Kostenlos

Хоспис

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Сладкий тихий сон! Чем же смерть отличается от глубокого сна? А ничем.

Нет разницы между сном и явью, и между вечным сном и бессмертием.

Потом наступили странные дни.

Русудан Мироновна то отрицала все: ты не моя дочь! я тебя не знаю! у меня нет дочери! – и про смерть свою так же говорила: у меня никогда не будет смерти! для меня ее просто нет! вы все зря мне о ней говорите! я все узнала, вы все меня обманываете, просто чтобы испугать меня, чтобы я испугалась и от страха умерла, вы все злые, но я сильнее вас! – то опять орала: нет! нет! этого не будет! я убегу от смерти! я спрячусь от нее! зароюсь в землю! влезу на дерево! Я буду жить под крышей, на голубином чердаке, и меня никто оттуда не вытащит! Спать я буду в сундуке, и накрываться крышкой, и запираться изнутри на замок! Никакая смерть не проникнет!

Заряна со всем соглашалась. Она кивала: да, мама, ты ото всех убежишь. Тебя никто не догонит. Да, я поселю тебя на чердаке и постелю тебе постель в большом старинном сундуке. Тяжелую его крышку никакая смерть не поднимет. Ты меня слышишь? Слышишь?

Русудан Мироновна поводила головой туда-сюда. То ли да, то ли нет.

Оцепенение пришло неожиданно.

Оно слетело прозрачным покрывалось, дырявой застиранной простыней, и тихо, будто слоем снега, закрыло койку, ее никелированную спинку с сиротски висящим сырым полотенцем, лицо старухи, космы седых волос на подушке, ржавые углы локтей, сухие щиколотки, торчащие из-под простыни, оконные стекла, тумбочки, оловянный блеск подстаканников, апельсиновые корки в блюдце.

Оцепенение закрыло уродство и ужас жизни и родило глубоко внутри, в исстрадавшемся, плохо бьющемся сердце печаль и покой истинной смерти: умиротворенной, ясной, все прощающей, все покрывающей. Ее тихий тусклый голос звучал ниоткуда: я защита, я щит от вечной муки. Любите меня. Я не сделаю вам ничего плохого.

Русудан Мироновна лежала теперь неподвижно.

Заряна приходила к ней по нескольку раз в день.

Она словно боялась, что Русудан Мироновна умрет в ее отсутствие.

Ей казалось, она должна проводить мать туда, куда мать так хотела затолкать ее самое; при этом держать ее за руку, глядеть ей в глаза, ловить ее дыхание, – ловить последние огненные языки жизни, последнее мерцанье ее дотла сгоревших головней.

Когда она застывала около ее кровати, она видела одно и то же: старуха лежит, руки поверх одеяла, на груди, тихо и часто дышит, кисти рук, пальцы, предплечья в синих пятнах, это лопаются сосуды, и кровь разливается под кожей.

Ее сюда привезли из далекого села, потому что ее, после сильной неукротимой рвоты, осмотрел сельский фельдшер и сказал: нет, не отравление, везите в город, к врачам. Врачи тут же поставили диагноз. Неоперабельная опухоль головного мозга. Русудан Мироновна не знала таких сложных слов. Ей их и не сказали. Она думала теперь только своими словами, простыми и гордыми, и не слышала чужие слова.

Заряна подолгу глядела на тихо лежащую мать.

– Мама, ты меня слышишь?

Она молчала.

Заряна видела: мать слышит ее.

Но не хочет ей отвечать.

Впрочем, так было всегда.

Заряна наклонялась и мощной рукой осторожно гладила мать по плечу.

– Мама! Может, ты что-то хочешь? Что тебе принести?

Тишина и сопение. Свист носом.

Притворяется, что спит.

На самом деле слушает свою дочь; и ненавидит.

Ничего не изменилось.

Лицо бледное, как простыня. Чуть приоткрыт рот. Нет, и в самом деле спит.

Будто замерзла. Застыла.

– Мама, тебе холодно…

Заряна приносила еще одно одеяло, укрывала ее, подтыкала под нее одеяло.

Русудан Мироновна не шевелилась.

Заряна вздрагивала: а может, умерла! – брала за руку, щупала пульс.

Нитевидный пульс еле прощупывался.

Она жила.

И был день.

Русудан Мироновна открыла глаза.

Леша Синицын бежал по коридору, сияя глазами.

– Заряна Григорьевна! Идите скорее! Ваша мама глаза открыла! Может… на поправку…

Старуха и вправду глядела. Но уже не глазами. Этих глаз уже не хватало для вновь рожденной души, чтобы душа плескалась в них. Светлая, тихая улыбка обвила лицо, морщины проявились и укрупнились. Лоб сиял мелкой испариной. Заряна вытерла матери пот со лба полотенцем.

– Мама! Как…

Осеклась. Ничего не надо было спрашивать.

Во всей огромной жизни ничего теперь не надо было говорить.

Ни объяснять, ни оправдываться; ни признаваться, ни ругать. Ничего.

Молча дрожал, пылал и плыл воздух. Это было лучше всего.

