Kostenlos

Хоспис

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Короче, я поехал в город с Мансуром. Жены высыпали на улицу, нас провожать. В руках младшая жена Дина держала винтовку. Еще пять винтовок и пять автоматов стояли у стены в гостиной. Я так понял, тут все умели стрелять. И еще я заметил ящик. Он доверху был полон связками гранат. Такие дела. Все верно. На смерть надо отвечать только смертью.

Мы мчались по чужим улицам чужой страны. Я украл себе в ней кус покоя. Кус-кус. И вот вспыхнула и загорелась смерть, и ее дикое черное пламя высоко поднялось, облизало всего меня, как дикая собака. Мы мчались, воняло бензином, и я почему-то чувствовал себя потным конем, я скакал, опережал машину, в ноздри мне лез запах крови. Я видел на улицах убитых людей. Всюду лежали убитые. Истыканные штыками. Усатого чернявого мужика посадили на кол. Острие кола вылезало у него над лопатками. Он еще был жив, ворочал во рту искусанным языком. Убитые люди грудой тел лежали у смолкшего пулемета. По трупам медленно шла босая женщина. Без этого их вечного платка. С голой головой. Она, как слепая, подошла к пулемету, легла на живот и стала стрелять. Огонь полосовал жаркий воздух. Это был октябрь, да, осень, как сейчас помню. Женщина стреляла непрерывно, и я боялся, ствол быстро перегреется. Мы ехали дальше, Мансур не сбавлял скорость, и я спросил его: друг, куда мы едем? Он не сразу ответил, рулил. Потом повернул ко мне лицо. Оно было страшнее черепа. Я не видел кожи, мяса. Я опять видел смертную кость. "Спасти моего друга мы едем". А кто этот твой друг, спросил я, и уже знал ответ. "Муаммар", – сказал шейх утробным голосом, будто его сажали на кол.

Воздух нагревался от выстрелов и криков. Земля раскалялась. Мы мчались изо всех сил, но мы опоздали. Шейх резко остановил машину, мы выпрыгнули из нее и тут же увидали: его ведут. Я теперь понял, почему шейх был такой богатый. Хороший у него был друг, мощный. Люди со всех сторон бежали к пятачку земли, его заливало солнце, и на этом пятачке стоял седой, кудрявый, усатый мужик с квадратным лицом-ящиком, с грубым властным ртом и тяжелой, как у борца, челюстью; его крепко держали за руки, то безжалостно дергая его за руки, то нарочно выламывая их, люди вокруг бешено палили из винтовок в воздух, в небо, мне казалось, они хотели подстрелить солнце. Все вопили, надрывали глотки: "Аллаху акбар!" Вдруг груболицый курчавый заорал и согнулся кочергой. Пуля угодила ему в живот. Кровь лилась у него по животу, промокла его рубаха, штаны намокли красным. Люди столпились вокруг него, взялись за руки. Пытались сделать так, чтобы толпа его не затоптала! Шейх глядел на это все. По его лицу полз пот. Кожа, несмотря на жару, отсвечивала синим, мокрым холодом. Он мелко, по-собачьи дрожал. "Это все, Марк, это все", – выдавил он, и я понял: и правда, это все.

Раненых много моталось и в толпе. Люди напирали. Иные, обессилев от потери крови, валились под ноги тем, кто шагал вперед, к седому лохматому мужику. Я видел: они хотели его растерзать. Потом мужика ударами погнали вперед. Все лицо его было залито кровью. Его держали за руки, тянули его руки в стороны. Били по спине. Подкатились малорослые людишки; я всмотрелся и понял – дети. Дети стали резать руки, спину, ноги кудрявого мужика ножами. Вся его одежда вымокла в крови. Он кричал громко, но я стоял далеко и не слышал его голоса; потом до меня донеслись его крики: "Харам! Харам!" Губы Мансура шевелились в такт им. Он увидел, что я гляжу на его губы. Возвысил голос. "Он проклинает их", – белыми губами сказал шейх, и его бледные щеки затряслись холодцом на жаре. Он плакал без слез. Я такое видел впервые.

