Kostenlos

Хоспис

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

И так они застыли оба. Красный халат Матвея огнем лился с его плеч, и время сначала горело вокруг них огнем, а потом пламя сковал мороз, и костер застыл, и лохмотья времени вил и трепал подземный ветер вокруг них, а волосы вокруг лысины старика поднимал ветер небесный, и влетал небесный ветер в раскрытый, страшно плачущий рот, и отвалилась от сапога насмерть прикрученная веревкой гнилая подошва, и глядела на бедный мир голая нога, и глазами целовал отец ногу ребенка своего, и руками целовал плечи его и щеки его, и прижимал голову его голую, колючую к груди своей, и шептал нежное, ласковое, а сын дышал хрипло, тяжко, теперь можно было так дышать, не надо было стесняться ничего и бояться, он ведь шел и дошел, он дошел домой, и это его отец крепко обнимал его, и слепо и счастливо рыдал над ним, и, еще живой, сливался телом и душою с ним, еще живым.

Еще…

…и вот, батя, еще живой я, живой, сам себе так думал, шел и кашлял, и вот дошел, видишь, дошел и здесь лежу, перед тобой лежу. А знаешь, как я боялся входить домой! Не знаю как боялся. Руку никак не мог поднять, постучать, позвонить. Руку судорогой свело. Я уж, знаешь, хотел деру дать. Ну, думаю, какая разница, где подыхать, в родном доме или в чужой подворотне. Бродяга я и есть бродяга! Забыл я, что такое дом! Забыл, а ведь вот потянуло! А может, так надо, и правильно потянуло? Батя, бать… Ты меня прости, нарассказал я тут тебе всего. Всякой дряни. Голову тебе заморочил! Знаешь, как наши воры, столичные, говорили: не морочь мне яйца! Ах я гад, гад. Гаденыш я, батя. Зачем я только тебе эту жизнь свою всю вывалил! Завалил ведь просто тебя ею. Все, что накрал – держи, бать, все твое! Я щедрый! Мне не жалко! Я и еще наворую! За мной не заржавеет!

Не слушай меня. Ерунду мелю. Язык мой без костей. Сейчас боли нет. Но скоро придет. Спешу тебе все сказать, чего раньше не говорил. Но, бать, я не мальчишка! Не тот юнец зеленый, что из дома удрал красивую жизнь искать! Нет! Измочаленный я. Мочало я липовое! Осталась половина меня. Боли нет пока, но скоро она будет. Опять. Опять накатит, сволочь!

Вот накатит, буду сначала терпеть, потом орать, а в это время мозг, бать, знаешь, думает обрывками мыслей: а сколько времени человек подыхает? месяц, два? три? полгода? Если полгода такого ужаса, я точно не выдержу.

Что ты, бать, такой смурной сидишь? Навел я на тебя тоску? Эх я дурак. Надо было помягче, помягче! А я тебя всем своим ужасом взял да и покромсал. Ты, хирург! Ты так, как я, своих больных не кромсал. Ты их щадил. А мне кого щадить? Бать, боль такая временами, что на стенку полезть и бегать по потолку, вот что охота. Даже не так! Не так! А выть, выть. Ну я и вою! Батя, ты прости меня, что я тут у тебя вою, как волк! Волк я и есть волк! Погибаю я! И это оказалось так больно, больно! Если так дальше пойдет, я от боли такой глаза себе сам вырву! Ребра сам себе сломаю и сердце свое в кулаке раздавлю! Не хочу я жить с такой болью! В ней жить не хочу! Внутри нее! Не могу больше!

Бать, а иногда, знаешь… как хочется курить… аж уши пухнут…

Батя… Батя… А вот мысль мне пришла… Батя, родненький! а сделай мне укол! Какой, какой… Все такой! Последний. Ведь делаешь ты мне уколы, от них боль проходит. На время – уходит. Потом опять идет, и я опять не человек, а боль. Я в нее превращаюсь! И нет ничего, кроме боли! И меня нет! А на хрена мне такая жизнь, если меня уже нет?! Батя! Прошу тебя! Вкати мне укол, а! Ну чуть побольше зелья в шприц набери, а?! Ну влей ты смерть в меня! Пожалуйста! Не могу больше жить! Не хочу! Не хо… чу…

