Kostenlos

Хоспис

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Я набрал в грудь воздуху. Пока вдыхал, мужик меня и полоснул ножом. Распахал рану, как плугом. Запустил в нее плоскогубцы, через мгновенье пулю вытащил и у меня под носом ею повертел, и кровь с пули капнула мне на губы и по подбородку ползла. Вот, смеется, лучше меня хирурга в Москве вашей чертовой нет! А потом пулю как швырнет только Она полетела в стену и врезалась в батарею. И зазвенела. Я лежу, слезы по щекам текут, я и сам как пьяный, а мужик этот небритый горлышко бутылки мне ко рту подносит и в зубы сует: на, на, не робей, глотни! Сейчас водярой рану твою глупую залью, и перевяжем!

Он так и сделал. Я потом с ним сдружился, с Хирургом. Понял я, куда угодил. Малины, хазы, притоны, катраны, стрелки забить, отхватить, оборваться. Научился я говорить по-ихнему. Нехитрое дело. Любили меня мои бандиты, и я их любил. А что? Они же люди.

Я ползал по дну Москвы. Ночлеги случайные. Хаты съемные. А назавтра гонят: облава. Залы с лепниной. Люстры алмазные, величиной с целое озеро. Бедняцкие малины. Все я видывал, через все проходил. Бать, я был чистой воды проходимец, и я этим даже гордился: вот я какой тип, увертливей ужа, в огне не горю, в воде не тону. Талант жить! Не всякому он дан. Это как один может стать музыкантом, ну, просто виртуозом, а другому хоть кол на голове теши, – не сможет. Медведь на ухо наступил? Люди, люди на уши наступили. И сапогами всю ряшку в кисель расквасили. Люди не терпят рядом с собой того, кто лучше, круче, сильнее. Это зависть, бать. Простая, как спички или мыло, зависть. Спички, сахар, соль и мыло, это было, было, было! И зависть была. Всегда. И никуда ее человек от себя не прогонит, как собаку. Сидеть, зависть! Тубо! Пиль! Так пан Высоковский своих борзых дрессировал. Ну, дескать, нельзя, а потом можно. Если нельзя, но очень хочется, значит, можно. Вот и я себе говорил: нельзя красть, плохо, грешно, все это осуждают, гадко это, пошло, рвотно, отвратно, – но уж очень хотелось мне присвоить чужое, такое, что играло и сверкало; или что обозначало крутую власть; или красотищу необыкновенную; или вообще чужую жизнь взять да и сделать своей, – ну это высший пилотаж, и до этого, бать, мы еще дойдем, я и это в результате сумел. Хмели-сунели! Съели-сумели! А ты пройдоху-жизнь возьми и с собою зарифмуй! Как эти, прощелыги-поэтишки, что, завывая, тогда по всей Москве, во всех кафешках, куда ни забеги перекусить, читали свои никому не нужные стишата! Я никогда не любил поэзию и не запоминал слова. Люди плюют слова на землю, и они шуршат у них под ногами, это все мусор, ты сказал слово, а через миг оно уже мертво, и ты его окурком под сапогом давишь, давишь. Зайдешь в грузинский ресторанчик на Никитских воротах, попить настоящего саперави, там настоящее было саперави, такое густое, лиловое, аж синее, как сладкая грязь, в бутылях, оплетенных сухой лозой, все по делу, и ресторанщик, старый Заури, нашептывал мне: вах, слюшай, друг, вино чюднае, выдер-жива-ли в наста-ящих гли-няных квеври. Квеври, бать, это такой глиняный кувшин, порой бывает в рост человека величиной, забоишься, и его наполняют виноградными гроздьями и закапывают в землю. Ты понял? Нет, ты понял? Что виноград надо похоронить, чтобы получить вино? А нас? Нас что, надо тоже сначала похоронить, а потом только мы станем вкусные, сладкие, чистенькие, душистенькие, святенькие, светленькие, безгрешненькие?! Разве не так?!