Бать, я много чего в жизни видел в первый раз. В первый, а как потом выяснялось, и в последний. Не дай Бог тебе видеть то, что я тогда видел! Кудрявого седого мужика пнули в зад, он наклонился, и человек, что шел вслед за ним, размахнулся и воткнул ему в зад то ли нож, то ли штык, я не разобрал. Мансур закусил губу и прокусил ее. По трем его подбородкам ползла кровь, и кровь расползалась по штанам седого мужика. Друг видел, как его друга и покровителя принародно мучат. Штык похабно двигался, солдат безнаказанно насиловал своего полковника. А полковник жалко, страшно сгибался перед солдатом. Все поменялось местами. Я глядел и сознавал: так все в мире! Все в мире человек может поменять местами! Белое сделать черным, а черное – белым. На ложь сказать, что это святая правда, а чистую правду затоптать и прокричать всем: ребята, не верьте, это дикая, грязная ложь! И я понял: я в жизни этим же занимался. Я, вор, только это в жизни и делал: менял все местами! Крал и говорил: это у меня украли! Воровал и кричал на весь свет: меня обидели, сделали мне больно, изнасиловали, замучили, ловите вора, накажите вора, это он, он вор! Он, а не я! Вот человек, он правил, царил, делал жизнь своей родины лучше и счастливей. А его лупят по лицу и спине, и режут ножами, и прилюдно, позорно истязают штыком. И он идет! Послушный, как баран! Он и есть баран! И сейчас его заколют! Только что не изжарят! А так – разницы нет!

Седого мужика, лохмы в крови, довели до пикапа. Он качался. Под ногами у него расплывалась кровь. Кровь лилась по изрезанному телу. Он все повторял, теперь уже беззвучно, губами, я видел: харам, харам. Его схватили и подняли на руки. Будто хотели увенчать, как триумфатора. Я зажмурился. Открыл глаза. Мой шейх беспомощно, детскими круглыми глазами глядел на меня. Мужика посадили на капот пикапа, он судорожно вцеплялся в капот. Не удержался, скатился с него. Шлепнулся наземь. Валялся на земле, как раздавленный. Будто по нему проехал танк и раздавил его гусеницами. Уже не человек, мясо. Я представлял, как ему хотелось быстрей умереть. А вокруг кричали, выкрикивали одно слово, я все равно не понимал. Шейх мертвым ртом проронил: "Они требуют не сразу его убивать. Помучить. Помучить подольше". Ненависть, она правит миром. Батя, только она! Никакая не любовь! Любовь, это сказки для детишек. Ненависть, вот что толкает людей вперед. Ненависть и зависть. Зависть, да! К тому, что тот, другой, живет лучше. Что он талантливей. Что его замечают, а тебя нет. Что он богаче? Да нет! Плевать на это богатство! Любые деньги можно заработать! Или украсть, вот как я крал! А зависть к тому, что он – сильнее. Сильнее, чище тебя. Что в жизни, в мире он может – и делает – больше, чем ты, слабак. И подавай не подавай ему руку – не примет он ее! Проси не проси он у тебя, слабака, прощенья за то, что он сильнее – не примешь ты этого прощенья! Не нужно оно тебе! Потому что ты его ненавидишь. И будешь ненавидеть до скончания дней своих!

И, ненавидя его, умирая от зависти и ненависти, ты всю жизнь будешь ему, сильному, – мстить. Пока не уничтожишь! Не сотрешь в порошок!

Пока, вот как сейчас, как мужика этого седого, в грязи и крови, несчастного, могучего правителя, а обзывают его тираном и дрянью последней, – не убьешь.

Раздались бешеные гудки. Подъехала машина с красным крестом. Шейх затряс губой и прошептал: "Друг, я ничего не могу сделать. Ничего". И тут скрючился, и лицо в толстые руки упрятал. И так стоял. А я обнимал его за толстые потные плечи. А вокруг все вопили на этом их заковыристом языке, я-то неспособный к языкам, я в школе еле-еле английский осиливал да так и не осилил, какой уж мне арабский. Мужика, всего в крови, стали заталкивать в скорую помощь. Вдруг мой шейх как ринется вперед! И прорвал людской заслон, и – к нему. Пляшет вокруг повстанцев отчаянно. По-арабски кричит. На мужика указывает. Шейха толкают в грудь. Он отшатывается и чуть не падает. А я стою за целой стеной людей. Все орут, стреляют. Мужика уталкивают в машину, и шейх глядит на него, глядит, как хлопает дверца, на кровь на асфальте. На то, как выруливает из толпы скорая помощь, уезжает. На выхлопные газы, их жаркое марево. Шейх медленно повернулся, растолкал локтями людей, ничтожный мусор, и подошел ко мне. Я стоял столбом. Меня все это пришибло, честно. Он обнял меня и повис на мне всем телом, грузным, жутко тяжелым. Я еле выстоял. Поддерживал его, и у меня было чувство, что я поднимаю штангу. Он выдохнул мне в ухо, как пьяный: "Все, он там уже умер, умер, Муаммар". У меня рубаха враз вымокла от его слез. Он плакал не стыдясь, и теперь уже настоящими слезами. И слюну пускал, как младенец, от горя, и даже волком подвывал.