Матвей хватал руки сына – он кулаками бил себя по голове, хотел разбить себе лоб, ногтями царапал щеки; вытирал ему мокрое лицо краем простыни, ладонями. Сколько раз он видел смерть в лицо в своих больницах! В палатах, в коридорах. Смерть всласть попировала у него дома, нагло усаживалась за его стол, костлявой, с пустыми глазницами, царицей похорон и поминок – девятый день, сороковой, година, собрать соседей, собрать друзей, да не собирай, и так придут, если помнят. Но эту смерть он не мог и вообразить себе: сын вернулся, единственный, он потерялся и нашелся, и праздник надо было закатить, пир на весь мир, и чтобы по усам текло, а в рот не попало, и все равно попало, и пей-гуляй, и сына в застолье обнимай, – а вместо застолья судна и капельницы, и памперсы, и морфин, и в ушах все гудит, как северный ветер, этот дикий рассказ про чужую жизнь, нет, это не жизнь его сына, его сын не мог прожить жизнь такую, он должен был прожить другую, но он сам говорил ему о ней, то и дело заходясь в кашле, и надо верить, надо попробовать поверить, да ведь что такое жизнь, никто не знает, хоть бы кто-нибудь из нас дал внятный ответ, что это, – а просто идет и идет, движется и движется, причиняет боль или приносит радость, а потом опять отнимает и смеется над тобой. Во все горло смеется! Это – жизнь! Есть люди, кто не хочет жить; они сами из жизни уходят. О чем его просит сын? О том, чтобы он, отец, сам его убил. А вот так просто! Взял и убил!

Милый мальчик… тебе кажется, что это просто…

Матвей, бледнея, с растрепанной седою бородой, думал: придут сумерки, придет вечер, еще час, два спокойной жизни, а потом к сыну опять придет боль, она будет его истязать, пытать, а вместе с ним и Матвея. Эти крики! Они будут разрывать стены. Матвей будет увеличивать дозу морфина. Будет, чтобы сын уснул и поспал на час дольше! Лишний час! Под морфином он не кашляет. Гуденье в груди и хрипы замирают. Сначала он бормочет, потом плачет, потом спит, и голова его поворачивается на бок, а изо рта стекает красная слюна на подушку.

Матвей сам стирал белье, стиральная машина сломалась, и он стирал руками. Ставил в ванну табурет, на него ставил таз, набирал из-под душа горячую воду, сыпал порошок и ожесточенно тер, тер слабыми руками тряпки, перепачканные потом, мочой и кровью. Жизнь! И это была жизнь.

Да, это была жизнь на войне, и временами это было хуже войны, и, когда Марк кричал, под черепом у Матвея раздвигались каменные великие своды, и по ним летели отчаянные люди, задирали выше головы ноги и для последнего объятия раскидывали безумные руки, орали, распяленные рты чернели, улыбки блестели страшными молниями, яркие краски горели и туманились, заволакивались дождем и снегом и опять пылали, он глох, не слышал ничего, а только видел с закрытыми глазами: кровь, и бинты, снег, огонь, и снова вспышки, и стреляют, и кричат раненые, а убитые уже молчат, они молчат обо всем, о чем не успели живые – во все горло – крикнуть.

Часть третья. Белый голубь

Марк кашлял все сильнее. Матвей вынужден был быстро подбегать к сыну, когда он задыхался, сотрясаясь, и на полотенце, на салфетку подхватывать все, что он вулканно извергал: кровь и слизь, ошметки легких, все прожитое, пережитое, уже отболевшее и отгнившее, не нужное нигде: ни на земле, ни на небесах. Вытерев Марку бессильно приоткрытый рот, а после обтерев его щеки и подбородок мокрым полотенцем, Матвей, сутулясь, садился – когда на табурет, когда на диван рядом с Марком, чтобы чувствовать своим телом слабое, уходящее тепло его высохшего, слабого тела. Тело Марка отдавало тепло отцу через тонкое овечье одеяло. Пододеяльник весь в пятнах засохшей крови. В дырах: разлезается ветхая ткань, а Марк ее мнет в пальцах, и даже такими слабыми, беспомощными пальцами и ногтями – рвет. Истончилась жизнь! Сквозь дыры льется последнее тепло. Зачем оно? Оно же не молоко, чтобы утром кружку выпить. Ученые говорят, время настанет, и погаснет в мире весь огонь, и все обреченно остынет, и покроется седым слоем льда. Страшное, должно быть, время придет. А огонь чем лучше? Сгореть заживо, тоже приятного мало. Все идут к обрыву. И в него упадут, а на дне пропасти – костры. И сгоришь, рано или поздно.

