Kostenlos

Хоспис

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Опять задремали.

А когда рассвело, началось!

Утро залило жарой лодку и море, мы все продрали глаза, встряхнулись, глядели вперед и видели: вон он, берег, в дымке, в утреннем тумане, а близко! Кажется – близко! Я всюду слышал, все произносили, кричали, шептали одно слово, похожее на "Италия". Посмотрел на Дину. Она кивнула: Италиа! Ну ничего себе, подумал я, вот я и до Италии добрался. Красоту ее хоть погляжу! Мне художники говорили: это земля художников. Мне! Художнику! Какой я, к черту, художник. Я только притворялся им. Неудачно. Не выдержал марку.

Все загомонили, возбудились, задвигались. Повскакали с мест. Это лодку и погубило. Мы оглянуться не успели, как она накренилась на правый борт, а мы там как раз сидели, завалилась и стала подниматься днищем вверх. Все заорали, и мы тоже. Я одной рукой вцеплялся в закраину борта, другой прижимал к себе Дину. Напрасно! Лодка перевернулась килем вверх, красным своим, кровавым килем. И все мы вывалились в воду. Все живые людские консервы. Вся деревянная банка.

Батя, я скажу тебе, это черт знает что такое, тонуть. Не приведи Бог никому тонуть. Лучше все что угодно: пуля, веревка, даже огонь. Когда ты тонешь и воду хлебаешь, ты никакого сознания не теряешь! Ты все соображаешь! И ты на дно уходишь именно так, как мне и привиделось: медленно, тяжко, ужасно, выпуская пузыри изо рта, глупо, нелепо перебирая ногами, бессмысленно двигая уже не нужными руками, я именно так и тонул, и рядом со мной бешено ворочалась и билась в воде Дина, она пыталась сама выплыть и меня вытянуть. Милая девочка! Я благодарен ей. Я так ее помню. Она была такая ласковая. Как лань, как домашняя кошечка. Но, когда надо, она могла быть очень сильной. Редкое качество в женщине. А может, и нет. Есть версия, что женщины сильнее нас. Надо проверить.

Все мы, бать, то спасаем друг другу жизнь, то убиваем друг друга. Душим, топим.

И тот, кого ты спас вчера, сегодня спасет тебя.

И того, кто спас тебя вчера, сегодня ты убьешь.

Жизнь у него – украдешь. Для себя.

А может, для кого другого. Так тоже бывает.

Лодка плавала брюхом кверху, как рыба, убитая взрывчаткой, а вокруг лодки плавали мы все, несчастные люди, беженцы из Африки в Европу! Вода теплая, кто-то держался на поверхности, бил руками по воде. Кто-то судорожно, крупными саженками, плыл к берегу. Кто-то спасал родных и тонул сам. Кто-то никого не спасал, а спасал свою шкуру. Я погружался в воду, я внезапно весь отяжелел, руки и ноги налились чугуном, и тут меня снизу, из воды, мощно вытолкнул наружу, на поверхность моря, будто играющий кит, или дельфин, или кто другой. Будто железной болванкой мне саданули под зад. Я выплыл пробкой. Выпучил глаза, воздух ртом хватал. Глазами искал среди орущих голов Дину. Не находил! Люди тонули. Они тонули, бать, целыми пачками! Захлебывались! Поднимался ветер. Он дул с моря на сушу. Играли волны. Волны легко и весело захлестывали людей. Вода, это великая стихия, вода все пожрет. Если вода вдруг нахлынет на сушу, вся, суша уйдет под нее, и всего нашего мира как не бывало. Головы и руки исчезали в волнах. Море ело людей, это был его завтрак. Я слышал чей-то зычный крик. Он бестолково разносился над морем. Может, это кричал капитан. Так близко был берег!

Так близко!

Я задыхался. Уже хорошо наглотался воды. Я до сих пор не знаю, кто меня вытолкнул наверх. Рядом со мной бил руками по воде тот мальчонка, кучерявый. Я оглянулся. Матери его нигде не было. Мать и кудрявый младенец, видать, уже утонули. Люди тонули и орали, но все равно плыли к берегу, плыли. Я увидел Дину. Она барахталась невдалеке. Я подплыл к ней, подхватил ее под мышку, одной рукой греб, другой ее тащил. Она шевелила ногами. Ее волосы развились и облепили ей лицо и рот. Она была как рыба, опутанная черной сетью.

Потом она ушла с головой под воду и захлебнулась.