После такого, чему мы оказались свидетелями, не грех и террористом стать. Что такое убийство? Когда человек мстит человеку. Месть бессмертна. Ты меня обидел – я обижу тебя. Только вдвое больнее. Так обижу тебя, щенка паршивого, так отделаю, век не забудешь! А имя мое – век будешь помнить! Никогда не забудешь! А я тебя, дрянь такую, забуду! И губы мои никогда больше имя твое не вылепят! А еще лучше, знаешь-ка, я тебя убью. Так вернее будет!

Мы все вопим: терроризм! терроризм! А может, бать, терроризм просто-напросто месть. Одного народа – другому! Так все просто. Ты плюнул мне в лицо – я тебя убью! Ты обозвал меня вонючим арабом – я тебя убью! Обозвал Бога моего расписной куклой – так я же убью тебя, за Бога своего! И костей не найдут! И не только твоих, но и твоего народа! Всем вам каюк!

Вот это и есть месть, батя. Война, это тоже месть. У тебя страна лучше, я хочу ее завоевать. Я отомщу тебе только за то, что твоя земля богаче, и фрукты на ней у тебя растут слаще, и бабы твои красивее, и народ твой веселее; а я всем раззвоню, что народ твой глупый и грязный, бабы твои уродки, овощи-фрукты у тебя гниль одна, у зверей чесотка и парша, птицы дохнут на лету, а земля твоя – оглодыш сухой, высосанная кость, никому не нужная, и даже Богу твоему. И пойду на тебя войной! Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать! Помнишь такую басню? Я в школе учил.

Может, шейх мой и был террористом. Я об этом не знал. И не хотел дознаваться. Я же не сыщик. Мне это было до лампочки. Продавать оружие или убивать людей – такое же прибыльное дело, как любое другое. Зарабатывай деньги чем хочешь, это твоя личная жизнь, в нее нельзя соваться. Да поссорился я с Мансуром, крепко поссорился; нет, не из-за денег. Хотя я поневоле стал о деньгах задумываться: о его, о своих. Я ел-пил у него, это стало мне не особо нравиться. Сказал я ему об этом. О том, что не хочу быть нахлебником; ты меня, говорю, либо в Москву отправляй и прощайся со мной, либо запрягай меня в работу здесь. А государство рушилось. Осыпалось, как руина под ветром! Обломки под ногами хрустели. Повстанцы взяли власть, а что делать с ней, не знали. Запад знал, Америка. О, они очень хорошо все знали. Командовали. Толстяк мой то и дело уезжал из дома куда-то. По делам. Я оставался с женами. Все четыре бабы хорошо за мной ухаживали. Я себя ощущал шахом. Шах и мат! Мат мне шейх поставил. И быстро, вмиг, я и оглянуться не успел.

 

Он меня не успел запрячь ни в какое свое тайное дело.

Он меня просто приревновал. К своей младшей жене.

Юная женка, последняя, самая молоденькая, приготовила мне кус-кус и кормила меня, как зверя, с ладошки. Зачем ей была эта игра? А я, дурак, повелся. Мне хотелось ощутить губами мягкость девичьей тонкой лапки. Она брала в ладонь рис и мясо и протягивала мне, и я наклонялся, рычал, изображая дикого зверя, но смирно ел и ладошку вылизывал. А она хохотала тихонько: ей было щекотно. Тень возникла за стеклянными дверями. Я вздрогнул и отнял от ее рта ладонь. Украдкой вытер о штаны. Потом кулаком вытер рот. Удар! Стекло посыпалось на пол. Створки резко распахнулись: толстяк пнул их изо всех сил. Он шагал широко, шагами измерил всю огромную гостиную и застыл возле низкого стола, где стояли казаны с кус-кусом и лежали на большом расписном блюде восточные сладости: нуга, финики, пахлава, шербет, лепешки с изюмом и медом, халва, инжир. Он недолго думал. Схватил блюдо со сладостями и высыпал их мне на голову. И дико завопил по-русски: "Жри!" Я сидел, облепленный липкой халвой, инжирины и финики торчали у меня в волосах. Юная жена, озорница, не убежала. Покорно ждала казни? Не тут-то было. Она стояла перед ним, толстым и страшным, маленькая, тоненькая, и в глазах ее горела ненависть. Столько ненависти, что она, как нефть, должны была сейчас взорваться огненным фонтаном и вылиться из скважины. Изнутри. "Гадина!" – надсадно проорал шейх. Потом добавил, видать, это же по-арабски. Девочка-жена неподражаемо передернула плечами. И на ломаном русском, как пустынная змея, прошипела ему: "Ти урот, ти звер, я тиба ненавидит". И повернулась, и пошла, и переступила через стеклянные осколки, босая, и стекляшки ей в ступни впивались, и из ступней текла кровь на паркет, а она шла, шла по коридору, уходила. И штаны эти ее смешные, шаровары эти прозрачные, развевались вокруг тонких обалденных ножек.