Нет так… говоришь, не так… А по-моему, так. Сначала тебя закопают, а потом закричат: он велик! он прекрасен! круче его нет! почести ему! слава ему! слава! И запрыгают вокруг твоего гроба. А тебе-то что? А ничего. Лежишь себе в деревянном бушлате и ничего не чуешь. И по хрену тебе все: и вопли, и сопли. Что ты видал в жизни? Да лихость одну. А свободу – в кредит и в рассрочку. Порциями скудными, ломтиками тебе ее отпускали. Да кричали из-за прилавка: дорогого стоит! А вот вам всем. А украду я вашу дорогую свободу! Вору чем лучше? Тем, что он не связан ничем по рукам и ногам. Вор сам себе Наполеон, сам себе Гитлер, Сталин и Пиночет. А захочет – будет добрым барином. А захочет – станет милосердным самарянином! И какого-нибудь важного индюка – от смерти спасет. Индюк захочет вора наградить, а вор только ухмыльнется: а зачем мне твои алмазы? Рубины, сапфиры твои? Счета твои немереные? У меня есть более драгоценные вещи. Снега! Ветра! Поцелуй в подворотне! Попойка дружеская! Река подо льдом, и солнце лед ломает, и дыбом он встает! Воля у меня есть, индюк, воля! Я где хотел – там денег и добыл! А ты крячишь на них, горбом их зарабатываешь! И горб уже больше тебя стал! Для горба тебе – отдельный гроб сколотить надо!

Люди, люди. Бандиты тоже люди. Батя, я жизнь прожил, я понял: преступников нет. Нет! Или все преступники и воры, все, до единого, или – все чистые, чистейшие как стеклышко! Во всеобщую чистоту я мало верю. Значит, преступают все. Так или иначе. Малое или великое. Но преступают! Почему священник в церкви заставляет прихожан каяться? Значит, в помине нет безгрешных? Я жил среди бандитов, они мне говорили, как надо жить; не то чтобы диктовали, но я у них многое перенимал, а как же, я же был молодой, зеленый, а они были бывалые волки, матерые. Они научили меня, не смейся, щелкать женщин, как орехи. Бабы, ведь это же орехи! Вкусные, кедровые; масляные. Только надо умело положить орех на зуб. И вовремя. Охота на баб, это был у моих бандитов оригинальный такой спорт. Как преследовать. Как поймать. Как разделать. Как вынуть все, что надо, и правильно засолить. Как аккуратно зашить, чтобы грубого шва не было видно. Что, дохлая? сейчас оживим. Зомби, вперед! Прижигали каленым железом, и мертвячка выскакивала из обитого кружевами гроба с диким криком. Ага, живехонька! Ну как там оно, на том свете? Кулебяками угощают, красной икрой? Нет? Плохие же у них повара. Платьице напялить и в спину толкнуть, в загривок. Ступай! И никому не рассказывай, что ты воскресла.

Времена шли и проходили, время тоже, как и я же, было – проходимец, оно прошмыгивало мимо богатых и бедных, мимо норковых шуб и розовых лососей, и мимо модных рестораций, где голые девки терлись телесами о стальные пилоны, а другие трясли грудями меж столиков, кланяясь господам, собирая с них постыдную дань. Сколько насобирают – столько и проедят! Еда, питье становились все дороже. Выжить могли только те, кто гнул спину. А хорошо жить могли те, кто ловко себя продавал. Ну уж я-то себя не продавал! Я, вор, да чтобы когда себя продавал! Да никогда!

Себя я тогда не продавал, да. Еще – не продавал. А – предавал?

Бать, может, я в первый раз предал себя, когда пошел в подпольный бордель?

Дома терпимости в Москве тогда располагались на квартирах. Росли как поганки. Просто квартирка, трех, четырехкомнатная. И с виду просто вечерушка банальная, нечего личного, чисто пожрать и тяпнуть, девочки поют под гитару, угощаются, винцо там, коньячок. Направились мы туда с мафиком одним, по фамилии Сухостоев, я с ним давно познакомился, когда Антон, ну, режиссер, меня к своим ребятам впервые привел. Лысый, крупный такой, массивный! тяжелый, грузный! многоуважаемый шкаф! Когда он шел, все думали: вот доменная печь ожила и идет. И жаром пышет. Что, думаешь, я не видался больше с той компашкой? С Богатовыми, старшим и младшим, с Катькой-златовлаской? Что паспорт я смастрячил новый – и всем привет от старых штиблет? Ха! Видался. И по телефону трепался. Жизнь моей земли шла мимо меня, а я шел по ночным улицам Москвы, пропадал в ночных клубах, Сухостоев возник, как гриб из-под земли, везде по злачным местам меня с собой таскал, чтобы я, значит, жизнь в лицо увидел, а Антон меня даже не ругал за ту египетскую историю, ржал как конь и бормотал: "Катька, да она же кастрюлька с дыркой, да ее давно пора было вот так за хвост подвесить! Я отцу скажу, ты не тушуйся! Да я съемки… да я фильмец…" Я оборвал его: Антошка, не надо мне никаких твоих отцов и никаких фильмецов, все, завязал, новый жизняк у меня пошел. Ты уж меня не тревожь, а? Я сам поплыву. Как акула! Империализма! Ха, ха… ха…