Я еле успел поймать ее, как большую рыбу.

Навстречу нам, с берега, бежали люди. Они заходили в воду, кто-то бросался вплавь. Подхватывали нас. Выволакивали на песок, на камни. Показалась моторная лодка; она плыла к людям, и люди уже лезли на нее, хватались за ее борта, а кто сам не мог залезть, того подхватывали под мышки и втягивали в лодку. Нам что-то кричали на незнакомом языке. Это были итальянцы. Из моря на берег все вынимали и вынимали людей – кого живого, кого мертвого. Тех, кто не подавал признаков жизни, складывали рядом, тут же прикрывали чем угодно – тканями, целлофанами, рыбачьими сетями, старыми плащами. Не надо видеть лицо покойника. Покойник, даже если глаза у него закрыты, все равно глядит тебе в душу. И молча говорит: ты станешь такой же.

Я сам догреб до берега, сам вытащил на камни Дину. Она была без сознания. Я доволок ее до залитых солнцем сухих плоских камней и тихо уложил на камни, лицом вверх. Тряс ее. Бил по щекам. Бессмысленно. Потом вспомнил: искусственное дыхание! Рот в рот. Вдыхаешь воздух в рот, потом надавливаешь на ребра. Кажется, так. Или не так? Некогда было вспоминать. Да и не подсказал бы никто. Я наклонился над Диной. Отвел черные мокрые волосы от ее рта. Прижался губами к ее губам и вдохнул в нее свой живой воздух. Из своих легких.

И еще раз. И еще раз. И еще.

При этом я старательно надавливал ей обеими руками на грудь.

Старался не очень сильно давить; боялся раздавить. Ребро сломать.

Она дернулась, повернула голову, и из легких на камни у нее вылилась вода. Она закашлялась. Кашляла надсадно, и из глаз у нее потекли слезы. Я вытирал ей слезы ладонями. Вокруг нас сидели на песке, валялись на камнях, обнимались и плакали люди, выжимали волосы, ложились на живот и целовали землю, поднимали лица к солнцу и страшно кричали всякие свои восточные проклятья. Дина лежала на камнях и глядела на меня снизу вверх. Солнце палило ей лицо, мне затылок. Люди на берегу копошились под солнцем, мокрые, потрясенные, среди нас и вокруг нас бегали итальяшки, быстро лопотали, воздевали руки, уже куда-то кого-то тащили – за руки и за ноги, на носилках, на руках. Катерок подбирал в море еще плывущих. По берегу бежали аквалангисты, на ходу надевали ласты: нырять, спасать тех, кто ушел под воду. Кого они спасут? Зачем? Чтобы похоронить?

Бать, я бы не хотел быть утопленником, нет. Ты всплывешь, опухнешь, тебя съедят рыбы. Земля и вода все живое съедают. Мы – пища не для Бога, нет. Мы – еда для самой земли. Самая вкусная, желанная. Трудно это осознать. Но, если осознаешь, гораздо спокойнее станет.

Мы были бедные беженцы, итальяшки – хозяева. Нас обогрели. Высушили. Переодели во все чистое. На солнце мы с Диной высушили наши паспорта: они были у нас за пазухой, во внутренних карманах, к счастью. Потом нас накормили. Отвезли нас от берега, где мы пережили настоящий ужас. Привезли в странный городок: одни палатки на пустыре, как грибы с круглыми шляпками. В палатках уже живут люди. И тоже восточные. Они сообщили нам, что они из Туниса. И так же, по морю, сюда добрались. Но их лодка не перевернулась. Все целы, живы. Лица, гляжу, довольные. Веселые. Из палаток запахи еды доносятся. Дети малые шныряют. Вон ребенок на руках кошку тащит! Короче, жизнь бьет ключом. Вот здесь мы будем жить? Мне было все равно, где: лишь бы жить. Когда я говорил себе: я жив, – мне хотелось кататься по земле и дрыгать ногами от радости. Дина была как заторможенная. Время от времени она кашляла, и у нее горлом шла кровь. Я подставлял ей под кровь свой носовой платок. Мне его когда-то, в Сирте, Мансур подарил. Подарок пригодился.