Она ушла, и мы посмотрели друг на друга. Уж лучше бы не смотрели.

У шейха сделались абсолютно военные глаза. Такие глаза должны быть у солдата-смертника. У камикадзе перед боем, у самурая перед харакири. Я понял: сейчас он меня убьет. За что? За то, что я с его женой играл, как дитя, в зверя и его хозяйку? Я забыл: у хозяйки другой зверь. И он чужих зверей рядом с собой не потерпит. Я встал в боевую позу. В "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ" я ни с кем не дрался; если там подраться, можно заработать три пожизненных. Но вот когда я на северах работал, на железной дороге, – там я дрался. И очень даже дрался. Мужик без драки не живет. Ни вор, ни честный. Я сказал себе: дерись, Марк, сколько хватит сил. И ловкости. Драться – это тоже красть. Ты у противника воруешь всякий раз, в каждый его выпад, его силу и ловкость. Удар! Еще удар! Это же счастье, своровать у него удар. Он не нанесет его! Ты – его – присвоил! Ты у него – удачу, фарт позаимствовал! Оп! Еще! Ну, вот так! А теперь зайди слева. Ну зайди, ну что тебе стоит!

Мы дрались не на жизнь, а на смерть. На кону стояла смерть, и это было обоим понятно. Я сразу перестал быть другом. Тем, кто спас ему жизнь. Теперь моя жизнь была ему не нужна. Он хотел ее отнять. Своровать. Ах ты, несчастный! Ты же не учен воровству. Надо, чтобы умело своровать, школу жизни пройти. А если у тебя опыта нет – не суйся лучше!

Я бил точно, но кулак тонул в жирном теле, увязал, как в тине. У меня было чувство, что я кулак вынимаю из прошлогоднего меда. Шейх разворачивался. Он реагировал медленнее. Но бил гораздо тяжелее. У нас были разные весовые категории. Так, как с ним, я еще не дрался ни с кем. Те драки были детским садом. Эта – настоящая. Война. Кто победит, тот будет жить.

Мы были вдвоем в гостиной, засыпанной мелким колотым стеклом. Крупные стеклянные осколки блестящими рыбами скользили, бросались нам под ноги, как живые. Мы отшвыривали их ногами. В отличие от Дины, мы были обуты. Шейх – в кроссовках, я – в легких сланцах. Сланцы слетели. Я дрался босой. Стекла впивались в ступни. Я не чувствовал боли. Паркет в крови. Но я же не Муаммар, я так просто не дам себя свергнуть.

Я уже выбирал у толстяка на лице место для удара. В лоб? В глаз? Почему-то вообразил вязальную спицу, и как я ему глаз протыкаю, это значит, и мозг. Послать бы его в нокаут! Как, такую тушу? Невозможно! Но, бать, ты знаешь, в бою не на жизнь, а на смерть приходит решение. Единственное. Я выждал, пока он, отдуваясь, нагнется, чтобы ударить меня снизу в подбородок, и напрыгнул на него, как зверь, я не знаю, что это был за прием, я вообще названий всех этих приемов не знаю, я же не боксер и не каратист, я обнял его обеими ногами, а обе руки закинул ему за жирную шею, в захват, и так сильно сжал их, сцепил, и у меня под руками что-то хрустнуло, хрустнула кость, это я сломал ему кость, ну, позвонок, шейный, он враз обмяк подо мной, постоял еще немного, я сидел на нем верхом, он покачался, качнулся раз, другой и свалился на пол горой мяса, и я вместе с ним. И он меня собой придавил. И закатил глаза.

