Kostenlos

Хоспис

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Вот какой я стал слабый, бать.

А что веселиться? Кто я? Никто. Беспаспортный чужеземец. Продавец морской жарехи милости ради приютил меня. Не старый еще мужик, а как старик, до того морщинистый. Будто ему лицо взяли, намочили и выжали. Такой мятый. Я сначала принюхивался: не алкаш ли. Нет, вроде не пил. Сначала. Потом я накрыл его. Поймал с поличным. Жил он в маленьком таком домульке на краю канала, и океан рядом. Сам рыбу и ловил. И другую водяную всячину. Как потопаешь, так и полопаешь. Натуральное хозяйство. Дрыхли мы в одной комнате. Другой просто не было. Дико пахло рыбой, йодом и гнилыми водорослями. И открытая дверь не спасала: снаружи тоже несло тухлой водой. Я сделал вид, что уснул. Гляжу, мой молодой старик тихо поднимается с топчана, движется к окошку, наклоняется и вынимает что-то из-за шторы. Бутылка! Я видел, блестит. Он пил из горла. Отхлебывал, жмурился. Пьяницы во всем мире одинаковы. Выпьют – и песню заводи, и море по колено. Когда рано утром он ушел с сетями на канал, я встал, пошарил на полу и вытащил эту бутылку. И, бать, чуть не умер. Чуть не выронил ее из рук. Там, в ней, внутри, за стеклом, плавали две дохлые ящерицы! Я плюнул. Провались все на свете! Гекконы! Водка на гекконах! Я слышал о китайской змеиной водке; я сам давно, в Москве, еще когда богатым художником был, пил водку, настоенную на пустынном скорпионе, мне из Туркмении в подарок привезли; но гекконы, тьфу! Я поставил бутылку на место. Настежь открыл дверь. Ворвался сквозняк, свежий ветер с реки, с залива. Я очень хотел искупаться. Все равно, где: в канале, в лохани, в море, в реке, в бане, в душе. Почему-то вдруг ощутил себя с головы до ног грязным. Грязным и чужим.

Чужим, батя, самому себе.

И так вот до скончания века? Здесь, продавцом жареной рыбы? Быстро морщинами покроюсь. Как мой друган. Тайскому языку выучусь. Тогда нам со стариком жесты не понадобятся. Будем вместе лакать водку, настоянную на гекконах, заведем синеглазого кота с обгорелой мордочкой и лапами, выпачканными в саже, я буду слушать его стариковские байки о старом королевстве Сиам и сидеть перед ним молча, горбиться, сгибаться еще сильнее, сильней, так, что лоб будет касаться голодных колен, и опять плакать, плакать. Потому что только одно это и остается.

Потому что я никогда не вернусь на родину.

Родина, бать! А что такое родина? Сейчас родину продать можно быстро и выгодно – и не только за ломаный грош или за понюх табаку. Одна русская знаменитость, я прочитал в английской рваной газете, я подобрал ее с земли, рядом с жаровней, отряхнул от пыли и жадно прочитал, так вот, этот знаменитый на весь мир русский парень так и заявил: я покидаю родину к чертям собачьим, она, поганка, не нужна мне, ее национальная идея – это совсем не Бог и народ, это насилие, наглость и хамство. Вот тебе и раз! Допрыгались! А я, кто я тогда такой? Насильник, хам и наглец? Или все-таки кто-то другой?

Сидел я со своими жареными рыбами у жаровен. Торговля моя шла все бойчее. Сыпались мне под ноги люди, разные люди! Сыпались, как зерна из дырявого мешка! Я ловко переворачивал рыбу деревянной лопаточкой, выхвалялся ее румяными, маслеными боками. Кричал: пла янг, пла янг! Рыбка жареная! И тут подошли люди в длинных, до земли, хламидах. Я понял: служители культа. Священники, а может, монахи. Затылки бритые. Плащи темно-вишневые, складки струятся. У одного накидка ярко-красная. Как старый советский флаг. Эти круглые затылки бритые под солнцем блестят. Будто маслом намазали. Самый раскосый из монахов купил сразу много рыбы, я еле уместил ее на широком пальмовом листе. Они отошли в сторону и аккуратно, вежливо ели. Плевали рыбьи кости в урну. Вытерли рты и руки носовыми платками. Все чинно. Я уж думал, они сейчас уйдут. Один монах, самый широколицый, шагнул ко мне. Улыбался. Я ему тоже улыбнулся. Так оба скалимся: он стоя, я сидя на железной табуретке. Огонь под жаровнями полыхает. Головни тлеют. Надо бы подложить дров, а тут стоит этот лысый и глядит. Я развел руками: мол, извини, брат! И стал кидать в пламя бамбуковые дрова.