Матвей услышал, как сын заходится в кашле, бросил половник в кастрюлю, железо звякнуло о железо; сломя голову побежал отец в комнату; приподнял голову сына, чтобы ему удобнее было кашлять и он не захлебнулся. Кровь поползла из угла рта. Матвей ловил ручей крови кухонным, в масле, мятым сырым полотенцем.

– Вот, так, так, сыночек… кашляй… сейчас легче станет…

Он врал ему.

Воровал у сына правду.

Утер ему рот, спиной содрогался, глядя на кровь на полотенце, кусал губы.

Марк перестал кашлять и отдышался.

– Бать… посиди… тут…

– Да у меня там суп.

– Вы… выключи…

Матвей послушно побрел на кухню, выключил газ и вернулся к больному. Марк глядел на него круглыми, неподвижными глазами подраненной совы.

– Батя… я… спросить хотел.

Он все еще тяжело дышал.

Отец смотрел на него, приоткрыв рот так же, как он.

– Да!.. да… да-да, давай…

Марк пошевелил рукой, она лежала поверх одеяла высохшей зимней веткой.

– Ты знаешь, бать… – Он облизнул губы. Слизал с нижней губы кровь. – Очень одиноко мне. Просто ужас как одиноко. Я… один… тут…

Матвей ужаснулся и протянул руки, чтобы за руки сына схватить, – но не схватил, руки в рывке остановились, замерли; жили отдельно от Матвея; дрожали над одеялом, над грудью лежащего.

– Что ты?! – Крик вырвался из него помимо его воли и испугал его самого. – О чем ты!.. как ты можешь… Я-то ведь – рядом… я все время здесь, сынок… ну… иногда ухожу… но ведь по хозяйству… или в больницу, за лекарствами, в аптеку… но я же быстро, быстро прихожу!.. ты и оглянуться не успел, а я уже пришел!.. что ты такое говоришь… что…

Матвей озирался по сторонам, будто наблюдал мышей, россыпью раскатывающихся по грязному полу.

А увидел кошек; кошки вышли из-за приоткрытой двери, их черные тонкие хвосты завивались крючками. Кошки исхудали: Матвей их плохо кормил. Некогда было. Он забывал о зверях и помнил лишь о человеке.

– Да нет… – Больной поморщился. – Я не про это, бать. – В груди у него заклокотало, и он хотел еще покашлять, а вместо этого немного похрипел и побулькал, как суп в кастрюле на плите, влажно и стыдно. – Одиноко мне. Вот тут. – Он слабо похлопал себя ладонью по груди. – Тут – одиноко! Жутко мне тут. – Он прислушался к себе. Закрыл глаза. Потом опять открыл. Глаза тускло светились подо лбом, светляками на болоте, огнями в черноте лабрадора. – Знаешь, как жутко! Завыл бы. Да ведь я не собака.

 

– Нет. Не собака.

– Лежу тут один… выть хочу… сердцем вою… и думаю: вот бы стать бессмертным!

Матвей прижал руку ко рту.

– Ох ты!.. эка куда хватил…

– Да! не умирать никогда. Или, может, знаешь… уснуть на сотни, на тысячи лет, просто уснуть… а потом взять да и проснуться? И опять жить, а потом опять уснуть, а потом опять пусть тебя разбудят. И опять жить! Все время жить и жить! Жить!

Марк прохрипел это "жить!" так мучительно, взорвал этим словом себе грудь и рот, и оно, попав в Матвея, пробило ему грудную клетку и выкатывалось, выливалось из разверстой ямины плоти на рваную майку, на штаны, на полотенце, на одеяло.

– Жить… да…

– И вот, бать, я еще думаю. Я умру, а может, в это самое время возьмет да родится другой я?

– Какой другой я?

Матвей растерялся.

"Пусть лепечет что хочет… не буду останавливать… и спорить тоже не буду… работа мозга, работа мозга… все уже гаснет, все…"

Он вдруг понял. Все понял, что сын хотел сказать.

– Ну, другой я. Такой же человек, как я. Ну не такой же внешне… а… внутри такой же. Родится… и будет… ощущать себя, как я. Ну, говорить и думать о себе: я! я! Ну, это буду я! Настоящий я! Один я лежит в земле… закопали уже меня… а другой я – вот он я! На земле! Скажи, разве так не может быть!

Матвей кусал губы.

– Да я понял, сынок… я понял… может… все может быть…

И вдруг Марк приподнялся на диване на локтях.