Я выполз из-под него. Он не подавал признаков жизни.

Вот чудеса! Сначала я спас его от смерти. А потом подарил ему смерть.

А может, он еще жив?

Чёртова жизнь, эти ее весы! Качнутся вправо, качнутся влево! Ерунда какая! Жив, мертв! Все мы люди, все мы человеки! Сегодня живы, завтра мертвы. Причем все. Кому завидовать? И чему? Просто этот ушел на тот свет раньше, чем ты; только и всего. И, по идее, это ты должен ему завидовать: отмучился.

Чёрт, чёрт, а может, жив он еще…

Я встал, сначала на четвереньки, как обезьяна. Потом выпрямился. Вот только теперь я понял, как выдохся. Еще немного, и это я бы валялся тут вот так, глаза закатив, а не он. Мне повезло. Мне так часто везло! Черт знает как мне везло, бать. Ноги все в крови, исколоты стеклянной крошкой. Шейх лежит, не шевелится. Я над ним глупо стою, качаюсь. И тут в разбитых дверях появляется эта. Девчонка, женка его последняя. Дина. Уже в туфельках, ноги перебинтованы. Осторожно подходит ко мне. Берет меня за руку. У меня кулаки страшно вспухли, мои кулаки – на детские головы похожи стали, так сильно я бил толстяка. Своего друга, Мансура. Бил, и убил. Дина берет мой громадный распухший кулак в обе своих руки, гладит, нянчит, к груди подносит и себе на грудь кладет. И целует. И на ломаном русском шепчет мне: "Марко, мы надо бежаль! Бежаль бистро! Скоро бежаль!" И жестом показывает, пальцами перебирает, будто ноги бегут.

Я кивнул. "Где другие жены?" – "Они там. На кухеня. Кушать". Махнула рукой. Какое счастье, что она как угодно, но говорила по-русски. Она обмыла меня от крови и перевязала мне раны. Она все делала очень быстро. Мы понимали: явятся старшие жены, и мы уже не убежим. Любая из них может вызвать полицию, врачей, со мной разбираться долго не будут, сразу к стенке, и все, я видел, как здесь, в Африке, просто убить человека. Да, его везде просто убить! Но на Востоке по-иному к смерти относятся. Там она к человеку проще и ближе. И страшнее, да.

Дина одела меня, как ребенка. И у нее было лицо ребенка. Мы, двое, были дети, попавшие в переделку. Нас могли наказать в любой момент. И мы должны были скрыться. Спрятаться! Чтобы нас никто и никогда не нашел. Я глядел в ее смуглое лицо. Она была очень милая. На миг мне показалось: она и есть та девочка, ну, со старикашкой, с ночной московской улицы. Та самая, только выросла, и ее похитил толстяк, и привез в свой дворец. Нет, бред какой, она совсем другая. Она даже не знает, что на свете есть такой город, Москва. Я погладил ее по лицу. Она не отстранилась. Некогда было миловаться. Она быстро собрала рюкзак с продуктами и одеждой. Сложила и сунула туда плед. Я понял: кто знает, где мы будем ночевать. Может, вдвоем, на этом самом пледе. Под сухим пустынным кустом.

Деньги, шепотом крикнул я ей, и для верности жестом показал про деньги, пальцем о палец потер, деньги, Дина! Иначе мы никуда не доберемся! И паспорт, паспорт! Слово "деньги" она по-русски знала хорошо, и слово "паспорт" тоже. Она положила руку на грудь и сказала мне: "Не бояца, ти, не волнуца, я все взат сибе". Не бойся, не волнуйся, я все взяла с собой. Я уже хорошо понимал ее чудовищный русский. Я провел ладонью по ее гладко зачесанным черным волосам и крепко прижал ее голову к своей груди. И вся любовь.

Я взвалил рюкзак на спину, она тоже нацепила на плечи маленький рюкзачок, там были лекарства, еще еда, лепешки и, может, маленькие женские штучки: косметика, парфюмы, восточные девчонки все это очень любят. И мы – побежали.

Бег, бег! Человек перебирает ногами. Он всегда, все время бежит. Убегает от опасности. Бежит к мечте. Бежит из города в город. Бежит к любви; бежит от любви. А вор, ну, значит, я, убегает от возмездия. Он понимает: он – вор! И его за эту накажут. Может, просто высекут, а может, повесят всеобщее обозрение. Мне шейх рассказывал: был такой полководец Тимур, он вешал воров на воротах города. И на Руси тоже воров вешали на воротах. Воров и убийц.