А он сделал ко мне еще шаг и положил ладонь мне на темя.

Я так и замер. Ну, думаю, удостоился благословенья! Робко лицо поднял. Монах на меня пристально глядит. Я – на него. Батя, знаешь, друг другу глазами много чего можно сказать. Даже целую жизнь рассказать. Вот я и рассказал. Я не хотел! Но рассказал. Так получилось. Монах прикрыл глаза. И так стоял. Руки с моей головы не снимал. Его темно-красный плащ шевелил соленый ветер. Когда он снял руку с моей головы, он сказал мне только одно слово.

Я его понял.

Но я тебе его сейчас не смогу перевести. И сказать не смогу. Забыл.

Но тогда я все понимал. Как собака: все понимает, а говорить не может.

Монах подал мне руку. Я вцепился в нее и встал. Он поднимал меня с земли, и я вставал. И я понимал: сейчас он пойдет, и я пойду за ним. Они все пойдут, и я пойду вместе с ними.

Туда, куда поедут и пойдут они.

Просто так сложилось. Звезды сложились, роза ветров.

Я шел за ним, уходил, и за моей спиной оставались жаровни с дымящейся рыбой, банки с соленой ламинарией, трепанги в котле, и этот огонь, бешеный, прозрачный на солнце и на ветру, под огромными черными сковородами. Я сам изжарил свою судьбу и сам сожрал ее.

…да, он сам изжарил свою судьбу и сам съел ее. Сгрыз с костями, и кости на зубах только хрустели. И похрустывали жареная корочка, закаленное мясо, и густо солью были посыпаны сгибы, впадины, вмятины, выступы.

Монахи увезли его с собой в Тибет. Тибет, он где-то, когда-то слышал это слово, а может, не слышал, но сделал вид, что вспомнил. Будто по воздуху, он перенесся в Тибет; конечно, не по воздуху, это он так внушил сам себе, там было много препятствий и непонятностей, но все решал не он, решали за него, а он только глубоко дышал и уже, странно и быстро, по скупым жестам и пронзительным, горячим зрачкам, понимал чужую речь и чужие сердца, их ритм, их, меж чужих ребер, глухой стук.

Он опять понимал чужаков, а себя не понимал.

Махнул на себя рукой: зачем себя понимать? Живи как живется.

Монах, что подошел к нему в Бангкоке, увидел его на просвет и его жизнь; он понял, ему надо протянуть руку, только руку протянуть. И он протянул ее торговцу жареной рыбой. Марк жил в монастыре, а кругом высились горы. Горы могли ночью двигаться, а днем опять застывали, скованные льдом и морозом, и солнце надевало сияющую корону на их древние каменные головы.

Монахи учили Марка правильно обливаться холодной водой и правильно, скудно есть, правильно зажигать светильник и правильно молиться. Монах, что протянул ему руку, обучал его тибетскому языку. Разворачивал перед ним толстенные свитки, и Марк, наклоняясь, смотрел на крупные, как куриные лапы, странные, с когтями завитушек, буквы, невесть чем нацарапанные на разлохмаченном пергаменте. Может, кровью? Все в мире, говорил он себе, написано кровью. И что написано кровью, то не сотрется вовек.

Монахи учили его молиться, и это ему было странно и не нужно. Он послушно повторял за главным монахом все заковыристые тибетские слова и тягучие песнопения, но душа его оставалась холодна и пуста. Он сам себе казался снеговой голой горой, что возвышалась над монастырем, будто еще один, чудовищно огромный небесный монастырь. Он не вникал в тонкости тибетской веры. С него хватало и того, что он покорно, как волнистый попугай, повторял за монахами их гундосое пенье. Не сильно он любовался статуями слепого Будды: их слишком много торчало в монастыре, во всех нишах, углах, залах для трапез, в молельнях, уставленных медными светильниками, похожими на рыбацкие котелки, и в длинных пустых, будто тюремных, коридорах – везде возвышался, отовсюду смотрел этот их толстый, умиротворенный, спокойный как слон бог; он улыбался. И Марк иногда улыбался ему. Как живому.