Тяжелых отправили в госпиталь, а мы были легкие. Мы были – жители. Жильцы. Нас с Диной затолкали в палатку, там уже жили люди. Семья. Они все обступили нас, цокали языками, качали головами, как китайские болванчики. Усадили на кошму. Дина поджала под себя ноги. Мне по-восточному неудобно было сидеть. Я сел по-русски, грубо вытянув ноги вперед и чуть раздвинув. Дина что-то слабым голосом объясняла старухе в громадном платке из толстой грубой ткани. Указывала на меня. Возможно, она говорила, что мы муж и жена, чтобы снять лишние вопросы. И это было правильно. Семья в той палатке жила большая: старуха-мать, муж, жена, юноша, может, брат мужа или жены, и пятеро детей. Для Востока, кстати, и не так чтобы большая. Там бывают кланы и покрупнее. Детей рожают щедро. Я вспомнил курчавого мальчонку. Утонул он? Жив? Кто теперь накормит его сардинами в масле из консервной банки?

Нам постелили вместе. Мы не раздевались, хоть было жарко и душно. Увалились, обняли друг друга. Старуха укрыла нас еще одной кошмой. Жалостливо шептала, причитала над нами. Мы провалились в сон.

Батя, человек все время куда-то плывет. Куда-то бежит! Так устроен человек. Вернее, так устроен мир. Надо двигаться. Сядешь сиднем – помрешь. Нет, ну ты так или иначе помрешь, это ясно, но просто когда ты идешь, плывешь, бежишь, летишь, ты жив. А когда ты спишь? Я так думаю, сон – это маленькая смерть. Ты триста шестьдесят пять дней в году окунаешься в смерть. В самую настоящую. Ты отключаешься, ничего не видишь, не слышишь, не чувствуешь. Сны, скажешь? А разве сны – это признак жизни? А вдруг сны – это намек на иной мир? И нам его слегка, немножечко показывают. Ну, чтобы мы хоть одним глазком заглянули в то, что будет после смерти. И, кстати, может, после смерти как раз никакого зрения, ну, чтобы мы что-то там увидели, и никакого сознания, чтобы мы думали о чем-то, не будет; там будет вот это все, что мы порой видит во снах, только мы этого всего уже не будем ни видеть, ни слышать. А что же там с нами будет? Бать, а ничего не будет. Я трезвый реалист. Ничего. Пустыня. Выжженные камни. Берег синего моря. Жара. Только ты этого ничего не видишь. И жара тебя не жарит. А море в тебя не плещет. Все это есть, да. Только тебя нет.

Я не хочу вспоминать об Италии. Хотя, ты знаешь, впечатлений полно. Впечатления! Мы их запоминаем и забываем. Хоть говорят, что из впечатлений состоит память, на самом деле памяти они ни к чему. Сначала нас в этом палаточном лагере кормили-поили на дармовщинку. Мне протягивают пакет с рисом быстрого приготовления, банку тушенки и нарезанный хлеб в жестком целлофане, а я вспоминаю свой трехэтажный особняк и картины Славки по стенам. Я беру рис, наклоняю голову: благодарю, значит, кланяюсь. Неуклюже, непривычно. Шею гну! А раньше я башку задирал. Проклятье! Выходит так, и правда грех наказуем? К черту такой грех! Значит, ты не сумел его как следует совершить! Незаметно! Искусно! Так, чтобы никто и не приметил, что грех это!

 

Потом… потом… А, к черту, что было потом. Потом мы с Диной устроились работать. Еще живя в лагере этом беженском. Нам палатку разбили отдельную. Мы с ней, понятно, там, в уединении, и добрались друг до друга. Когда разделись первый раз, догола, чуть не спятили: оба изголодались. Да так сильно, чуть друг дружку не съели, так целовались! Дина работала в супермаркете, уборщицей. В продавщицы ее не взяли: язык не знала. Я помогал мусорной машине по ночам. Еще с одним парнем пристраивал доверху полный всяким дерьмом контейнер к гигантским железным клещам. Клещи поднимали контейнер, вываливали в кузов. Все на автопилоте. Руки грязные, а я все равно закуриваю. И курю. И накуриться не могу.

Дина являлась в палатку вся измочаленная. Будто ее катали и валяли. Будто она проституткой работала, а не уборщицей. Я жалел ее. Иногда – желал. Это была моя женщина. Для всех вокруг – моя жена. Мы немного, совсем чуть-чуть, подкопили денег и сняли себе смешную комнатенку на окраине приморского городка. Крохотную, как консервная банка. А мы – две рыбки, нас хорошо прожарили, но не успели засолить: не смогли.