Своровать – это все равно что убить.

Раньше так считалось. А сейчас?

Бежать, скорей, мы бежали, перед нами расстилались ночные улицы, автобусы стояли поперек дороги, с каменных башен, горящих тусклым золотом в непроглядной ночи, иногда постреливали, изредка машина шуршала шинами по ночному асфальту, за каждым углом таилась смерть, смерть горбилась за каждым кустом, а мы бежали, и Дина держала меня за руку. Женщина всегда держит мужчину за руку. Рюкзаки давили ремнями нам на плечи. Хорошо мы экипировались. Внезапное веселье охватило меня. Хоть в пляс пускайся. Я крепче сжал руку Дины, обернулся и улыбнулся ей. Она бежала, рюкзак стучал ей по спине, она ловила ртом воздух, задыхалась. Я спросил ее: Дина, куда мы бежим? Ты хоть знаешь? Она, продолжая цепляться за мою руку, выдохнула: "Мы бежаль море. Море! Там лотка! Лотка плить! Плить лодка юарап! Юарап!" Я с трудом сообразил, что "Юарап" – это Европа.

Я ничего не понимал. Важно было бежать, не останавливаться. Сухие деревья, а вот листва, а вот груда камней посреди ночной улицы, как груда черепов. Революция тут перешла в войну, я это видел. Почему мы не могли отправиться в аэропорт, купить билет на самолет и просто-напросто улететь отсюда, куда угодно? Я слишком поздно догадался. Дина остановилась, чтобы перевести дух, снова положила руку на грудь. Грудь ее часто поднималась, она ловила воздух ртом. "У нам отшен мала деньга. Мала-мала. Хватит штоба кушаль. Нет хватит штоба ехаль. Дорога нет хватит". Она прочитала мои мысли. Я ободрил ее: "Деньги? Я достану!" И показал жестами, какой я ловкий. Она засмеялась.

Мы стояли на ночной улице Сирта и смеялись. Мы еще были молодые.

Я – еще молодой; а она так вообще малявка.

Не знаю, сколько ей было лет; пятнадцать, шестнадцать? Неважно.

Дина, я шептал, Дина, ну что ты ко мне прицепилась, вот куда мы с тобой бежим, если у нас денег ни шиша нет, и мы не сможем убежать далеко? "Ни-ши-ша?" – повторила она старательно. Я сложил пальцы в шиш. Она смеялась опять. И опять мы бежали.

Рассветало, по дороге катил пустой автобус, Дина подняла руку и остановила его. Шофер открыл двери и впустил нас. Дина протянула ему деньги. Он спросил ее о чем-то; она ответила. Автобус покатил, мы уселись на сиденье, меня мотало, и я, кажется, задремал.

Проснулся оттого, что Дина отчаянно расталкивала меня и кричала мне в лицо: "Прасипаца! Прасипаца! Нет спат! Нет спат! Приехаль!" Я разодрал глаза. Мы выпали из автобуса, как деньги из дырявого бумажника. Перед нами плескалось море. Оно, огромное, синее, было все залито солнцем. Утро. Бать, это было утро.

И на берегу, рядом с белым пирсом, он далеко уходил в море, и правда качалась большая лодка.

Я вгляделся: всюду в море выдавались такие длинные белые каменные пальцы, и близ каждого качались лодки. Рыбачьи? Рыбаков нигде не видать. Лодки были деревянные. И тут волосы у меня поднялись дыбом: я разглядел и надувные! Обернулся к Дине. "Я не поплыву на такой лодке", – внятно сказал я Дине и показал на резиновую утлую лодчонку. Лодки сейчас пусты, но скоро они наполнятся народом! И даже переполнятся! Я задрожал. Чертовщина какая! В отличие от Дины я хорошо представлял себе величину моря, что предстояло нам переплыть. А наших денег хватит, чтобы заплатить этому паромщику, или, может, не хватит, зло спросил я Дину. Она закивала: "Хватит! Хватит!" На берегу появился темнокожий ливиец. Он тяжело вдавливал ноги в песок: шел к деревянной лодке. К ближайшей.