Монахи учили его оздоровляться и просветляться, и все равно лютая тоска глодала его изнутри, как ни старался он просветлиться. Ему снились тоскливые сны: север, тундра, метель, олени медленно везут санки. За оленями медленно едет грузовик. В кузове два гроба. Оба открыты. Крышки едут рядом. Снег сечет голые лица. В одном гробу знакомое лицо. Марк не может во сне вспомнить, кто это. В другом – он сам. Себя он видит хорошо. Видит, и ему страшно. Он прижимает руку ко рту. Он не хочет ехать в гробу к собственной могиле. Но его не спросили, его везут. И он не может встать и плюнуть в рожи тому, кто его везет к последнему приюту. А может, в кабине грузовика его отец? А может, там Дина? А может, бедный Славка, он воскрес?

Христос воскрес, вот сказки; а Будда? А Будда просто помер, обычной человеческой смертью. И не воскрес. Никогда. А люди все равно ему молятся. Значит, можно остаться человеком, а не богом; и тебе все равно будут молиться. Какая разница.

Еще ему снилась Москва. Каменные столбы и башни, они вздымались и перекрещивались, и падали каменные кресты, и люди слепо карабкались по железным пожарным лестницам, и красные стены горели зубцами, превращались в кирпичный огонь, и на нем сгорали бумаги, лица, скелеты, утварь, судьбы. Воздух опять наполнялся варевом снега. Драгоценные красные звезды пылали изнутри свежей кровью. Потом звезды снимали со шпилей и жарили на сковородах, переворачивая деревянной лопаткой, как рыбу. А потом во снах являлись улицы забытого города, и ноздри дразнил теплый запах забытого дома.

Чем пахло во сне? Чуть нафталином, немного медицинским спиртом, резиной, свежим накрахмаленным бельем. Переваренным на плите в медном тазу вареньем. Клейстером: с утра заклеивали окна, за окном опять зима, надо спасаться от холода.

А еще, совсем невнятно, исчезающе, пахло одеколоном "Шипр".

Им отец мазал подбородок и шею. После того, как побреется.

Глаза открыты. Вот новый день. И осознание. И ждет ведро, полное ледяной воды. Он выходит из двери монастыря, несет ведро за дужку, раздевается догола, выпрямляет усталую спину, подхватывает ведро и выливает на себя. Люди орут и кряхтят после такой процедуры. Он молчит. Он стал молчалив и терпелив. Перестал ли он быть вором? Он себя не спрашивал об этом. Хотя очень хотел спросить. Так вот просто, сесть, пригорюниться и спросить себя: Марк, ты вор еще или уже нет? Может, ты стал порядочным человеком?

 

Он улыбался, как Будда, над собой.

Никакая молитва не оправдает вора и убийцу. Никакое покаяние. Просветляйся не просветляйся, все равно ты живешь с черной душой. Душу зажарили на сковороде, а деревянной лопаткой забыли перевернуть. И она подгорела. Сгорела. Теперь несъедобная.

Марк зажигал лампаду и грел над ней руки, как над костром. Ему все время было холодно. Громадная снежная гора над крышей монастыря давила на него всей тяжестью. С монахом, что протянул ему руку, он говорил по-английски. Так ему было проще. Он попросил монаха собрать всех монахов в зале, где сидел огромный медный Будда, его толстое брюхо поблескивало прозеленью, голые пятки светло сверкали, наглаженные тысячью прикосновений. Монахи собрались. Сели, скрестив ноги. Молчали. Молчал и Марк. Потом тихо заговорил, делая паузу после каждой фразы, чтобы главный монах мог перевести сказанное им на их родной язык.

Монахи, я уеду. Я хочу вернуться туда, где родился. Хотя там давно все умерли. И там меня никто не ждет. Но я все равно хочу туда вернуться. Это желание сильнее меня. Спасибо вам за просветление. Я это просветление никогда не забуду. И ледяную воду в ведре. И вашего Будду.

Монах старательно все перевел за ним. Марк вскинул руку и показал на медного Будду. Потом сложил ладони вместе и прижал руки к груди: так делали монахи, он тоже сделал так. Монахи повторили его жест и склонились перед ним, будто он был бог. Он улыбнулся. Он так часто улыбался здесь. Он привык улыбаться. Даже если рядом никого не было.

