздрогнула, как от удара бичом. Поняла. Заработала локтями. Проталкивалась. Ближе к сцене. Ближе. Они позвали ее танцевать! Они признали ее!

Это ее канкан. Она покажет сейчас им всем, где раки зимуют.

Граф заорал:

– Дура! Сумасшедшая! Куда! Назад!

Художник стоял, дрожа, и прижимал к губам свою руку, миг назад прикасавшуюся к Мадлен. К ткани ее платья. К ее телу.

Граф ненавидящим взглядом поглядел на него.

– Убирайтесь, – выговорил он. – Исчезните.

– Не собираюсь, – сказал горбатый человечек, пристально глядя на графа. – Я собираюсь познакомить вашу даму с моими подругами. Они забавные. Ей с ними будет весело. Кроме того, я хочу писать вашу подругу в обнаженном виде.

Граф толкнул горбуна кулаком в грудь.

– Пошел вон. Я видел, как ты гладил ее по животу. Этот живот не твой. Он принадлежит мне.

– Он мой, – твердо сказал человечек. – Вы дурак. Я художник. Мне принадлежит все, что я вижу и люблю. Моему глазу. Моей кисти.

– Твоему…

– Ну да. Ведь я мужик, сударь. А мужику все принадлежит. Он стремится всем завладеть. И вы не бойтесь меня. И никого другого. Чем больше вы боитесь, тем быстрее она от вас уйдет.

– Это я брошу ее, как спичку… когда пожелаю.

– Детская игра. Вы никогда не переиграете стихию. Ваша… – он осекся, помолчал… – буря, вихрь. Она непредсказуема. Она ни в чьей власти. Вон она, глядите! Пока мы с вами делим ее шкуру, она…

Она танцевала. Девки втянули ее в середину канканирующей кучи, и она старательно вздергивала ногами. Платье на ней было короткое, на фоне пышных пионов и астр она гляделась бедным васильком. Девки кричали: класс! Высший класс!.. Давай!.. наддай!.. Она наддавала. Щеки ее запылали. Это было как в любви. Лучше. Горячее. Кто научил тебя так бешено плясать?!.. Павлин. Меня научил плясать павлин. Я выдергивала у него из хвоста перья, а он клевал меня в задницу. И вдруг выстреливал всем радужным хвостом сразу. В меня. Я падала навзничь. Павлин наступал лапой мне на грудь. Я раздвигала ноги. Глядела на радугу рыжего, синего, золотого, снежного, малиново горящего, бьющегося, пылающего. Грудка павлина блестела иззелена-золотым. Он был Царь. Я была Царица. Он оплодотворял меня. Я стонала. Мне было больно и сладко. С Царями так всегда. У него торчала на синей головке корона. Маленькая золотая корона, на каждом зубце – золотая горошина. Он, чтобы я не видела, как изливается семя, закрывал мне глаза крылом. Но и во сне я зрела перед собою радугу. В кромешной черноте.

 

И, когда я содрогалась в неистовстве отомщенной любви, он ронял мне на память сине-золотое, цвета неба и пшеничного поля, перо из хвоста.

Девки попадали на пол, задрыгали ногами в ворохах разлетевшихся юбок. Музыка оборвалась. Публика засвистела, заулюлюкала. Мужики закурили, заорали: «Браво! Бис! Сволочи!.. Стервы!.. Как пляшут!.. Как чертовки в Аду на сковороде!.. А эта!.. Новенькая!.. С головой как подсолнух!.. Вот это коленца отмачивала, ну, старик, меня огненный пот прошиб!.. Клянусь, я проберусь сейчас за кулисы, даю за нее… сколько ты дашь, дурень?!.. у тебя дети дома сидят на лавке некормленые… Браво!.. Би-и-и-и-ис!.. Еще канкан!.. Снова канкан!.. Кан-кан-кан-кан!..»

«Кан-кан, кан-кан», – звенело у Мадлен в горячей голове.

Она задохнулась. Не могла раздышаться. Перевела дух.

Занавес из тощей мешковины задернулся, и девки обступили новую танцорку, нагло выбежавшую на сцену из тьмы зрительного зала.

– Кто ты такая?… Нашенская?… У кого в Доме?… У тетки Лу?… Здорово… А мы вот тут… А лет тебе?… А сколько ты за ночь… А плясать у кого училась и за какую плату?… Ни у кого?!.. Врать-то… Ты искусница… А в постели ты тоже такая?… А волосы у тебя крашеные или некрашеные?… а завиваешь на горячие спицы… на щипцы?… Сами вьются?!..

Вопросы девок жужжали около ее головы назойливыми пчелами. Дылда подошла и ткнула ее локтем в бок.