Антошка выслушал меня, хмыкнул и воздух губами втянул, и немного подумал, и я ждал, что он скажет. Вдруг длинной речью разразится? Про честность, про порядочность. А он только выдохнул: "Хороший ты вор, Марк. Умелый. Совершенствуй мастерство". И я не знал, обижаться мне на это или гордиться, пыжиться как павлину, что меня так похвалили. И я понял: Антошка так не умел, как я, и тут он мне завидовал. Плохой вор завидовал хорошему вору. Его искусству.

Вот тут она вся и началась великая полома, с мафика этого гололобого, с Сухостоева. Предложил он поразвлечься. Я клюнул. Я тогда вообще на все клевал. Я – мир через эту рыбалку открывал. Лысый Сухостоев внушал мне: через женщин делаются все великие дела, запомни! Им – власть дана такая, какая нам и не снилась! Я не верил в это и втихомолку хохотал над этим. Власть – кровное дело мужчин, кто ж спорит. Тут и спорить нечего. А Сухостоев знай валит свое: бабы, это цветник! Научись сначала полевые цветочки рвать! А потом можешь и тюльпаны выкапывать с луковицами, и царские лилии! Упражняться надо. Практика, великая вещь. Практикуйся! практикуйся!

И мы двинули практиковаться. Когда в дверь позвонили, лысый шепнул мне: "Шалавы тоже разные бывают, бывают из-под моста, а бывают из-под тени трона". Мы что, на кремлевский раут шпарим, оборвал я лысого невежливо, и тут замок затарахтел, и мы, как были, в дубленках и мохнатых шапках, воротники в снегу, ввалились в квартирешку, и помню, сильно пахло пачулями. Девицы расхаживали в черных кофтах, но без юбок, в одних сетчатых черных колготках, в туфлях на высоченных каблуках. Одна цокала каблуками по паркету, ногу подвернула, заорала от боли, стала на бок валиться, я ее поймал. Держу ее под мышки, полуголую, и пачулями все сильнее пахнет. Это от нее, значит. Я не помню, что я ей говорил. Что она мне отвечала. Помню, как улыбалась. Улыбалась очень хорошо. Светлые такие зубки, белые. Выбеленные, наверное. Такие великолепные. Будто царица идет по залу в короне, улыбается подданным, и все перед ней приседают. Перед моей путаной никто не приседал. Хозяйка вошла в комнату, где мы сидели, воззрилась на нас, одетых, и что-то спросила. По-английски, я понял, будто мяукнула. Моя путана сказала "мяу" ей в ответ, встала и сбросила с себя сначала черную кофту, затем лифчик, затем ловко и быстро стянула колготки. Я мог оценить ее голую стать. Церемонно поклонился, взял ее ручонку и поцеловал ей кончики пальцев. А потом мы увалились в постель и долго барахтались; не помню, полдня или больше, спали, просыпались и опять танцевали лежа. Лысого я не видел. Может, он уехал раньше, чем я попрощался со своей путанкой. Я заплатил ей много. Очень много. Она мне очень понравилась.

 

А назавтра я был и правда на приеме в Кремле, вот смеялся-смеялся и досмеялся, и взаправду в Кремль вперся, и смокинг на мне, и галстук с алмазной булавкой, и влиятельные люди вокруг меня шастают, или это я вокруг них вьюсь, что в итоге одно и то же.

И на том приеме случилось два события. Они меня на всю жизнь процарапали когтем.

Первое событие – я познакомился с первым лицом в государстве. Не спрашивай, как! Чешут через зал люди, быстро идут, одного обступили, плечами, спинами заслоняют, охраняют, я не вижу, кто там в центре бежит; замешкался; за паркетину носком башмака зацепился, да как навернусь! А об меня охранник споткнулся, да и тоже упал! Оба лежим на паркете. Впору смеяться во всю пасть! А мы шепотом материмся, сквозь зубы. Толпичка эта почтительно расступается. Ко мне подходит скромный такой человек, голову наклоняет, как гусар, и четко говорит: "Извините! Простите великодушно, если что не так!" Я вскидываю на него глаза и соображаю, кто это.