Монахи тщательно собрали его в дорогу. Он думал, они соберут ему вещички в котомку, а они преподнесли ему модный чемодан, из натуральной кожи, с множеством карманов и отделений. В чемодан сложили все, что нужно для дальнего путешествия. Ты полетишь сперва в Пекин, говорили монахи ему, там найдешь русское посольство, все про себя расскажешь, без утайки; когда тебе выправят документы, купи себе билет на поезд, ты должен увидеть землю, которую ты покинул давным-давно, да, именно землю, а не облака в небесах. Они давали ему ценные наставления. Помни, человек, о добре. Помни о зле. Помни о том, что человек слаб, и помоги слабому. Помни о том, что на самом деле ничего нет. И этого самолета нет! И этой горы нет! И этой столицы нет! И этого поезда нет! И этой еды нет; и слез этих нет, и радости тоже; все утекает, как песок сквозь пальцы. И этой земли нет? И этой земли тоже нет; сегодня она есть, а завтра ее нет; и она сгорит во вселенском огне; помни, человек, о конце мира.

Монахи говорили на их звенящем, медно плывущем по воздуху, колокольном языке, а монах, что подал ему руку, тихо и спокойно повторял эти речи по-английски. Марк кивал. Оба чужих говора текли разными потоками, не сливаясь. Ухо выхватывало в стремнине знакомые слова. Мозг тут же все забывал. Голова забыла многое из того, что надо бы помнить; разве можно упомнить все на свете? Он обнялся с монахом, что когда-то протянул ему руку. Попятился от него. Подхватил чемодан и пошел вперед. Монахи долго шли по каменистым горным тропам; впереди шел проводник, Марк замыкал шествие. Белая гора качалась над ними, под солнцем таяли, плакали снега.

Маленький аэродром, странный маленький, как стрекоза, самолет. Марк вспомнил, как падал в самолете над океаном. Он сказал себе: не дрейфь, смерть подстерегает только раз, – и сам себе не поверил. Он слишком часто видел смерть, и слишком близко. Он шепнул себе: смерть, ты тоже жизнь! Это было ближе к истине.

Истину, как оно там по-настоящему, он не знал, ему ее никто еще не открыл.

Да он и не допытывался. Не у кого было.

Помни о конце мира, так говорили монахи? А что о нем помнить? Ну придет и придет, эка невидаль. Умирает отдельный человек, и умирает мир. Он ждал своей очереди – в посольстве, в отеле, на вокзале. Людей было так много, что сразу не происходило ничто. Всегда надо ждать. Может, в небесных глубинах и есть мир, где ждать не надо. Кожаный модный чемодан был гораздо импозантнее и внушительнее, чем он сам, исхудалый, печальный, чересчур загорелый. Когда он увидал себя в вокзальном зеркале, он изумился: он стал раскосым, как все эти здешние люди. Мимикрия! Человек приспосабливается ко всему, и меняется его облик. И пластику делать не надо, посмеялся он над собой, теперь и без операции его на родине никто не узнает. Его, убийцу и злодея! Деньги совершили, как всегда, невозможное. Он снова гражданин своей страны; и он сейчас сядет в поезд, чтобы приблизиться к ней, чтобы въехать в нее и оказаться в ней, внутри, – пусть ее люди, ее дома и снега опять обнимут его, и, может, простят.

Он погрузился в поезд. Место в купе, и улыбчивые проводницы разносят чай и сладости, и он долго, удивленно глядит на странные изделия из теста, лежащие на кружевных салфетках на стальном подносе: что это? Ему улыбаются в ответ. На смешном русском языке раскосая проводница любезно отвечает ему: "Уважаемый господин, это русские пирожки! Пирожки с капустой! А это пирожки с грибами! А это пирожки с зеленым луком!" "Пирожки" она произносит как "пиросики". Марк хватает с подноса пирожок и нюхает, и, сам себе изумляясь, целует. "Не нюхайте, – весело говорит раскосая молоденькая проводница, – все очень свежее!" А ему кажется, она говорит ему: не плачь, сынок, все это вечное, все это теперь навсегда с тобой.