 

Дина цапнула меня за руку, потащила за собой. Подскочила к темному, как кора дуба, ливийцу. Залопотала. Выхватила из-за пазухи деньги, стала ему совать. Он взял. Махнул рукой в сторону лодки: садитесь, мол! Мы были первые, еще никого не было. Солнце палило. Народ возник ниоткуда, навалился, захлестнул все: и берег, и лодку, и капитана. Ливиец еле успевал брать деньги у людей. Он заталкивал их в небольшой кожаный мешок, висящий у него на боку. Мешок был похож на лошадиную торбу. Из такой кони едят овес. Я вспомнил коней пана Высоковского. Жалко мне стало той моей жизни. А вот лодка передо мной, и пес его знает, доплывем мы из Африки в Европу или не доплывем; море, неужели потонуть в море суждено, туманно и злобно думал я, а Дина все вцеплялась мне в руку, и по ярко сверкающему под лютым солнцем песку, по этой чужой земле, так здорово политой кровью, что от крови, от ее густой соли тут, на этом песке, уже ничего не росло, под этим пустым и голым, чистым небом, выдраенным до чертовой синевы, как в открытом жарком космосе, шли мы, шли к этой проклятой лодке, и влезли в нее, и эх, бать, лодчонка мне эта изнутри показалась просто деревянной скорлупкой, а никакой не лодкой! Яйцом выеденным, пустым деревянным! Любая сильная волна сломает! Перевернет! Мы забрались в лодку, а за нами посыпался народ, он все влезал и влезал, лодка под тяжестью людей оседала днищем в воду, я опасливо перегнулся через борт и глядел на ватерлинию, борт был выкрашен синей краской, а самое днище – темно-красной, будто брюхо лодки окунули в кровь, и она так и застыла, запеклась на солнце. Куда вы лезете, так и хотелось мне крикнуть всем этим людям, вы что, не понимаете, что лодка перевернется к едрене-фене?! Мы с Диной примостились у самого борта; место было опасное, да, в случае сильного крена, даже если бы лодка не перевернулась, люди бы гроздьями посыпались бы через борт, и мы в том числе. Но это уж как повезет. Я утешал себя и бормотал себе: тебе всегда везло, вор, всегда, ну своруй, своруй жизнешку свою и на этот раз, пусть тебе опять повезет. Опять.

От людей пахло потом, и духами, и едою из их сумок, и сыромятной кожей, и алкоголем, и опять потом, и молоком, и мочой, и лекарствами, и снова потом – человечий пот перебивал все запахи, это была священная жидкость, которой можно было окроплять все на свете: и позор, и кровь, и торжество. Лодка наполнилась до чертиков и уже основательно просела под людской тяжестью. А с берега все напирали, все прыгали в нее. Капитан резко разрубил жаркий воздух темной рукой: баста! А люди все лезли. Он вынул из-за пазухи пистолет и выстрелил в небо. Раз, другой. Люди на берегу заорали. Какие-то полезли вон из лодки, попрыгали в воду, шли по пояс в воде. Капитан гортанно крикнул. Дина прижалась ко мне. Я вынужден был обнять ее. Лодка отчалила от пирса. Она отплывала от берега Ливии тяжело и грузно, она была как мой мертвый шейх, которого я убил, грузная и толстая, битком набитая людьми, их судьбами, и моя тут же была, сплетенная, навек или на миг, я этого не знал, с судьбой этой смуглой остроглазой девчонки, Дины. Я заглянул ей в лицо. Губы ее шевелились. Может, она молилась. Батя, она была счастливее меня: она верила в Бога. В этого, в своего, в Аллаха.

Мотор рокотал, жаркий ветер обвевал лица, кто-то громко плакал, плач несся над головами, над лицами угрюмых людей. Все молчали. Я пытался угадать, кто плачет – ребенок или взрослый. Голос тонкий. Ребенок, наверное. Море было спокойным, жарища дикая, солнце забиралось все выше, обжигало люто. Люди надвигали панамы на глаза, бабы кутались в эти их белые, громадные, как палатки, платки. Мотор тарахтел, лодка плыла вперед, синева раздвигалась перед деревянным ее носом, и я потерял счет времени. Меня лишила разума жара. Я стащил с себя рубаху и обмотал ею башку, вместо панамы. Гудело вне или внутри? Соленый, йодистый дух моря перебивал запах пота. Я глубоко дышал. Сознание раздвоилось. Одна часть меня была далеко отсюда. Там шел снег и обнимал вечный холод. Другая таяла, как конфета под языком. Мне приснилось, что я тону. Я медленно опускался в просвеченной солнцем толще сине-зеленой воды на дно, шевелясь, как водоросль. Жизнь тонула, а может, еще плыла, а может, ее уже выбросило на чужой берег чужим прибоем.