Для него это было невозможным усилием. Но он приподнялся.

И так, уперев локти в диван, поднимая на локтях тщедушную грудь, впалый живот и костлявые плечи, и дрожащую, как у чучела на ветру, бритую голову, и шею, обтянутую темной обвислой кожей, с торчащим кадыком, держа на ломких костях всего себя, всю свою жизнь, как гнилое коромысло, он проорал хрипло, прямо глядя в лицо отцу:

– Да врешь ты все! Врешь! Есть только один я! И вот он я! А другого нет! И не может быть никогда! Никогда он, другой, не родится! Я – больше – никогда – не рожусь!

Локти подломились, и он упал.

Так падает со стола небрежно смахнутый полотенцем зазевавшейся хозяйки сырой, только что слепленный беляш.

И тесто, шмякнувшись, растекается по полу; и мясо вываливается на половицу, и наступает рассеянная хозяйка, в окно засмотревшись на ярко горящий церковный купол и заслушавшись пасхального колокольного звона, всею ногой в разношенном тапке на месиво, что у нее под ногами лежит на полу. Жизнь лишь на миг быстро слепленный ловкими руками беляш; его съедят, или бросят собакам, или растопчут на скользком полу.

В мире нет ничего, что осталось бы навсегда.

Матвей судорожно, быстро гладил сына по мокрому голому, колючему лбу.

– Сыночек… ты не плачь… А может, родишься… И будешь снова – я… Ну, в смысле, ты… Ты сам… Только ты… Ты один… А я… А где же буду я?..

Отец смутился.

"А правда, где же буду я?.. А чёрт со мной… наплевать на меня…"

– Ты?

Марк царапал ногтями одеяло.

– Я… хотел бы опять… в той новой жизни… видеть тебя…

Марк рассмеялся тихо, странно и хрипло.

Он теперь все время хрипел: дышал – хрипел, говорил – хрипел.

– А это уж, батя, как твой Бог захочет!

– Мой?.. Бог?..

Одна черная кошка подошла, выгнула тощую спину, сквозь шелковую шерсть просвечивали позвонки. Другая черная кошка коротко и нежно мяукнула, ухватилась когтями за бок кресла и стала весело драть и без того драную обивку.

– Брысь! – крикнул Матвей и махнул на кошку рукой.

Кошка села и молча смотрела на Матвея, как черный сфинкс.

Марк дышал хрипло и трудно.

– Батя… – Царапал ногтями, как когтями, простыню, край дивана. – А покажи мне…

– Что?..

– Жука… Ну, жука. Ты помнишь жука?

Матвей через миг, другой понял: сын говорит о темном ночном жуке в синей спичечной, старинной коробке. О последнем подарке навсегда ушедшей матери.

Как и зачем он вспомнил жука? Мертвого, гладкого, блестящего как царская брошь?

Матвей встал с дивана, пружины лязгнули, неверно, пошатываясь, постоял и медленно, шаркая ногами, пошел к письменному столу. Выдвинул ящик стола. Книги, тетрадки, записные книжки, очешницы, сломанные фонендоскопы, старые тупые скальпели с ручками, обмотанными изоляционной лентой: давно служили как домашние резаки – веревку обрезать, бумагу разрезать. Крючились сухие пальцы, шарили, искали. Нашли. Спичечная синяя коробка вытянута, улеглась на ладони. Отец вернулся к дивану, снова сел, снова звякнули пружины. Он поднес коробочку к щеке Марка и медленно, будто делал инъекцию, коробку открыл – большим пальцем. Опустил чуть ниже. Положил на подушку. Пальцами придерживал. Марк косил, косил коровий глаз и все не мог так скосить, чтобы увидеть.

– Жук… ты все врешь, бать… нет его тут, никакого жука… а я же его с детства…

– И я – с детства…

– Где он?.. выкинул его ты, в окно выбросил… Или – кошки сгрызли…

– Да вот же он, вот…

Марк поворачивал голову на подушке так трудно, что Матвею показалось – он слышит скрип шейных позвонков. Матвей взял коробку двумя пальцами, а пальцем другой руки придерживал жука; поставил коробочку стоймя, на попа, и поднес к носу больного.

Бритая, в колючках и пуху, голая голова сына тихо светилась в полутьме.

– Видишь?.. Видишь?..

У жука отломилась сухая лапка и невесомо упала на одеяло.

– Вижу.