Он купил у проводницы весь поднос с пирожками. Двухместное купе, о, кажется, в России, раньше, это называлось СВ. К нему никого не подсаживали. На границе долго, дотошно проверяли документы. Марка тщательно сличали с его фотографией во вновь выделанном паспорте. Когда железные рельсы серебряно, дико побежали, заструились по Сибири, он обнял себя за плечи: они тряслись. Забайкальск! Чита! Улан-Удэ! Это уже Бурятия, шептал он себе, это Бурятия, я ведь еду по России, по России! Заснеженная тайга наползала на железную дорогу, домишки близко подползали к сверкающим под солнцем рельсам. Синева небесная, почти как в Акапулько! Нет, как в Тибете! Он закрывал глаза, брал в пальцы пирожок, опять нюхал его, кусал, ел и плакал, запивая холодным сладким чаем, это был пирожок с капустой и рублеными яйцами, и он давил капусту зубами, и катал вареный белок под языком, и смеялся бешено мелькающим елям и кедрам за разрисованным морозом окном.

Когда поезд подкатил к Иркутску, Марк отважился и пошел в вагон-ресторан. Он сказал себе, опять со смехом: только не своруй ни у кого ничего, иначе тебя из страны вышвырнут. Прошел железными анфиладами вагонов, мотающихся, как белье на ветру. Набрел наконец на вагон-ресторан. Запахи еды ударили в голодный нос. Он сел за столик и развернул меню. Страница по-английски, страница по-китайски, страница по-русски! Он пялился в русские названия блюд, с наслаждением проговаривая их про себя. Уха из судака! Блины с красной икрой! Он заказал порцию борща, лангет, кулебяку с вареным лососем и бутылку красного вина. Официантша принесла бутылку, он повертел ее в руках, это было русское вино, на этикетке он прочитал: СТАВРОПОЛЬСКИЙ КРАЙ. Они мчались по Транссибирке, Иркутск, с его старинным, похожим на царский дворец вокзалом остался позади, тайга то расступалась, то смыкала строгие хвойные стволы, а небо все так же лихо, люто светилось неимоверной, густейшей синевой. Марк упоенно хлебал борщ казенной столовой ложкой, он дышал борщом, так дышат смертельно больные целебным кислородом из резиновой подушки, да, он опять потешался над собой, неужели так дорог не только язык, не только воздух и эти деревья за окном, но даже простая еда, а он ли не едал в мире всевозможных пикантных яств, и омаров и трепангов? Официантша приходила и глядела, как он ест. Он жестом пригласил ее присесть к нему за столик. Она присела, расправила на коленях юбку. Марк дожевал лангет и пододвинул кулебяку халдейке. "Выпейте со мной! И закусите". Он с ужасом слышал, что он говорит по-русски с акцентом. Официантша опасливо косилась на него. "Думает, что я иностранец. И что я заманю ее к себе в купе". Он, успокаивая ее, налил себе вина в пустой стакан, ей – в бокал, стукнул стаканом о бокал и положил руку на ее руку. "Не бойтесь! Расслабьтесь! Я не кусаюсь. Я русский. Просто я давно не был на родине". Женщина слабо улыбнулась. Ее улыбка не была улыбкой Будды; она улыбалась робко, доверчиво, чуть испуганно, губы ее дрожали. Может, у нее внутри жило какое-то свое молчаливое горе. Они оба выпили, Марк разрезал на куски кулебяку. Потом они пили чай. Он весь вечер сидел в вагоне-ресторане и наблюдал, как люди приходят, едят и уходят. Ничего слаще и лучше этой картины он не видал в жизни. Мало кто говорил по-китайски. Почти все говорили по-русски.

Красноярск, бурливый зимний Енисей, мутно-изумрудный, и пар стоит над ним, будто в скальных берегах течет, шумя, жуткий кипяток! Горы и кедры. Пристани, вмерзшие в лед. Железный ажур моста, пугающего мрачной мощью. Дымы над городом, над скопищем камней и людей, грохот дорог, отчаянные крики машин: гудят, как стонут! Мир, это был его брошенный мир! Его покинутая страна! Какой она стала? Он не знал. Он ехал по ней, катил, сцепив зубы, и поезд болтало с боку на бок, то бортовая качка, то килевая, а перед железной грудью тепловоза снежный океан, и вот он опять в морозной, вечно зимней своей стране, и опять нельзя согреться, и надо разводить костер, разжигать дрова, а в огонь подкладывать себя и только себя! Лучшее топливо в мире – это человек! Где Бог? Он в человеке. Где ненависть, любовь? Они тоже в нем. Чтобы их из человека вынуть, нужно его разрезать! Убить! Нужно их – у него – своровать!