Желал все меньше и реже, жалел – все больше. Динина красота поблекла, она сильно исхудала, стала кожа да кости. Из маркета она приносила большие бумажные пакеты, доверху полные едой; но сама эту еду не ела. Сидела и глядела, как я ее поедаю. Рукою щеку подопрет и глядит, пригорюнившись. Как русская баба. Я ей подмигиваю: что не ешь? Вкусно же! Трепанги, маслины, сыр с плесенью, итальянская паста! Она машет головой. "Нет, есть ти, ти есть, а я голодай, я нет хотель. Нет хотель". Я заподозрил, что она больна. Чем? На врача у нас денег не было. Еле на нашу каморку хватало. И на жрачку.

Я шептал себе: молодая девчонка, все заживет, как на собаке. Потом Дину увидал наш старик сосед. Он доктор оказался, рентгенолог, правда, в прошлом. Зазвал нас обоих к себе. За ширмой осмотрел Дину. Говорил долго и страстно, я ни шута не понял. Тогда он записал все, что говорил, на большом листе бумаги, крупными буквами. И повторял по-английски: "Транслейт, транслейт!" Мы потом перевели, нашли русского нищего, у входа в цирк шапито. Он по-русски матерился, я к нему бросился обрадованно, как к брату родному. Он прочитал нам каракули доктора. Там черным по белому стояло: РАК ГРУДИ ОПЕРАЦИЯ СРОЧНАЯ ТОГДА ВЫЖИВЕТ И ПОПРАВИТСЯ ЕСЛИ ПРОМЕДЛИТЬ БУДЕТ ПОЗДНО. "Это вот у нее рак груди?" – ткнул бродяжка в Дину пальцем. Она глядела грустно, непонимающе. У нее, кивнул я, спасибо, брат.

И я дал ему последнюю монету из всех наших последних монет; больше до самого жалованья у нас денег не было.

Но зато дома, в шкафу, были и паста, и рис, и оливковое масло, и томатный соус, и сахар, и соль, и мука. Дина отменно пекла лепешки. Она напекла гору лепешек и отварила пасты, мы залили все это томатным соусом, как кровью, сидели и смотрели друг на друга. Она тихо спросила: "Я умирать, да?" – "Нет", – сказал я твердо. Над столом нашел ее руки и сжал крепко. Динин мизинец вымазался в соусе. Я взял ее руку и слизал, как пес, соус с ее руки. А потом поцеловал ее ладонь.

А потом, батя, мы отправились в Марсель. Этот старик сосед сказал нам: Франция, Марсель, там отличные врачи, они бесплатно делают операции беженцам, многих уже прооперировали. Италия, тоже хорошие врачи, но надо много евро, много! Целый мешок! Он показал руками, какой величины должен быть мешок с деньгами. Я уже слегка понимал по-итальянски. Где это, Франция, спросил я рентгенолога, в какую ехать сторону? Старик махнул рукой на запад. Там как раз солнце садилось. Я все понял, куда.

Мы работали еще месяц и накопили на билеты до Марселя. Не помню, как мы ехали. Нет, немного помню. Переполненный автобус. Едет очень много негров и мулатов. Бабы с детьми. Дети пищат, крякают, квохчут. Бабы кормят их грудью. Зверинец. Я открыл окно, туда втекал снаружи жаркий воздух. Как в такой жаре живут люди? Но я же жил. И все жили. Дина откинулась на сиденье, бледная как простыня. Я боялся на нее поглядеть. Она обмотала себе голову этим их восточным огромным платком. Негритянки на нее косились. У негритянки, что сидела ближе к нам, на башке был точно такой же необъятный платок. Черная женщина смотрела на Дину и печально качала головой.

Автобус долго ехал по берегу моря, по желтым дырявым камням, а великанский прибой бешено бил в скалы, и пена разворачивалась ослепительным веером, брызги долетали до оконных стекол автобуса. Море страшно бушевало. Солнце, а ветер яростный. И волны до небес. Шум стоял даже в салоне! Дети веселились, прилипали к окнам. Я пытался напоить Дину автобусным кофе, из автомата. Она мотала головой: не надо. Я один хлебал этот кофе, обжигал рот. Марсель вывернулся из-за поворота внезапно, и у меня было чувство, что мы с ходу въехали в мертвый муравейник или в гигантский термитник: изъеденные ветрами и дождями стены, белые, желтые, золотистые, серые; дыры насквозь вместо окон; на дверях тяжелые медные ручки в виде лошадиных подков, львиных и бараньих голов; и эти руины тихо, неслышно осыпаются под напором ветра, золотая пыль сыплется наземь, летит по ветру, ее развеивает ветер, пыль становится пыльцой, а все эти древние камни вот-вот взлетят, как чудовищные бабочки. Как в жаре сохраняется древность! Я это там, на юге, понял. Снега погребают все людское навек. А на солнце изделия человека сохраняются; они только высыхают, как рыба на леске, подвяливаются, лежат на солнце, как под лампой в музее, и все на них смотрят, и все им дивятся. А потом, когда надоедят, – их взрывают.