Ну что, что дальше? А дальше ничего. А дальше все уходят. И паркет блестит. И второе событие тут как тут: лысый Сухостоев знакомит меня с такой бабой, что все бабы меркнут перед ней. И Катька египетская? Акулой укушенная? И даже Катька. А что Катька? Ночка одна в отеле. Морское приключение. А тут лысый прямо шипит мне в ухо, как удав: "Не зевай!"

Я и не зевнул. Подкатился по всем правилам. Да так хорошо подкатился, правильно сети расставил, что рыба сразу в них зашла – и запуталась. Рвется! Огромная! Золотая чешуя сверкает! Глазам больно! Я под жабры ее хватаю. Волоку! А куда волочь? Пусть уж лучше она меня на своем жирном вкусном горбу тащит. Она и потащила! Ордынка, Маросейка! Особняк рядом с отелем "Президент"! Рядышком французское посольство! Ветер, запах дальних стран… знамена чужие, полотнища… тревога, сердце из-под ребер выпрыгивает, иной жизни хочется, ласковой, богатой, славной, блестящей… А я… я вор. Мне бы чешуйки те золотенькие общипать! И в мешок покласть! Для своих личных нужд! А так мне от этой гладкой белуги больше ничего и не надо! Кроме, может, ее самой… да тоже одну ночку у нее своровать, другую… я не жадный…

А голос какой-то, будто с небес, гундосый, навязчивый, тягучий как смола, залепляет уши, гасит слух: а ты, ты с нею, аппетитной, хорошей жизни поищи! женись! осядь! сядь на дно! сойди на грунт! остановись! пусть лучше у тебя крадут, а ты – не кради! сделайся же ты наконец человеком как все люди!

Я старательно воображал себя муженьком этой бесподобной кремлевской крали. Что ни день, прием в Кремле! Звоны-трезвоны! Грановитые палаты, Боровицкие ворота! Ножкой, Марк, шаркать научись! Башмаки до блеска начищай! Чтобы, как в зеркало, народ в них гляделся! Краля твоя нарасхват! Все за ней ухаживают, кому не лень! И ее ты муж или уже чужой? А может, она уже не твоя, а чужая жена? Когда хочет, тогда домой приедет. Что хочет, то тебе и наврет! Ах, мужнишка, козявка, ершишка, окунишка! Белуга твоя золотая – по дорогим морям плавает! Корона у ней на башке золотая, и с зубьями, и в каждом – алмаз! А ты?! Кто ты такой перед ней?!

Вот тебе и вся женитьба. Когда лысый Сухостоев, задыхаясь от жира, еле пузо таская, стал мне опять про эту грандиозную грядущую свадьбу мозги пудрить, я его грубо обрезал: кончай меня охмурять, я сам себе царь, и мне цариц не надо подсовывать, я не хочу со своей свободой пока расставаться, что хочу, то и ворочу! Сухостоев затрясся в смехе, он задыхался, просто помирал от одышки. Бормотал: "Я ж тебе добра желаю, дурачок ты, дурачок. Больше такого случая не подвалит под бочок". Ну и пусть не подвалит, зло сплюнул я. И закурил, и ссыпал пепел в синее фарфоровое блюдо, а Сухостоев щелкнул по блюду пальцем и раздумчиво сказал: "Гарднер. А в него пепел наглец сыплет". А потом еще сказал: "Ты хоть с ней переспал?" Я затянулся и стал выпускать дым изо рта кольцами. Когда выпустил весь, ответил: "Еще как! И не один раз!"

А через полмесяца я обнаружил у себя язвы. Бать, ну только не спрашивай, где! Мы с тобой что, дети малые!

Язвы, да с виду такие страшные, у меня волосы встали дыбом. Ярко-желтые, с красными ободками. Я не мог на них посмотреть. К врачу погнал. В кабинет входил, ноги подламывались. Осмотр закончился. Врач мрачный сидит. Карандаш в пальцах вертит. Я жду. Ни слова. Я уж все сердцем знаю. Мне уже этот диагноз ни к черту не нужен. Встаю и к двери иду. А мне в спину голос втыкается. Как нож. И называет этот мой диагноз, так отчетливо, почти по слогам, по буквам. Рецепты врач строчит, на уколы меня назначает, речь его гладко льется, много слов изо рта у него вылетает. Я не слышу. Кажется, он меня успокаивает. А мне-то что? Я стою и тупо думаю: жизнь, жизнь, так вот ты какая, стерва, дрянь. А потом думаю: черт, ведь она же, она, ну, краля кремлевская, тоже у себя сейчас эти же язвы увидала. И все, разумеется, поняла. А что тут понимать. Все как на ладони. Новый любовник заразил плохой болезнью блестящую богатую красавицу. А все почему? А потому что хотел обонять царскую лилию, бать, без намордника!.. хе, хе…