Украсть и бросить в мировой костер! Лучшее горючее, что ни говори!

Дни бежали, провода поверх состава мотали тонкие нити, время тянулось и сматывалось в клубок, и Марк потерял счет времени. А собственно, зачем было время считать? Оно не имело веса, как деньги, как все краденое или даром доставшееся. Он прислушивался к себе: хочется ли ему украсть. Залезть в чужой карман. В чужую жизнь. Он слышал внутри себя молчание. Нет. Не хотелось. По крайней мере пока. Москва возникла незаметно, заколыхались в туманном вьюжном воздухе каменные водоросли. По дну снежного океана он подползал к Москве, и ему было все равно, въедет он в нее или поедет дальше; поезд мчался, и мчался в нем он, и ему казалось, это будет вечно. Как это говорили чудесные монахи в цыплячье-желтых, густо-малиновых, жгуче-красных одеяньях: ничего этого нет! Нет этой дороги, этих рельсов, поезда этого, гудка, что рвет ветер напополам; нет и его самого, а он-то еще слушает свои мысли, и оценивает их, и презирает их, и любуется ими, и плачет над ними.

Он не узнал Москву. Он потерянно гляделся в ее многослойное зеркало и не видел там сам себя. Он гляделся в ее витрины, в воду ее реки под ее мостами, в лица ее людей, и даже не ее, а тех, кого сюда временно забросила ветреная, вьюжная жизнь; он мотался по улицам, не знал, где переночевать, сон как рукой сняло, настала страшная и пустая бессонница, и снова, как всегда, не было денег, и люди, спешащие мимо, выглядели тверже дерева, а на ощупь так и совсем стальные были. Одну ночь он ночевал на вокзале; тут уже не спали никакие бомжи, все было чинно-прилично, храпели в железных креслах новые пассажиры, бесшумно плавали по мраморному залу новые уборщицы, возили щетками по зеркальным плитам. Другую ночь он решил провести в метро; забрался в тоннель, спрятался; его поймали, высветили ярким фонарем. Выволокли на волю из-под земли. Чуть пинка не дали. Он уже согнулся, готовясь к удару ногой под зад. Еще одна ночь обняла его крепкими черными руками в чужом подъезде; он стоял у чужой батареи и грел об нее ладони, щеки и нос. Его шуганула скандальная тетка; она высунулась из двери, увидала его и завопила на весь подъезд: "Шатаюцца тута! Дряни вонючие! Одяжки подзаборные! А ну-ка вон отсюдова! Штоб тебя больше тута не видали! Забудь этот адрес, падла!" Он вздрогнул всем телом, плотнее запахнулся в пальто, чтобы сохранить тепло, и вышел в метель. Его китайские новехонькие башмаки совершенно не подходили под русские морозы.

Настала такая ночь, с которой пошел новый отсчет его старого, давно уж похороненного им времени.

Он нарвался на воров.

Ну да, на обыкновенных уличных воров; оказавшись среди них, он вспомнил себя, мальчишку, и усмехнулся: вот, прибыл к тому, с чего начал. Жизнь и правда совершила странный круг. Он, взрослый, уже стареющий мужик, был мало похож на того шкета-форточника, что шнырял по ночным чужим квартирам в мрачном городе на холодной реке; однако воры обладали чутьем, и они того прежнего форточника в нем распознали, более того, узнали в нем бывалого ворюгу, и, как он ни отрицал свои таланты, воры хором пели вокруг него: наш! наш! и не ломайся, как сдобный пряник, наш ты, и все тут!