Когда я открыл глаза, уже темнело. Наступала ночь. Ночь в море. Мотор по-прежнему тарахтел. Лодочник хорошенько запасся горючим. Да, прибыльное дельце! Тучи переселенцев! Люди бегут от смерти. От чего же им еще бежать? Смерть – самое страшное, что ждет человека. Не стреляйте в нас! Не пытайте нас, не топите нас, как котят! Вы не хотите нас? Мы сгодимся в другом месте! В чужом! Мы украдем его, и оно станет для нас родным. Мы – украдем – родину!

Море тихо светилось. Фосфоресцировало. Мне до боли хотелось свесить руку с борта и потрогать воду, теплая ли, но я ужасно боялся это сделать. Лодка была так полна народом, что малейшее движение тела – и она дала бы крен. Поэтому все, видать, предупрежденные капитаном, сидели неподвижно. Дина спала. Она сморилась. Привалилась горячей головой к моему плечу. Я обнаружил, что у меня обгорели плечи. Я же сидел без рубахи. На плечах вздулись волдыри. Боль невыносимая. Я оторвал от рубашки рукав. Это будет шляпа. Дина проснулась. Я натянул рубаху. Над нами, высоко, над нашими затылками стояла огромная, чуть синеватая луна. Мы, у самого борта, сидели чуть выше всех, на поставленном на-попа ящике. Лодка, если глядеть сверху, напоминала вскрытую консервную банку, и внутри жратва: то ли мясо, то ли рыба, а может, икра. А может, зеленый горошек. Если Бог захочет нами отобедать, он играючи, шаловливой рукой опрокинет банку. И тогда мы все будем медленно плавать в супе. В соленом.

Темная, синяя, очень теплая ночь. Прозрачная, как бабий самоцвет. Я обнял Дину за плечи. Она просунула руку мне под мышку и обняла меня. Так мы обняли друг друга. И так сидели. Словно памятник тому, чего не могло быть никогда.

Сидели, со всех сторон стиснутые народом; народ нас тоже обнимал – боками, плечами, локтями, спинами, задами. Мы сидели тесно, торчали на дне этой лодки под полной луной, а луна лила мертвенный свет, глядела на нас своей призрачной рожей. Море расстилалось вокруг. Морю конца не было. Везде море. Дина шепнула что-то по-арабски. Я не отреагировал. Потом она шевельнула головой и тихо прошептала на своем ужасающем русском: "Ми ехаль свабодиу. Свабодиу".

Свобода, черт, свобода, думал я тогда, на черта мне, и без того свободному, свобода! Я не знаю, что со мной будет: это не свобода, это неведение. И тревога. Я могу утонуть в этом море – это не свобода: это рок, судьба, а от нее не уйдешь. Девчонка эта цепляется за меня, какая же это свобода? Она свяжет меня по рукам и ногам. И все же я без нее на этой дурацкой свободе – ничто. Мужчина, цепляйся за женщину. Она – выведет.

К свободе или к чему другому, это уже неважно.

Жрать хотелось как из пушки. Мы залезали в наши рюкзаки. Потихоньку жевали наши припасы. Рядом сидел чернявый, дико курчавый мальчонка. Он жадно глядел на нас. Как мы едим. Я отломил кусок медовой лепешки и протянул ему. Он взял аккуратно, грациозно, а ел жадно, зубы в лепешку запускал как зверь. И крошки с ладони подлизал. И опять смотрит. Дина скормила ему всю банку сардин. Он брал рыбу пальцами. Мордочка вся в масле вымазалась. Масло капало ему на штаны. Я искал глазами, где его родители. Наклонился к нему и спросил: "Мама? Где мама?" Это слово, мама, знают все. Без перевода. Кучерявчик показал пальцем: вон мама! Чуть поодаль, на лавке, тесно сжатая людьми, сидела молодая женщина, чуть постарше Дины. Она кормила грудью ребенка. Младенец был такой же кудрявый, как его брат. Южные народы вообще очень волосатые. Я завидовал; я уже слегка лысел. Есть такая пошлая пословица: у счастливого растут волосы, а у несчастного ногти. Значит, я был реально несчастен, бать.