Марк слабо и глупо улыбнулся.

Матвея от этой улыбки скрутила судорога.

Не тело скрутила; то, что находилось внутри тела и снаружи его.

– Красивый?

– Еще какой.

Марк шевельнул рукой. Отец понял: он хотел жука потрогать.

"Детство свое хочет потрогать. Значит, скоро".

Он поднес коробку к руке сына. Сын осторожно, опасливо поднял руку и прикоснулся к хитиновым надкрыльям.

– Гладенький… Мертвенький… А когда-то был живой… Летал, жужжал… Мне, бать, в детстве казалось: он леденцовый… Я хотел его лизнуть… а вдруг – сладкий…

– Да… Мы все в детстве так… Что блестит – то и лижем… И хотим присвоить, украсть… Я вот маленький был – у тетки хотел брошку украсть… она ею ворот кофты закалывала… кружевной… Тоже… хотел стащить – и лизнуть, пососать… Сынок, а обедать?.. Ты хочешь покушать?.. пойду супчик разогрею… а?..

По щекам Матвея медленно, торжественно катились мелкие, как окуневая чешуя, мутные слезы.

***

Матвею чудилось: вокруг него война. Разрывы, дыры в стенах домов. Развалины, кровь на трамвайных остановках, на грязном снегу. Он шел по военному городу, и ему было все равно, что он мирный и неприкосновенный. Глаза скользили по афишам. Больно били по зрачкам чужие громадные имена. Красные, синие буквы обжигали щеки, вспыхивали и таяли. Матвей остановился и долго, по слогам, читал на афише одно женское имя. "АН-НА ЗА-РЕМ-БА, АН-НА ЗА-РЕМ-БА". Лоб его огнем обняла сумасшедшая мысль. Она из головы медленно опустилась в сердце и застряла там. Прижимая голую, без перчатки, руку к груди, к воротнику старого зимнего пальто, он обвел глазами большой, с колоннами и балюстрадами, дом, завернул во двор, добрел до служебного входа. Вошел. Отовсюду слышались поющие голоса. Вахтерша грозно глянула на него: кто таков? Матвей извиняюще улыбнулся и поднял плечи, будто сильно замерз. Одна рука в вязаной перчатке, другая голая. "Ошиблись, ошиблись!" – замахала на него рукой вахтерша, поправила на носу круглые совиные очки. Матвей потер холодной ладонью лицо. Приблизился к вахтерше и тихо сказал: "Я хочу увидеть Анну Зарембу. Можно?"

И что-то такое отчаянное светилось в его безумных глазах, играло в его голосе, что вахтерша, как под гипнозом, неслышно ответила: "Она здесь, в театре, это трудно, конечно, но я… вам… устрою. Постараюсь". Она не протягивала руку за деньгами, не нюхала воздух в ожидании коробки конфет или бутылки коньяка. Зашаркала по лестнице наверх. Голоса, мужские и женские, звенели, сшибались и стекали расплавленным воском. Они пели о том, что давно прошло.

А еще они пели о несбыточном.

В дверь просунулось круглое, сморщенное сушеной грушей старое лицо вахтерши. Она молча поманила Матвея узловатым пальцем. Поковыляла по ступеням, он пошел следом. Длинный коридор качался перед ним, кренился узкой лодкой. За одной из дверей он услышал соловьиную фиоритуру. Вахтерша скрючилась кочергой и осторожно постучала условным стуком. Раздались громкие, звонкие шаги. По звонкому паркету шла женщина на каблуках. Дверь распахнулась стремительно. Матвей увидал рослую певицу в ярко-красном, вышитом смешными детскими блестками платье; певица отступила на шаг и жестом пригласила его войти. Он, в своем старом пальто, стыдясь его, вошел и сел на стул. Вахтерша осторожно закрыла за ним дверь.

О чем они говорили с певицей? Он не упомнил ни слова. Певица взяла с рояля контрамарку и протянула ему: приходите, пропуск на два лица, приходите с женой, с ребенком! У вас ведь есть дети, она украдкой осмотрела его и оценила его морщины и седину, внуки? Он взял бумажку, что давала право пожить немного в другом, райском мире.