Батя. Держись за стол, за стул. За стенку, за что хочешь. Впрочем, можешь на пол падать. Падай, я ловить тебя не буду. Ушибись, зашибись. Батя, моя именитая краля наняла киллеров. Ну, чтобы меня убили. Зачем? Ну ты и вопросы задаешь. Ты что, не понимаешь, что я ее поганой хворью заразил? С последствиями на всю жизнь? Враки это все, что ее вылечивают полностью. Люди друг другу в рожи врут и не краснеют. Неизлечимо все. Даже жизнь неизлечима, батя. Эта болезнь нам до смерти. До… смерти…

Наемные убийцы, они, должно быть, прорву денег от заказчиков получают. А интересно, когда им платят? До или после? Заплатила ли им моя кремлевская краля? А, как ее звали? Да что тебя все интересует, как их звали, моих баб? Все женские имена на один манер. Сопливые и слащавые. Я бы хотел их все забыть. И больше никогда не вспоминать. Особенно имена тех баб, кто мне сделал плохо. Не делай мне плохо! И я тебя не трону. А кто мне сделает плохо – тому я хуком… под левое ребро… да без промедленья… не глядя… я могу, я умею…

Киллер… Он стрелял метко. Не сомневаюсь. Убийцы, они же обучены. Они все снайперы. Они издаля в цель попадают. Винтовка Мосина, ха, ха! Или там Драгунова. Или хороший, наилучший пистолет с глушителем. Мой убийца не стал залезать на крышу соседнего дома, чтобы выследить меня в квартире и жахнуть в меня через оконное стекло. Он решил подстеречь меня на улице. Рядом с домом. Я вышел в магазин, сигарет купить. И молока. Я очень любил топленое молоко. Еще со времен работы у пана Высоковского в конюшне. Ему из ближней деревни к завтраку – в громадной фляге привозили. Уж лучше бы я водки купил!

Вышел из дверей магазина, без шапки, а снег лепит, пальто расстегнуто, щурюсь, из-за густого снега ни черта не вижу, под мышкой батон, две бутылки молока этого топленого, за пазухой блок сигарет, все, нормально затарился, а дома мясо есть, зелень есть, перец есть, конфеты есть, коньяк есть, все, что мужику надобно, есть, да вот только сам мужик ни к черту, негодный стал, с гнильцой, и надо мужику вылезать из этого навоза; ах ты, судьбишка! Подножку мне?! так я же тебе отплачу! Ну что, мужик, вор ловкий, быстро, быстренько своруй себе здоровье! Иду вперед. Ноги в снегу вязнут, уже хорошо намело. Стихийное бедствие. Провода снегом облеплены, снег с веток свисает. С крыш клоками валится. Машины все под снегом стоят, как белые стога. Жуть! И вдруг среди этого могучего снегопада – вжих! вжих! Две пули просвистели. У меня над ухом. Очень близко от уха. Так близко, что мне показалось: холодный воздух загорелся и обжег мне висок.

Я не знаю, почему я упал на землю. На снег. Чувство сработало. Я никогда не был на войне, не служил в армии, я не знал, как надо себя вести, когда в тебя стреляют; но я вспомнил наш с Адой, полосатой эмо, сумасшедший побег из дома милосердия, и то, как мы в машине пригибались низко, низко, а машина мчалась как угорелая, и водила живого слова не говорил, кроме мата. Стреляют. Надо упасть. И ползти. Я упал и пополз. Снова противный змеиный свист. Звяк! Бутылку пулей разбило! Молоко мое вылилось в снег, топленое. Сигареты грудью примял. Ползу! Стреляют! Стреляют все равно. Дался я чертову стрелку! А в мозгу свербит противненько: его же наняли, наняли, и это она, у нее денег куры не клюют, ты для нее уже не жилец, смирись, ну куда ты ползешь, тупой дурачила, ведь убийца рядом, он за углом, или он торчит в окне дома, или он крадется за тобой по пятам, это все равно, но сейчас, вот сейчас он прицелится поточнее и врежет, это просто снегопад, он не может попасть, ему снег мешает, но у него точный глаз, просто ему прицел снегом залепляет, и глаза снегом запорошило, он мокрые брови и нос ладонью вытирает, вот сейчас снова глазом к прицелу припадет, приклеится, он тебя ищет, находит, он тебя видит, он снова целится, он…