 

Так странно, так дивно и быстро стирались с ладони, как мел или варенье, прожитые годы. Стиралась память; она слизывалась теплым, шершавым собачьим языком настоящего. У простецких воров сияли на плечах разные лица. Они то вспыхивали, то гасли. Кто больше молчал, кто трещал без умолку, кто шамкал беззубо, кто злобно сверкал всеми молодыми, бешеными зубами, – все были живые люди, и все хотели жить. Они, каждый, были виртуозами своего опасного ремесла. Марк внимательно следил за тем, как молодой парень крадет из сумки кошелек в битком набитом трамвае; как бесшумно открывает сложнейший финский замок универсальной отмычкой древний старик с ухмылкой бесенка. Он пока только следил, но на него уже глядели выжидательно, от него ждали действий. Он показал, на что способен. На окраине города, там, где уже не дышали черной влагой зевы метро, а только длинно, хулигански свистели электрички, он поздним вечером забрался в пустую квартиру, обчистил ее, удачно отыскал, где хранились деньги, ловко исчез и не оставил следов. Будто лис зимой, следы хвостом замел. Вожак похлопал его по плечу и подмигнул ему: будешь, будешь с честью есть свой хлеб!

И ему отстегнули от доли, положенной в общак; и он купил себе водки и закуски, и все сидели на задворках у большого костра, и он сидел вместе со всеми, – да не вместе: спиной ко всем, отвернулся, один подносил бутылку ко рту и отхлебывал, и один закусывал, откусывал прямо от батона колбасы, не резал ее ножом, и вожак тихо сказал: отзыньте, не гудите ему в уши ни о чем, не видите, в натуре, без базара, мужик сам с собой хочет побыть. Пустите душу на волю!

И все пустили его и его душу на волю.

Марк пил водку у костра и думал: высокие, во власти, люди друг с другом играют в воровские игры, воруют друг у друга, воруют у страны, страну уже всю обворовали; они там наверху крадут напропалую, а я, я-то чем хуже? Не хуже я: лучше! Они там суют друг другу безумные деньги, чтобы забраться выше, выше, на самый верх, а я всего лишь залезаю в чужой карман. Кто же честнее? И кто – беднее? Я – преступник?! Нет, никакой я не преступник. Я – озорник! Я просто живу своей темной жизнью. Да, я жесток! Я не жалею тех, у кого ворую. Мне плевать на них! Мне лишь бы выжить, мне. Сегодня я украл – и жив! Разве это не счастье? Оно мое! И больше ничье! Подите прочь! Подите вы все к лешему! Человек прав, пока он живет! Вот помрет – тогда обвиняйте его! Распинайте! Вычисляйте, что он так сделал, что сделал не так! Зовите ваших судей, прокуроров! А я – сдох! Удрал от вас, праведников. Я – на свободе! Я и сейчас на свободе! Я свободен, и только вор по-настоящему свободен, и я сделал свой выбор!

Воры не всегда были довольны им и его работой. Придирались к нему. Искали врага и нашли его в нем. Они сказали ему: ты виноват, что нам плохо! Он согласно наклонил голову: да я разве спорю. Они пригрозили: уберем тебя с дороги! Он улыбнулся: да я разве против. Только явись к нам на хазу, кричали ему, от тебя не останется мокрого места! На него показывали пальцами, угрожающе скалились. Подходили и давали ему пощечины. Он даже не уворачивал голову. Так стоял, пощечины сыпались. Потом один, тот, кто бил последним, ударил сильнее, и Марк упал на пол. Прежде чем потерять разум, он увидел: по половице ползет крупный черный паук. Паук полз прямо к нему, и Марк еще успел удивиться: как великолепна жизнь даже в малых, жалких своих проявленьях.

Очнулся он в придорожной канаве. Рядом с ним тек грязный ручей. Вся его одежда вымокла. Сначала он встал на четвереньки, потом оттолкнулся ногами и встал во весь рост. Озирался. Места были ему знакомы. Вон в том доме они, воры, собирались, чтобы поделить добычу и погулять вволю. Он отряхнул грязь и сырой снег с колен, живота, боков, плотней запахнулся в потертое пальто и пошел туда, куда ходить ему было не надо.

Он пошел именно в тот дом, куда ему заказано было ходить.

Туда, где его ждала смерть, и больше ничего.