Бать, человек уже перебил кучу своих драгоценностей. И еще перебьет и повзрывает.

Так он, человечек, сам у себя крадет свои былые времена.

А чтобы новое построить! Чтобы забыть то, что было!

Я бы с удовольствием забыл то, что было. Но, видишь, все никак не могу.

Как мы в том Марселе ели и пили? Где спали? Приютили добрые люди, а может, мы сняли дешевенький номер в задрипанном отельчике за десять евро? Вот это улетучилось из памяти. А помню только эти улицы, желтый камень, продырявленный ветром, солнцем и временем. Докторов помню. Белый кафель. Кабинеты. И как в коридоре жду. И как мне говорят: завтра операция. А я кривлюсь, как клоун, хочу заплакать и не могу. И понимаю, всеми печенками: дорога мне стала эта девчонка, ой как дорога. Ее жизнь! Какая малость! Отними жизнь, а потом возьми и подари! Жизнь что, вещь, чтобы ее брать, дарить, красть?! Жизнь… батя, жизнь… это… это…

…ну прости, мужики не плачут. Видишь, у меня слез нет. Я плачу без слез. Как Мансур. Ну, толстяк. Шейх. Которого я убил.

Подошел к Дине после операции. Меня пустили в палату. Сказали: недолго, ей нужен покой. Я без перевода это понял. Сел на край кровати. У нее к носу какие-то трубки подведены. И рука на простыне бессильно разложена, и в руке игла торчит, лекарство капает. Я смотрю на все это. Говорю ей как можно веселее: Дина, все хорошо, слышишь, все хорошо! Она, через эти трубки прозрачные, силится мне улыбнуться. И не может. И я прижимаю палец к губам. Так молча говорю ей: тихо, тихо. Не делай резких движений. Я тут, я с тобой.

И вместо пяти минут я просидел там, на кровати, у нее в палате весь день, и вечер, и всю ночь. Меня не трогали. Никто ко мне не подходил. Меня – поняли. И не тревожили. Для меня время остановилось. Я украл время у времени. У самой жизни. Присвоил его.

Оно стало моим.

На время, но стало.

Когда рассвело, я почувствовал, что сейчас упаду. Чтобы не упасть, я встал и пошел. Дина спала. Я дошел до дверей, оглянулся и посмотрел на нее.

Я вышел вон из больницы, прислонился к фонарю, достал из кармана пачку сигарет и стал курить.

Я искурил все время. Все свое время.

То, что осталось за спиной.

В Италии говорили по-итальянски, во Франции по-французски, и ни черта я не понимал, и, может, это было как раз хорошо. Не понимать, так спокойнее! Ко мне нетвердыми шагами подошел мужик. Он держал в руке початую бутылку красного вина. Встряхивал бутылкой, вино взбулькивало внутри. Он протянул мне бутылку и сказал что-то щедрое, радостное. Я пожал плечами, бросил окурок и сказал: "Москва". О, рюс, рюс, закивал он и поднял бутылку высоко, как факел, о, Моску, сэ манифик! И еще настойчивей стал совать мне эту бутылку свою. Выпей, мол, рюс, угощаю! Я взял бутылку и отхлебнул. А что мне оставалось делать?

…а что ему еще оставалось делать?

Им с Диной оставалось только переехать из Марселя в Париж – Париж манил, казался раем, городом-ангелом. Приехали и увидели: серые стены, серые крыши, серые дожди, на серую работу так же трудно устроиться, как и везде, люди плачут и скитаются по чужим углам, как и везде. Едят то плохую, то хорошую еду, как везде. Марк чувствовал, что он потихоньку устает жить. А надо было бороться за жизнь. Бороться ему надоедало. А тут на руках еще Дина, ливийка эта, славная, конечно, девчонка, да больная насквозь. Правда, бодрится. Подмигивает ему: Марко, прорвемся!