– Блеск, – только и сказала.

И обняла, и чмокнула громко и слюняво в румяную мокрую щеку.

Пот катил с Мадлен в три ручья.

– Ты тут одна?… С хахалем?…

– С графом, – потупилась Мадлен.

Девки заржали как кобылы:

– С графом!.. У, ох-хохо!.. Высшее общество!.. Как это вы удосужились в гости к нам, прачкам… У нас ручонки немытые!.. Ножонки в деревянных тапках!.. Мы в лимузинах не ездим!.. У нас простой канкан!..

– Берем тебя к нам, – сказала дылда строго. – Пойдешь? Брось свою старую толстую Лу. Она тебя обчищает, как липку. И ты молчишь. Пашешь на нее, как корова, да?… А графьями не проживешь. Они так. Сегодня один, завтра…

– Не пойду, – сказала Мадлен и вытерла ладонью пот со лба. – У меня есть своя жизнь.

– Своя, ха! – хохотнула дылда. – Рассказывай сказки! Нам ничего не принадлежит. Ни еда. Ни питье. Ни жилье. Ни дети. Ни деньги. Ни крест на кладбище. Креста мы уже не видим, поэтому он нам не принадлежит. Ни мужчины. Мужчины – гиль. Бред. Пригрезился и канул. А ты осталась. Это твоя жизнь принадлежит.

– Богу?

Дылда закинула голову и начала хохотать. Она хохотала долго, и девки заразились хохотом, сперва одна прихохотнула, за ней другая, третья, и вот уже весь кордебалет хохотал, приседая, показывая пальцами на Мадлен, вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха, корчась и колыхаясь всеми оборками пропотевших юбок.

– Ну да, Богу!.. Ну да, Богу!.. Крестик, небось, носишь!.. Деву Марию поминаешь!.. Заступиться просишь!.. А сама… ночами… только успеваешь считать… да к тазу бегать с кувшином… ох, не могу!.. Богу!..

Она озиралась. Они смеются над ней. Они умнее ее. Мудрее. Жесточе. Хотя и она не промах. Где граф? Где горбун?

Она ринулась к рампе, выдвинув локти вперед, уронив маленькую танцорку, стоявшую ближе к краю сцены, и девушка упала в оркестровую яму; визг, хохот, ее поймали скрипачи, она сломала чей-то смычок, ругань, крики, невнятные звуки настройки – декорации менялись, сейчас на сцену должны были выйти стриптизерки вместе с живыми слонами. Слонов привезли в клетках и кормили травой и бананами перед выходом. Билеты на ночное варьете в Красную Мельницу стоили дешево, а показывали здесь такое, что и во сне не приснится.

– Куто! Куто!

Она увидела его. Граф, толкаясь, выбирался вон из зала. Он ненавидел канкан. Он ненавидел Мадлен.

Где горбатый художник?… Этот плюгавый маэстро… Какой сильный, уверенный мазок… Он корежит линию. Он продавливает черенком кисти холст. Он груб. Может быть, велик. Он не боится сломать и воссоздать. Он невоспитан. Черт бы побрал воспитанного графа. Как важно быть в жизни наглым и крылатым. Вот он! Я вижу его! Он совал руку между моих ног. И мне не было стыдно. Он рисовал мои ноги изнутри рукой. Он запоминал их. Он сделал их. Они другие. Я хожу ими и танцую уже по-другому.

Горбун тоже увидел ее. Он протолкался к сцене, ударяя всех ножками мольберта, торчащего из котомки.

– Эй, как вас… Мадлен! Прыгайте ко мне на руки! На улицу! Скорее! Я вас вынесу! Вы задохнетесь! Ваш кавалер убежал!

Он, маленький, кривоногий, уродливый, протянул руки. Глубоко запавшие его глаза горели, как два безумных факела. Факелы говорили ей: ты прекрасна, и мы сейчас уйдем вдвоем, и я спрячу тебя, и я напишу тебя, и ты останешься жить на холсте, и это будет еще одна ночь в веренице твоих ночей, шлюха Мадлен, и это будет твоя лучшая ночь.

Она сиганула со сцены вниз. Горбун подхватил ее и пошатнулся.

– Ромео поймал Джульетту!.. Джульетту поймал!.. – закричали девки варьете. – Горбатый Ромео поймал золотую козочку!.. Не упусти!..

– Бежим, – сказал художник жестко и сжал руку Мадлен. – Наплюй на своего кавалера. Ему не судьба сегодня тебя найти.