Как просто убить человека! Он видел в жизни множество смертей. Зачем он шел прямо к ней в пасть? Он говорил себе: мне жить надоело. Да! так вот просто! надоело, и баста! Кто я, спрашивал он сам себя, кому я нужен? Хотел, чтобы его убили. Сцепил зубы. Решил не говорить ни слова. Ничего не отрицать и не подтверждать. Так им будет легче убивать. А ему – умирать. Толкнул дверь. Музыка оглушила. Крики оголтело полезли в уши. Тьма клубилась дымом. Голова на плечах загудела, как старый котел, в него молотком вбивали стальные заплатки, заклепки. Молодые урки увидали его и засвистели, складывая пальцы кольцом: атас! Кольцо людей мгновенно встало вокруг него. Он, лысый, небритый, молча и спокойно стоял перед ними. Какой он был перед ними старый! Молодые волки хотели крови. Добыча была слишком доступна, жалка. Злила ее доступность, легкость. Ценна лишь та добыча, на которую идет охота. А так это просто жертва. Безропотная. Безропотная? Глянь, глянь, как смотрит! Нагло как! Да он нас презирает! Ни во что не ставит! Он втихомолку доносит. Скоро легавые нашу консервную банку вскроют. И сожрут нас, и пальчики оближут. А вот он – донесет! И его вознаградят! Он – вор?! Какой он вор! Он просто ляпаш. Бей его, кенты!

Набросились все, скопом. Дымная тьма спасла. Заполошно кромсали воздух ножами, во мраке резали сами себя. Ему тоже досталось. Полоснули лезвием раз, другой. Молодые, а какие слепые! Внезапно пот окатил кипятком. Умереть?! Не сейчас! Выскользнул из-под чужих тел черной ящерицей. Метнулся к двери. Упал, пополз. Орали, бежали за ним. Из последних сил он рванул на себя тяжелую, как смерть, дверь и выпал из нее в жизнь.

Он пробыл с ворами год, а может, два, а может, три; он перестал считать время, он уже не разбирался в нем, и даже снега и жару он уже стал путать – может быть, потому, что все чаще покупал бутылку водки, особенно после удачного дела, и исхитрялся выпивать ее без закуски. Чтобы голова сильнее гудела, а память улетучивалась, развеивалась пеплом по сырому ветру. Москва почему-то постоянно была сырая, промозглая, как выстиранное в корыте старое знамя с мохнатыми мокрыми кистями, и зимой, и осенью, и летом, а особенно весной, когда снега подавались, а ночью намертво застывали черные зеркала луж, и Марк шел и падал, и чертыхался, и, валясь на лед, больно, до крови прикусывал зубами губу и язык. Плевал кровь на лед, в грязь. Ему было все равно, где жить. Достаточно было того, что он жил. Пару раз его били, причем смертным боем; били свои, а за дело или по чепухе, он так и не разгадал. Он даже не отбивался. Покорно принимал побои. Его били крепко, но уставали бить, отступались от него, плевали ему под ноги: хоть бы голос подал, собака! Он не понимал, почему он собака. Вроде вчера еще был человеком. Однажды, оглядевшись, переводя глаза с лица одного вора на лицо другого, он подумал: нет, я не собака, а если я собака, так мне надо убежать из этой безнадежной конуры, – и он убежал: ночью, когда на воровской малине все спали, в доме пахло коньяком и блевотиной, и тихо плакала полуголая проститутка, согнувшись в три погибели, сидя на скрипучем диване в ногах у спящего вожака.

Перед ним расстилалась ночь и опять дорога, он шел сначала по тротуару, потом перешел на проезжую часть, он шел по дороге, и глаза его слепли от фар, и где-то далеко впереди он увидел, как мечутся фигуры, и услышал крики; он еще немного прошел по дороге, щурился, глаза его разглядели во тьме лежащую на снегу животом девчонку, а ее топтал ногами ражий парень с пьяно перекошенной, умалишенной рожей. Марк вскинул руки. С поднятыми руками пошел на парня. Парень бросил топтать девчонку и, как зверь, обернулся к Марку, скаля зубы. В его кулаке сверкнуло лезвие. Марк крикнул: брось, а то уронишь! Парень мрачно, угрожающе двинулся на Марка. Нож блестел под фонарем. На черном, сыром асфальте шоссе сигналила машина. Трое солдатиков, топоча сапогами, бежали к бездыханной девчонке, бандиту и Марку. Парень удирал большими шагами. Солдатики подняли девчонку со снега и безжалостно трясли ее, оживляя. Голова ее свисала и моталась мочалкой. "Это твоя знакомая?!" – кричали солдаты. Марк помотал головой: нет! Пятился. Опять ступил на черное зеркало шоссе. Отразился в мокром асфальте весь, с ног до головы. И пошел. Опять пошел. А что было делать. Надо было идти.