Париж жил совсем не как райский сад. Никакого Эдема. То студенты на площадь выбегут и орут, надрывая глотки, и полиция распыляет слезоточивый газ. То арабы подожгут богатые автомобили. Перебьют стекла в маркетах. В метро взрывали вагоны, людей на станциях. Нашествие чужаков происходило незаметно, но настойчиво. В руках иноземец держал не бутылку божоле, а гранату, базуку или автомат. Люди с темной кожей всех оттенков наплывали на Париж, и Марк наблюдал их, как жуков в коллекции, и уже научился различать народы: вот эти мулаты, а эти – эфиопы, а эти – марокканцы, а эти, женщины у них в никабах, из Сирии, Йемена или из Саудовской Аравии. Притягивал их всех Париж! Запад сам, весь, висел как спелое яблоко проклятого христианского райского сада, отягощал ветку. Ветку надлежало сломать, или быстро и безжалостно яблоко то сорвать и съесть. И делу конец.

Темные народы этим и занимались.

Конечно, Марк допускал, что среди темнокожих восточных людей, наплывающих темным цунами на Париж, было много хороших людей; а куда без них, вот вам овцы, а вот волки, это нетрудно понять. А сможете ли вы простить волку, если он загрыз овцу? Или вы его возненавидите по гроб жизни, будете на него охотиться со своей жалкой берданкой и однажды отомстите ему: выстрелите ему в бок, свяжете лапы и будете торжествующе глядеть ему в желтые злые глаза, и шептать ему, опутанному веревкой: ты, волчара, ты теперь больше никогда не пустишь в ход свои желтые острые зубы! Битва народов шла, она развивалась тихо, исподволь, а иногда вспыхивала ярко, и эти вспышки люди видели издалека.

Арабы напали на маленький храм на окраине Парижа; а Марку казалось, они захватили Нотр-Дам. Они там, невдалеке, с Диной жили: в бедняцкой квартирешке, и крысы их посещали, и холодильник сломался, и новый купить было не на что. Стрельба началась неожиданно. Впрочем, как все на свете. Пули и взрывы. Он шел мимо. Пригнулся. Стали стрелять гуще. Он бросился на живот, закрыл затылок руками. Его подхватили под мышки и поволокли. В церковке, на полу, на грязных каменных плитах, жались друг к другу напуганные люди с белыми, бледными лицами. Марка швырнули на пол. Ногами подкатили ближе к горстке трясущихся от ужаса людей. Араб, в клетчатой арафатке, что-то выкрикнул, слюна из его рта попала Марку на лоб и щеки. Марк не понял, что крик араба означал: ты заложник! И они все заложники!

Потом к нему подскочил другой араб, в белой длинной аймемме и в грязном камуфляже. Араб зло тряс его и орал ему в лицо по-французски: "Ты знаменит?! Ты известен?! Ты знаменитый француз, политик? Артист? Может, ты журналист?! Кто ты?! Мы убьем тебя! Или получим много денег за тебя!" Марк не понимал ни словечка. Надо было что-то отвечать, уж слишком яростно араб орал и тряс его, как грушу, голова моталась. Марк вдохнул и выдохнул по-русски: "Я русский".

Араб понял эти слова. Бросил его трясти. Отступил. Круглыми птичьими глазами глядел на Марка, как на диковину.

Снаружи раздались крики и выстрелы. Арабы расселись по подоконникам и столпились в дверях. Отстреливались. Марк понял: ни о чем не договорятся с полицией. Будет штурм. А может, и уже начался. Каменные своды церкви уходили в далекие небеса. Жизнь продолжится и после того, как меня подстрелят, говорил он себе, а потом спрашивал себя изумленно: а Дина-то как же тут будет одна? Привык он к ней. Пули лупили по каменным узорам, по лепнине, вдрызг разбили цветную стеклянную розу, стрельчатые витражи. Цветные стекла летели в заложников. Дети кричали, матери наваливались на них, закрывая их собой. Раздались взрывы, и Марк перестал видеть и помнить. Его, потерявшего разум, опять волокли. Раненый, кровь текла. Весь вымазался в крови. Помнил нежный голос над собой. Камни и тень. Раны перевязывают, и это очень больно. Еда скользит по глотке вниз, в темноту жизни. Он глотает, надо глотать. Надо есть, чтобы жить. Слезы капают ему на лицо. Сознания все еще нет; есть только чувство. Жизнь это чувство, и больше ничего. Если ты чувствуешь, значит, ты живешь. Еще живешь.