Вечером он пришел на спектакль. Оставил Марка одного. Кусал губы. Он ничего не понимал в опере. Люди пели, жестикулировали. То плавно, то перебежками двигались по сцене, захламленной картонными деревьями и бумажными башнями. Музыка вилась красивыми кудрями. Облака музыки бежали по каменному небу театра, свешивались вниз, к человеческим головам, дико сверкающими во тьме, многоглазыми люстрами с кукольными стеклянными ресницами и хрустальными волосами. Волосы звенели на холодном сквозняке. А топили тут щедро, жарко. Дамы сидели в платьях декольте. Матвей опытным глазом ловил телесные изъяны. Здесь поработать бы скальпелем. Вот здесь плечо сломано, и плохо зажило. А здесь грыжа шейных позвонков, как напряженно держит голову. На сцене певица по имени Анна, широко разевая рот, выпускала из себя голос на волю, и он заливал яркой, сияющей водой все – зал и мир, идя поверх всех плотин. Люди тонули в ее голосе, плыли, изумляясь, смиряясь с судьбой. Этот голос и был судьба. Матвей слушал, ушки на макушке. Не упускал ни звука. Вдруг задрожал весь, с головы до пят. Встал, и, расталкивая коленями чужие колени, пробирался к выходу из зала, заплетаясь, бежал по темному коридору, кулисы раздвигались перед ним, занавеси распахивались. Он сам отодвигал их, тяжелые, слабыми руками. Пахло спиртом, сажей, горячей едой, жженым сахаром. В воздухе облаком реяла пудра. Люди бежали по коридору, как на праздник, взявшись за руки и смеясь. Лысый человек с приклеенными усами нехорошо и громко ругался, высовываясь из-за картонной стены с нарисованными кирпичами. Матвей, как слепой, лицом и руками искал красное платье и водопад единственного голоса. Огонь мелькнул во тьме. Он пошел на этот взблеск. Певица, тяжело и часто дыша, стояла за кулисами, отдыхала. Она наклонилась, сбросила с ног туфли на каблуках, вытянула ногу и пошевелила пальцами. Ей поднесли термос, она отхлебнула, утерла рот рукой. Матвей бросился вперед и упал перед ней на колени. Стоял на коленях у ее ног и глядел на нее снизу вверх. "Спойте для моего сына, он умирает!" Певица держала термос и из-за него смотрела на Матвея. Красный бархат платья тихо переливался. Люди, что толпились рядом, замолчали. Брезгливо глядели на Матвея. Они поняли: он тут чужой. А может, даже больной. И надо набрать номер телефона. И вызвать… кого вызвать? Какую помощь? А разве этому человеку можно помочь?

Босая певица наклонилась к Матвею. Термос выпал из ее рук, покатился по полу. Обе руки она положила на плечи Матвея. Руки оказались тяжелые и теплые. "Я приду. Пишите адрес!" Он царапал адрес истерично, неразборчиво, на услужливо подсунутой чужими руками грязной рваной бумажке. Певица сунула бумажку за лиф. Обтянутая бархатом грудь поднималась, опускалась. Белая кожа слепила. Он закрыл глаза. "Не плачьте, – услышал он нежное пение, – я приду, я приду к вашему сыну".

Часы пробили урочное время. Он отворил дверь на звонок. На пороге стояла певица, с корзиной в руках. Он помог ей раздеться, стащил с нее норковую голубую, снежную шубу, посыпались искры и нестаявший снег; бережно положил на кресло высокую меховую митру, бросил следом гигантский, как кружевная штора, ажурный козий шарф. Перенес корзинку в комнату и поставил рядом с креслом. Из корзины выглядывали зеленые хвосты ананасов, горлышки винных бутылок, промасленная бумага толстых свертков; оттуда дивно пахло копченостями и ягодами. Гостинцы для умирающего, догадался он. Певица сама сняла с ноги один сапог; другой, припав на одно колено, расстегнул он и, поглаживая ногу, помог ей снять обувь. Телячья кожа, нежные складки! Звезда с небес, и у него. Марк будет так рад!

 

Певица босиком, в одних чулках, вошла в комнату. Сын едва повернул голову на подушке. Лысый, бритый, волосы уже не росли. Она зажала нос и рот ладонью. Потом отняла руку от лица и ослепительно улыбнулась. Здесь не было рояля. Некуда было встать, чтобы петь во весь голос. Марк повернул голову и так лежал, сбоку и снизу беспомощно, равнодушно глядел на залетного красного павлина. Матвей хлопотал, зажег обшарпанную настольную лампу, потом почему-то запалил старую, пыльную свечу в тяжелом медном шандале. Свет брызнул в лицо певице снизу. Лицо Марка светилось грязной керосиновой, давно мертвой лампой. В глубине бесстрастных глаз еще ходил незрячий свет. Он еще видел певицу, но уже не понимал, кто это и зачем она здесь.