Я перекатился набок, покатился катушкой! Пули взрывали снег возле меня, около моего еще живого бока. Я понимал: мне кранты. Осталось жить две, три секунды. Враки это все, что жизнь, когда ее немного у тебя в запасе, вся мелькает перед тобой, промелькивает кучей бездарных, быстрых кадров. Ничего у тебя перед бешеными глазами не мелькает! Ничегошеньки! Хлеб мой навеки в том сугробе лежать остался. Голуби его расклевали. А то и старуха нищая подобрала. Мой хлеб! Не я его сеял, не я жал и молол. А вот поди ж ты, мой, если купил. Купил – это почти украл. Еще немного, и украл. Кто-то сделал, а ты присвоил. Сейчас этот козел украдет у меня мою жизнь. Мою! А я еще не пожил власть! И мне так жалко себя стало. И такой злой я стал. На весь мир, на себя. На этого убийцу, что наняла богатая красавица, язви ее в душу. И никакая жизнь передо мной не разворачивалась веером! Не хотел я даже ее видеть! Потому что она сейчас, вот сейчас должна была оборваться!

И это, бать, меня так разозлило, я рассвирепел просто, и покатился колбаской – ты думаешь, куда? – прямо к дороге! К проезжей части! И, не смейся, выкатился прямо под колеса машин! Я в то время ничего не думал. Только чувствовал. Водилы загудели. Счастье, что поздний вечер. Все машин поменьше, чем днем. Зато едут шустрее. Лучше под колесами сдохнуть, пусть раздавят, ну руку раздавят, ну ногу переедут, но выбегут из тачки, меня подхватят, в больничку отвезут! И верно: один тормознул, на снег выбежал, на меня сперва с кулаками, а потом видит, я бледнее снега, под мышки хватает и тащит, а пули, пули, где же они? Не стреляют. Никто не стреляет! Видно, стрелок затаился и глядел, как меня шофер к себе в машину заволакивает. Нет! Выстрелил! Еще раз! Думал – попадет! Последняя пуля. Взорвала снег под нашими ногами! Шофер шарахнулся. Кричит мне: кой бес! откуда палят?! Дальше не помню; открыл глаза уже в машине, и мы несемся, будто ветер нас на себе несет, как резвый коняга пана Высоковского, дворянина и охотника.

Летим, ночной город за стеклами тачки мерцает угрюмо, снег на бульварах с кружевных ветвей тяжело осыпается, а я чую, в салоне чем-то эдаким пахнет: тем, что я отроду не нюхал, запах такой странный, удивительный. И терпкий, и нежный. И вроде скипидаром несет, и вроде парфюмом. Ну, думаю, парфюм изысканный у мужика. Чем, спрашиваю, у тебя в машине воняет? А он смеется. Это, говорит, не в машине, это от меня воняет! Художник я, брат! В первый раз человек меня братом назвал. Даже внутри екнуло. Едем, шины по асфальту шуршат, снег лепит, лобовое стекло залепляет, а он меня и спрашивает так прямо: что, это за тобой охотились?..

"…за тобой охотились?" Марк неудобно, боком, неуклюже вывернув руку, лежал на заднем сиденье. Разлепил губы и выдавил: "Топленое молоко жалко, вот специально купил, люблю его". Шофер захохотал: "Молоко! Значит, стрелял твой убийца, а попал-то в молоко! В молоко! Промахнулся!"

Марк вежливо вторил ему, смеялся вместе с ним, дуэтом. Оборвал смех: смеяться не мог. Заплакал, выгнулся, будто в судороге. Началась истерика. Художник остановил машину возле большого, в небеса уходящего старинного дома. Открыл заднюю дверцу, вытащил Марка из салона на воздух. Лицо Марка, залитое слезами, в свете фонарей гляделось жалкой набеленной маской кукольного Пьеро. Луна в небесах над Москвой горела как синий фонарь. Художник осторожно взял Марка под локоть и повел. Там у нас лифт, лифт, тихо и нежно говорил он Марку, тебе не придется ножками шаркать, у меня тринадцатый этаж, все хорошо, хорошо.