 

Женские руки. Женские вздохи. Знакомый запах. Все знакомое, и значит, все вернулось. Или это он сам вернулся? С того света, с этого? Сколько людей погибло? Так хотел он спросить, и не спросил. Настал день, когда он открыл глаза. Глаза увидели над собой Дину. Ее склоненное лицо. Он хотел потянуться к этому лицу губами. Поцеловать, сказать. Ему на губы легла Динина рука. Она запрещала ему говорить. Сколько дней он пробыл без сознания? Кто его лечил, выхаживал? Дина? Или врачи? Это уже было все равно.

Он окончательно пришел в себя. Ходил. Ел. Дина поддерживала его под локоть. Силы возвращались. Жизнь восстановилась и воцарилась. Дина сказала ему: давай отсюда улетим. Он спросил: куда? Она ответила: в Америку. Он засмеялся и сказал: дорогой билет! Зато жизнь там дешевая, ответила она. Франция очень дорогая страна. Мы здесь не выживем.

И они заработали денег на два билета в Америку.

Погрузились в толстобрюхий страшный аэробус. Взлетели вроде нормально. И летели нормально. Сидели рядом, Дина боялась лететь, Марк держал ее за руку. Сошла на землю ночь. Они летели над океаном. Дина спала. Голова ее свешивалась вялым цветком, приоткрылся рот. Марк покосился на ее грудь. Взамен отрезанной Дининой груди под кофтой торчала накладная – она вставляла силиконовый муляж себе в лифчик. Шов давно зажил, но все равно он боялся ночью, даже сквозь ночную рубашку, ко шву прикасаться. Его передергивало: от отвращения, от жалости. Он забыл, когда они спали вместе. Дина казалась ему его больным ребенком, он потерял его когда-то и вот нашел.

Ночь раскинула широкие крылья. Марк задремал. Он выпустил руку Дины. Самолет затрясло. За бортом бушевала гроза. Ударяли молнии. Кто спал, кто глядел в иллюминаторы с ужасом и восторгом. Молния ударила совсем рядом. Марк проснулся. Ему показалось, что он оглох. Звуков не было. Да нет, он спал и видел страшный сон. Самолет падал. Кто не пристегнулся ремнем, бился рыбой и плавал по салону. Люди кричали, но глухой Марк не слышал криков. Он сидел в кресле как приваренный, он забыл, отдыхая, отстегнуть ремень. Дина, где Дина? Ее не было рядом с ним.

Больше он никогда не увидел ее.

Самолет стал разваливаться еще в воздухе. Еще не успел удариться о поверхность океана. Люди летели вниз, раскидывая руки и ноги. Переворачивались в воздухе. Марк в Италии, в церкви одной, видал такую фреску: все летят, ветер развевает одежды, руки-ноги людей задраны, лица искажены страхом, а поток жизни, ветра и судьбы несет их, они навеки летят в пространстве, потеряв, забыв свое время. Может, мы все – эта фреска? Как же она называлась? Страшный Суд, да, Страшный Суд! Как хорошо, он вспомнил.

Свободное падение оказалось медленным и полным восторга. Странный, глупый восторг обуял его. Он ухитрялся, летя, думать. Сам себя назвал безумцем. Видел, как люди валились в океан: черный, с покрывалом странных блесток, и дегтярная чернота залита бледно-розовым светом луны. Луна стояла в зените. Марк перевернулся в воздухе, его ноги оказались выше головы, и он увидел луну в лицо. Луна была мертвая, но она глядела живыми глазами. Напоследок он подумал: так жизнь смотрит из смерти. И успел еще подумать: смерть – это тоже жизнь. И молча сказал себе: не бойся.

Потом вместо воздуха, страха и времени наступила вода.

И время оборвалось.

…оно началось опять. Он с трудом повернул голову. В шее взорвалась резкая боль. Он скосил глаза и увидел койку. На койке лежала девочка. У нее было черное лицо. Оно глядело из белых бинтов. Белые простыни пахли морозом. На миг ему показалось: он в России, и лежит в снежном поле, и сейчас его заметет метель. Раздались голоса. Он опять не понимал ни слова. Говорили по-английски. Он уловил: only these two survived, только эти двое выжили. Он старался думать, но думать было трудно. Двое, это кто? Он и эта чернолицая, на соседней койке? Сам себе он ответил: да.