Она стояла, как будто рядом дышал черно-белой пастью рояль, и рука лежала на незримой его крышке, стояла и тяжело, быстро дышала, как всегда, когда выходила на сцену. Это была ее главная сцена. Главнее всех на свете опер. Человек умирал, и ее голос будет то, что он возьмет с собою в дальнюю и невозвратную дорогу. Как же надо спеть ему напоследок! Но стараться не надо, говорила она себе, совсем не надо стараться, никогда. Нужна только свобода. Свобода и любовь. И больше ничего. Она набрала в грудь воздуху и запела. Матвей попятился. Он не ожидал, что мощь голоса так быстро, бесповоротно наполнит тесный сосуд нищей квартиры. Да, нищей; эта певица, разевавшая рот перед ним, была дьявольски богата, а он был перед ней жалок и беден, и все-таки это ничего не меняло. Ничего! Перед мертвенным лунным ликом смерти они были равны.

Голос лился, раздвигал стены, они рушились и осыпались. Война шла снаружи и стояла возле его дома, и вокруг, и летала в сумрачном небе, а голос успокаивал и отца, и сына: все хорошо, я звучу, я льюсь, значит, еще не все потеряно. В ярком красном бархате, горящей красной свечой, певица стояла над постелью умирающего Марка, и Марк сам был раскрытый рояль, он, уходящий навек человек, раскрылся как рояль, обнажил грудь, раскинул руки и ноги, под простыней всеми жилами, медными и стальными струнами, гайками и винтами, и молоточками, и потертой позолотой просвечивало его гудящее, стонущее тело. Он сам был музыка, и музыкальный инструмент, и этому дивному, огромному голосу аккомпанемент; он подыгрывал певице, вторил, хотя не произнес ни слова, не шевельнулся; он звучал бездвижно и вибрировал всеми обертонами молча. И все-таки поющая слышала его. Она тянула к нему руки. Он был еще живой остров, и надо было ему, уже необитаемому, петь, и надо было его голосом улещать и пеньем ему молиться. Пенье и было настоящей молитвой; это ощущал Матвей, вцепившись холодными пальцами в резную спинку кресла, беззвучно шевеля губами. Вместе с певицей он молился о том, чтобы Марк тихо ушел на тот свет, бестревожно, хотя ничуть не верил в это. Врач, он слишком хорошо все знал о неистовой боли, что за руку уводит таких больных за собой навсегда.

Женщина в алом кровавом бархате, раскидывая большие красивые, белые руки, во весь голос пела в нищей каморке, а Матвей ловил ее голос всем сердцем и телом, и вдруг перестал его слышать. Он щупал руками воздух, будто мог голос в воздухе нащупать и, разминая пальцами, опять заставить звучать. Война, это война заглушила его! Убила! Он сделал к певице неверный шаг, другой. Ноги не двигались, он так и стоял на месте. Оттуда, где лежал Марк, раздался длинный вздох, потом длинный стон. Певица не прервала пенья. Она только чуть выше воздела раскинутые руки. Такая высокая, крупная она была, мощная, могучая, под стать своему голосу, так мало было ей этих стен, этой чужой и бедной жизни, и Матвей сам себе показался маленьким таракашкой, и еще большее ссутулился, сгорбился, еще крепче вцепился в резное старое дерево. Какое счастье, что он – перед смертью – услышал ее! Знаменитость, звезду! Кто – он? Он или сын? "Да это же одно и то же, что он, что я", – легко и счастливо подумалось ему. И он вздохнул прерывисто и длинно, и так же, стоном, длинно и тяжко, как сын, выдохнул из себя свою безгласную тоску.

А уши залепило. Чем? Воском, глиной, детским пластилином? Он не слышал грохота орудий. Где они грохотали теперь? Не придумывай, Мотька, сказал он себе сердито, мы же живем в мире, у нас не взрываются бомбы и не свистят пули, но почему же, глядел он с открытым ртом, глухой, на старательно поющую женщину в красном платье, почему мы все все равно умираем? Кто губит нас? Как уберечься от времени? Он не слышал голоса, он плакал. Певица воздевала руки, тянула их вперед, будто хотела кого-то обнять. Марк так и лежал, повернув голову на подушке. Будто шея у него сломалась. Матвей переводил взгляд с певицы на сына, с сына на певицу. Музыка все не кончалась – ее рот по-прежнему открывался. Марк лежал, как открытый настежь рояль под безжалостным светом ярчайших софитов. Он умирал, только не на сцене, а в жизни. И певица тоже пела не на сцене, а в жизни.