 

Говорили отрывисто, скупо. Попутно художник готовил еду и чай. Ты кто? Человек. Да ведь и я тоже человек! Мы оба, так выходит, человеки! Москвич? Нет. Приехал сюда мальчишкой. А ты? Москвич? Нет. Приехал сюда недавно. Откуда? Пес знает откуда, друг. Из тайги! С реки Лены! Оттуда, где она только начало берет. Гнуса там в тайге – пропасть! А это картины твои? А то чьи же! Мои! Я их из Сибири привез. Вот, друг, прославиться хочу! А что хохочешь? А что, нельзя? Да нет, можно. Что можно – смеяться? или прославиться? И то, и другое. Ха! ха!

Смеялись. Курили. Грызли козинаки. Жгли свечи. Марк жадно глядел на палитру. Там светились, выдавленные щедро, горами, краски. Масло и лак, и позолота, и грубые зерна на исподе холста. Как ты все это добро с Лены – сюда – довез? Добрые люди помогли. Свет не без добрых людей. Ты какой любишь, черный или зеленый? У меня и красный есть. Мне все равно, знаешь. А мне нет! я буду зеленый, с лимоном! Слушай, дружок, в тебя стреляли, это плохо. Куда уж хуже! Так я не про то. Ты отсидись тут у меня, да? Поживи немного, да? Ну, у себя не появляйся пока. Пускай время пройдет. Все утрясется. А я тебя не стесню? Да нет, ну что ты. Это же мастерская. Друга моего мастерская. Он за границу укатил. Может, там и останется. Мне вот ключ всучил. Я и рад. А ты – рад? Я… я – не знаю… А что тут знать! Радуйся! Радуйся, я с тобой! И у нас жратва есть! Нехилая! Я сегодня на Арбате холстик продал – и всего накупил: и колбасы копченой, и кофе, и чаю, и курицу, чуть попозже в духовке запеку, и вот даже козинаки! Хочешь курить? Да. Я тоже! Посмолим?

Опять курили.

Марк исподтишка разглядывал своего спасителя. Маленькая лысинка, как тонзура. Брови седые, серебрятся, кусты ветлы у воды ясно-серо-синих, прозрачных, чуть в зеленцу, речных глаз. Добрых! Добрейших! Улыбка нежнейшая, и сам весь исходит добротой, светом нездешним: сияет, лучится. Пушистые волосы вокруг лысинки, за ушами, шевелятся и светятся. Руки, пальцы вымазаны краской. Не отмоешь. В годах! Зачем в столицу прикатил на колченогом, шатком поезде, где дуло во все щели, а ночью грызли из банки вареную курицу и резались в сальные, дивные карты? Слава, слава! Да ведь и художника зовут: Слава. Святослав, а фамилия? А зачем тебе? Она тебе ничего не скажет! Меня в Москве пока никто не знает! Пока… Ну кто-то ведь да знает! Кто-то, да. Кореш мой, Витек. Витек Агафонов, пусть тебе прибудет, а от тебя не убудет! А где твой Витек-то? А в Канаде! А где это, Канада? Ой, чувак! Ты не знаешь, где это, Канада! Так ведь там же Ниагарский водопад! Брызги Ниагары стучат в мое сердце, понял?!

Я всю свою мастерскую из Сибири сюда перевез! Всю жизнь свою – перевез! Грузовой вагон заказывал! Мне деньги на поездку друзья – год собирали! Хорошие у меня друзья, да. Сибиряки! Не чета столичным жителям! Здесь все бы только урвать, украсть! Стащить, слямзить! Так устроен здесь человек. А сибиряк – он, нет, не такой! А что, в Сибири не крадут? Нет, мужик, нет! Ну если и крадут, так это просто из рук вон! Вору там сразу морду бьют! В кровь, в кашу! И руки выдергивают, чтоб не крал! А раньше вору руки вообще рубили! По локоть, знаешь?! Ух, как страшно. Как безрукому жить? А вот так, брат, и жили! Миску зубами со стола ухватывали и суп хлебали! А то и лакали, как собака, из миски!

Слушай, давай сменим тему. Давай! А покурить? Давай!

А хочешь, чтобы тебе не было скучно, я тебя тут буду учить рисовать? Что, что? Рисовать? А зачем это мне, рисовать? Ну как это зачем! Рисовать, это все равно что дышать! Это для тебя дышать. А мне что в лоб, что по лбу. Тебе легче будет жить! А кто тебе сказал, что мне трудно жить?