Мансарда. Ночь. Мама, я забыла снег. Я забыла тебя. Мне снится сон? Не думаю. Я же говорю с тобой. И ты слышишь меня. У горбуна красивые говорящие руки. Пальцы его мнут и растирают краску. У человека внутри много краски, ты знаешь, мама. Сердце его тоже можно выдавить на палитру и растереть. Он понял, что я не отсюда. Вот закуривает. Он голый и уродливый. У него прекрасное лицо. Он берет меня голыми руками и переносит на холст. Меня?! Он все понял. Спрашивает: давно на чужбине? А что мне отвечать? И что такое давно? Я пялюсь на него, молчу. А откуда? Из Рус? Опять молчу. Холодно без простыни. Он кричит: лежи! Бешено двигает кистями. Кисти в его руках – кости скелета. Скелетом, смертью нашей пишется наша жизнь. Всеми смертями, что были и будут.

О мама, он мне не любовник. Что он делает со мной? Он кистью, на холсте, проникает мне в чрево. И я раскрываюсь подобьем цветка. Мой живот – белый георгин. Мои груди – лилии. Нарисуй мне между грудей богатое жемчужное ожерелье, художник! Мажь, малюй, черкай. Уродец рождает красоту. Он рождает меня. Он заставляет меня выбалтывать то, что я и в снах держала за зубами. Он подходит ко мне и вонзает в меня копье Сеннахирима.

И я, цепляя ногтями драный бедняцкий диванишко, кричу, выкрикиваю сокровенное.

Мама. Ты передо мной. Я на чужбине вспомнила тебя. Он велел мне тебя вспомнить. Спрашивает, ведя кистью пальца по моей брови: а ты помнишь мать?

И ты сразу оказалась передо мной.

Помнишь, как мы ходили на рыбалку? Широкая, алмазная под Солнцем река. Июль. Отлично ловятся судаки и язи. Они сорная рыба. Сазан тоже. Мы охотимся за стерлядью. Наловим и сварим в котле, и я смотрю, как янтарный жир плавает в ухе вместе с луком и морковью, а ты крошишь картошку в котел, а потом я раскладываю вареную рыбу на лопухах, у нее сладкое мясо и мягкая хорда. Ты мне говоришь: дочка, ты гибкая, у тебя тоже вместо хребта – хорда. Ты не погибнешь. Ты выдержишь. А стерлядь же погибла? – спрашиваю я. И меня выловят. И меня сварят. И я буду молчать. Не пикну.

Не выловят, смеялась ты. Ты порвешь любую сеть, доченька. У тебя, кроме хорды, еще есть и острые, колючие шипы.

Мы ели уху, хлебали из котелка деревянными ложками. Звенел, шептал и переливался на Солнце непомерной белизной веселый песок. Речной ветер поднимал песчаные вихри. Пустые высохшие ракушки перловиц и беззубок валялись на отмели. Ты выскребала ложкой котелок, вставала и крестилась на Восток. Благодарим Тебя, Господи, что Ты дал нам сегодня пищу, хлеб и соль. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную.

Мама, я не знаю, чтот такое родина. Я не знаю, что такое чужбина. Эроп? Рус? Пустые слова. Я чувствую кровь. Я чувствую боль. Мне снятся странные сны. Я думаю, когда просыпаюсь, что я нагляделась пошлых картин в синема. Голова гудит. Я вижу тебя и себя на площади. Трибуны, сколоченные из досок. На них влезают люди. Орут. Размахивают руками. Тот, кто махал яростнее всех и надсаживал глотку, падает под выстрелом. Как густо стреляли тогда. Воздух звенел от пуль. Приказ в газетах: вывести на площадь тьму тьмущую человек, скопом, без разбору – и кухарок, и рабочих, и дровосеков, и мельников, и офицеров, и солдат, и половых, и купцов, и держателей ночлежек, и дворян, и публичных девок – и расстрелять. Пли! Плохо умирают. А трибуны разбирают на доски и сжигают. А потом опять возводят. И другие люди влезают на них. И орут еще громче. Это наша земля?! Наша, доченька. А нашего храма больше нет. Как нет, мама?! Так. Расстреляли. Как человека. Картечью. Пулями. Подорвали на мине. Его ноги, руки, бедная золотая голова летели в разные стороны, а из разорванного брюха сочилась кровь: киноварь, сурик, краплак. И лысый Никола-Чудотворец не мог сотворить чудо, как я его ни просила о чуде. Никола сказал мне с сочащейся кровью фрески: теперь все. Плыви одна. Я морякам и пловцам помогаю. Но волна захлестывает тебя. И ты плывешь в тот океан, куда мне, Николе, хода нет. Покрещу тебя напоследок.