И в жизни это оказалось гораздо страшнее и беспощадней, чем на сцене.

Матвей зажал ладонями оглохшие уши. Потом показал пальцами себе на уши: глухой, глухой, не слышу. Женщина подняла руки вышел головы. Рот ее раскрылся мощно, неистово, во рту стали видны все ослепительные зубы и дрожащий язык. Она исторгла из себя последнюю могучую музыку, уронила руки вдоль тела и замолчала. И так стояла, чуть рот приоткрыв. Дышала. Пот катился по ее вискам и щекам. Ей было жарко. Она стала костром и горела. Никто не мог ее потушить.

Сын лежал все так же: без движения.

Отец стал все слышать.

К нему возвращался слух. Он возвращался медленно и осторожно. Сначала он услышал скрип половиц под босой ногой певицы. Потом услышал ее дыхание. Она дышала хрипло, будто сейчас вернулась из боя. Ему показалось: от нее пахнет порохом и кровью. Музыка, это тоже бой. Потом он услышал, как дышит сын. Радость обняла его: о счастье, он еще дышит. Он ничего не говорит, не шевелится, но он еще дышит. И слышит. Он сегодня услышал великую музыку. Одно из чудес земли. Какое счастье, что эта красная женщина явилась сюда; он все сделал правильно. И у нее, у нее внутри оказалось – сердце.

Певица глубоко вздохнула и согнулась. Коснулась руками грязного пола. Матвей не сразу понял, что она кланяется. Ему, как переполненному, орущему залу. Из зала к ногам такой певицы летят цветы. Множество цветов. Он не может бросить ей из своего нищего зала ничего, кроме самого себя. Опять, как в театре, за кулисами, он встал перед ней на колени. Изловил ее руку, как птицу, и припал к ней губами. Она долго не отнимала руку. Под плывущим, плачущим беззубым ртом он чуял негу, и запахи мяты, и скользкость ухоженной, намазанной маслами кожи, и шевеленье тонких косточек, и простую женскую усталость – от работы, от поездок и репетиций. От одиночества. Любит ли она? Одна ли? С кем-то? Может, ее кто-то бросил? Зачем она так легко и просто пришла к умирающему? И не боится. А вдруг здесь притон? Одна, без оружия, а снаружи война.

Какая война, ты спятил, шептал он себе, а певица наконец вырвала руку из его рук, из-под его губ, и шагнула к ложу Марка. И теперь она опустилась на колени. Взяла небритое серое, в холодном поту, чужое лицо в ладони. Глядела, как на родного. По ее широким скулам потекли мелкие слезы. Она слизывала их и через силу, горько улыбалась. Потом обтерла лицо тыльной стороной ладони. Шмыгнула, как ребенок. Она стояла на коленях, чужой человек умирал, она стала перед ним ребенком, такого же малого роста. И глядела, любопытствуя, ужасаясь. Прощая и тихо прося странного прощенья. Будто умирающий был священник и мог отпустить ей разом все ее грехи.

Матвей уже слышал все.

А певица из-за слез не видела ничего.

Теперь она ослепла, а может, и оглохла. Она поняла, что тут дело плохо. Встала, качаясь, как пьяная, и шагнула к корзине, полной яств. И эта корзина не поможет. Не поможет уже ничего. Она плакала уже в голос, соль застилала слепые глаза, она щупала воздух слепыми руками, не знала, куда идти и что делать. Матвей вытирал ей слезы ладонями, потом кухонным полотенцем. Она высморкалась в полотенце. Он вытер ей нос, как ребенку. Все они стали его дети: и Марк, и певица, и эти толстые, как поросята, ананасы в корзине, и телячьи сапожки певицы, сироты, беззвучно лежащие на полу в прихожей. Свеча догорала. Лампа перегорела и погасла. В комнате наступил мрак. Во мраке тускло, серебряно светилось лицо умирающего на подушке, седая щетина на впалых щеках. Щеки, две латунных миски. Лоб, перевернутый котел. Время обеда. А на улице война. Может, вам сейчас никуда не ходить, дорогая госпожа, гений? Может, вы поедите с нами? У нас есть жареный хек. Я вчера варил суп из белой фасоли. Я мигом!