Лысенький художник со слезным, лучистым ликом святого, с пушистыми волосами, их будто развевал ветер вокруг его бедной, уже стареющей головы, всплеснул руками и так жалобно поглядел на Марка, будто Марк болел тяжело, и никаким снадобьям та хворь не поддавалась. Так ведь всем, всем, милок, трудно жить! И тебе тоже! Еще как трудно! Недаром в тебя стреляли! Не зря!

Эту карту было нечем крыть. Марк низко, к самым коленям, опустил голову. Хрен с тобой, золотая рыбка, гуляй же ты на просторе. Учи меня рисовать.

Так он вслух сказал художнику; а про себя, тихо, добавил: старый дурак.

Он даже на улицу не выходил – художник его не пускал: боялся за него. Он выходил на балкон и так дышал воздухом. Иногда за дверью раздавалось наглое мяуканье. Это приходил тощий черный кот с желтыми глазами. Художник кормил его килькой в томате. Марк гладил кота по выпирающему под ночной шерстью хребту. В мастерской стоял холодильник, и на двух обожженных кирпичах мерцала серой спиралью старая электрическая плитка. Марк то и дело кипятил на плитке ржавый чайник и от тоски заваривал крепкий чай. Сахар хранился в жестяной банке из-под кофе. В чашке медленно плавал золотой лимон, кот громко мурлыкал, засыпая на продавленном диване, а Марк подцеплял густые, как сметана, краски с грязной пестрой палитры и щедро вминал в туго натянутый холст. Краски, это была дикая, звериная забава. Иногда ему казалось: это лучше женщины. Так же весело, жарко, только без запахов, канители и соленой влаги, и пота, и слез, и сетований, и упреков.

Прислушаться к себе. Как самочувствие? Нигде не болит? Не жжет, не колет? Он, еще до выстрелов на ночной улице в снегопаде, прошел курс хорошего лечения за очень большие деньги; а краски мелькали перед глазами, смеялись ему в лицо, лились, плыли, плакали, шептали, угодливо размазываясь, ковром расстилаясь под податливой кистью: вот, Марк, уразумей, художник-то просто ловит жизнь, как птичку в силок, он оставляет ее на холсте, а ты что пытался делать? пытался деньги ловить, золотишко, счета, почет, тяжело пытался весить на весах человеческих, да все ты такой же тощий шкет, все такой же воришка, – нет, не надо вспоминать, ты еще молодой, тебе не в прошлом копаться надо, а будущее – снежком в ночь запускать! Из будущего – в свое гадкое и стыдное прошлое – навскидку стрелять.

А гадкое и стыдное прошлое у него было; да, было.

Но он о нем даже себе не намекал; и по ночам не снилось оно ему; и уж художнику, его приютившему, спасителю его, он ни сном ни духом не обмолвился о темных невидимых крыльях у себя за спиной.

Шептал себе, как в жару, в бреду: еще навспоминаюсь… еще…

Художник уходил, куда он исчезал, Марк не вникал; он лежал на скрипучем диване, курил и от нечего делать пел коту песни, а потом играл со своим именем: переставлял в нем буквы, и получалось "Мрак". Окно залеплял мокрый снег. Его жизнь потихоньку залепляла мокрая белая смерть, тоскливая, как бродяга, ищущий пустые бутылки у помойки. А картины были живые. Они толпились, вспыхивали, золотились и лоснились, играли снопами искр, в ночи горели и гасли, и опять чуть тлели, их пламя билось во мраке, даже когда Марк выключал свет и бессонно таращился в серое ничто. Картины, свечи! И в церковь ходить не надо. Славы не было. Чужая каморка вся пылала чужими кострами, что не он разжег.

И вдруг он до боли, до ужаса захотел, чтобы весь этот огонь стал – его.

Он вскочил с дивана. Диван лязгнул под его сильным молодым телом всеми пружинами. Он провел ладонями по вмиг вспотевшему лицу. Дрожал. Эх, как он раньше не догадался! Охотничий гон, чуйка вора, вновь бешено, властно восстали в нем. Он обвел глазами горящие краски. Вещный мир! Зримый! Все это можно в одночасье сжечь. Все подвластно уничтожению, все! Но люди из эфемерности делают славу. И делают деньги. И делают – себя. Судьбу. Вот и он! Что – он?! ну что, что?!