Его документы спаслись вместе с ним: они торчали в кармане его куртки. Чернокожая девочка документы потеряла. Его спрашивали о девочке, показывая на ее койку. Он на ужасном английском сказал: это моя приемная дочь. Зачем он так сказал? Он не знал. Ему поверили. Или сделали вид, что поверили. Важно было вылечить чужеземцев и вытолкнуть их вон. А может, отправить туда, откуда они прибыли. Его пытали: Раша? Раша? Он мотал головой и все отрицал: ноу, ноу, Пэрис, Пэрис, Франс. Они глядели в его промокшем в соленом океане паспорте на американскую визу, выданную в восьмом округе Парижа. Нет, не подделка.

На человеке заживает все, как на собаке. Чужой язык сам лезет в уши. Он вспоминал школьный английский, как забытую детскую сказку. Ему сказали: ты в Соединенных Штатах. Он не удивился и не обрадовался. Девочку из реанимации перевели в обычную палату. Он приходил к ней, морщась, садился на кровать: правая нога в гипсе, левая рука в гипсе, грудь забинтована. Старые шрамы болят. Он улыбался сам себе: я старый солдат. Девочка молчала. Она никого не узнавала. Или не хотела узнавать. На жутком своем, ломаном английском он, когда никто их не мог услышать, втолковывал ей: I'm your father, I'm your father, and you're my adopted daughter. Я твой отец, а ты моя приемная дочь. Она слушала. Кажется, она слышала. Он облегченно вздыхал. Однажды она еле заметно кивнула ему на эти речи. Он обрадовался. Эта негритяночка казалась ему черным спасательным кругом в стерильной белизне иноземного, бездушного госпиталя. Лечили хорошо, но это ничего не значило: могли выставить счет. Деньги теперь пугали его больше, чем крики в падающем самолете.

Настал день, когда их обоих выписали из госпиталя. Выяснилось, что вокруг них штат Массачусетс, а это город Бостон, и, кажется, чужие люди уже позаботились о них. О том, чтобы они работали. Добрые люди! Вы и в Америке есть. А еще в Бостоне есть красивый бар, весь в стиле хай-тек, из стекла, бетона, металла, из перевитых великанской рукой стальных рельсов. Железная барная стойка, железный шест посреди зала, на круглом, как луна, возвышении! Марк стал работать здесь, в этом стальном блеске и лунном мертвенном свете, официантом. Научился ловко носить и опускать на столы подносы с едой. Негритяночка обучилась вертеть задом и плясать у шеста. Она зазывно выгибала спину, взбрасывала ноги выше головы, сгибалась и разгибалась и даже карабкалась вверх по шесту, как обезьяна. Марк внушал себе: я не вор, я уже не вор, у меня уже приклеена в паспорте рабочая виза, я сам зарабатываю деньги, и вором я больше никогда не буду, – но глаза сами стреляли, и руки тянулись сами, и он с превеликим трудом удерживал себя от последнего шага. Вор, не останавливайся никогда! Он – останавливался. Он повторял себе: я не вор, не вор, втайне осознавая: он вор и вором останется до конца дней своих.

Своровал первым не он. Своровала – она. Негритянка. Он забыл, как вылеплял ее сложное первобытное имя глупыми губами. Про себя, по-русски, он звал ее Макака. Так было проще. Он и вслух называл ее так. Она веселилась. Музыка лезет в уши, и блестящий гладкой сталью шест, и извиваться перед ним, обнимать его, обхватывать его ногами и приседать, а потом взвиваться, будто всем телом взорваться! Народ любил танцы у шеста. Платили щедро. В баре ночами собирались богатые люди. Марк ловил краем уха разговоры. Он начинал почти все понимать, только сам плохо говорил. Зачем на земле столько разной болтовни? Макака плясала у шеста, спустила с плеч бретельки лифчика; сегодня хозяин бара приказал ей исполнить стриптиз. За раздевание платили вдвое больше. Хозяину хотелось заработать. Негритянка танцевала у шеста, попутно раздеваясь, и мужчины в зале рычали и топали ногами. Марк разносил пиво, жареные сосиски и чипсы. Макака оттанцевала свое, нацепила обклеенное блестками короткое платье, юркнула в зал, к столам, будто нырнула в океанскую волну. Он потерял ее из виду. Раздались крики. Макаке заломили руки за спину. Из кармана ее ослепительно сверкающего платья взбешенный мужик вытягивал свой бумажник. Он вынул бумажник, повертел в руках, размахнулся и дал девчонке пощечину. Марк, с пустым подносом в высоко поднятой руке, спешил на кухню. Он спешил мимо. Это все было не его дело!