Тайна молчания. Светлое приятие: я принимаю все, все теперь мое.

Все, даже то, что я не вижу, не осязаю и чего не касаюсь мыслью. Весь мир.

Он – мой.

Он – ее? Ее матери? А дочери, значит, ничего не отломилось?

Заряна не смогла, не успела рассердиться.

Она сама, ее дочь, тоже входила в круг того, что мать поняла, заново открыла, приняла и полюбила.

Полюбила? Не слишком ли громко сказано?

Ведь она ненавидела всю жизнь.

А кого? Ее, дочь?

Нет. Целый свет.

И вдруг этот свет распахнул ей объятья; и крепко обнял ее; и деваться ей было некуда.

Надо было в ответ обнять свет, стать с ним на равных.

И, как только Русудан Мироновна обняла обеими руками свет, ей стало легко и чисто.

Свет был свет, и она была свет.

Они обнимались так крепко, сильно, что стали друг другом.

Разве это можно было рассказать какими-то там словами?

Ком в горле стоял у Заряны. Она стояла, озаренная светом. Бросала отблески на чисто вымытый утренней нянечкой пол.

– Мама! может, булочку… с изюмом…

И опять порвали, грубо оборвали ветхую нить ее голоса.

Вошла сестра с чашкой горячего куриного бульона в руках. Осторожно поставила чашу на стол.

Хотела что-то сказать, но Заряна прижала палец ко рту.

Сестра, пятясь, вышла из палаты.

Заряна молча смотрела на мать.

Она знала: при появлении такого, вот такого ясного и тихого света начинается агония.

И это началось.

Свет исчез. Накренился, покосился мир, с него вниз стали падать мебель и стены, деревья, звери и люди. Черные тучи стали вихрем, он снова принес забытую боль, и боль обкручивала тело, а потом добралась до души. Дышать стало трудно. Русудан Мироновну крутили вихри, она летела в пустоте, раскидывая руки и ноги, и не за что было уцепиться. Только не было у нее крыльев. Тяжесть давила, тянула тело к земле. А земли не было. Всюду была пустота. Русудан Мироновна одна была сгущеньем в этой пустоте. Ее дух сгустился, стал тягучим и липким, превратился в ее туловище, в бешеный комок сердца под ребрами. Она слышала грохот своего сердца и пугалась его. Все это на свете – последнее! Последние удары сердца. Последние вихри, что крутят и мнут тебя. Есть жизнь, в ней все еще движется. Когда все замрет? Остановится? Она не знала.

И не знала она, чего ей хотелось теперь больше всего: чтобы все продолжало крутиться, беситься, или чтобы все застыло.

Извне ничего не долетало. Кругом пустота, и из легкой она постепенно становилась вязкой, потом плотной, потом тяжелой, и превращалась в обреченную на гибель густоту. Трудно было лететь в густоте. Густота летела сама по себе, а Русудан Мироновна в ней, как стрекоза в янтаре. Не вырваться. Мир окостеневал, падая, но не было низа и верха, он падал куда хотел, а Русудан Мироновна хотела лететь сама, и этого было нельзя. Кто запретил? Кто повелевал ею? "Боже, Боже", – тихо вылепили ее неподвижные губы; это сказала она больным, последним проблеском мысли. Так она позвала Бога. Она не верила в него. И дочь к вере не приучала. А теперь, обнятая тяжелой тьмой, она вдруг испугалась остаться со всем одной, навсегда; ощутила потребность прижаться к чьей-то родной груди. Она захотела сама стать не матерью, плохая она на земле была мать, она это давно поняла, а дочерью. Обнять отца или мать, все равно. Сильнейшего, лучшего – обнять. И чтобы сказали ей: успокойся, Русудан, небеса не страшные, на небесах растет сладкий виноград! И ангелы едят его!

Виноград, и далекие горы, и далекое пионерское детство, и раздавленная сладкая ягода под языком. Она не помнила отца. Ей потом, в детском доме, сказали: твой отец, Мирон Абуладзе, погиб на войне. Матери она не знала. Детский дом был ей отцом и матерью. Ее жалели нянечки и больно били злые воспитательши, а добрые – угощали домашними хинкали, а дети таскали за роскошные косы. Однажды ее, в шутку, захотели повесить: дети играли в Зою Космодемьянскую. В сарае накинули веревочную петлю на матицу, подтащили табурет, поставили на табурет Русудан. Она гордо вскидывала красивую голову с тяжелыми косами и кричала: всех не перевешаете! Мальчишки надели ей петлю на шею. Они совсем не хотели ее вешать, так просто. играли, и все, но самый маленький, малявка Петька, пинком выбил у Русудан из-под ног табурет. Сколько мгновений она висела в петле? Тонкая хилая веревка порвалась быстро. Русудан упала на землю сарая. Куры заквохтали, сгрудились в углу. Дети боялись подойти к Русудан. Как куры, сбились в кучу, вскрикивали. Самый смелый подошел. Затряс Русудан за плечо. Эй, очнись! Она не открывала глаз. Дети гурьбой побежали к воспитательшам, плакали, указывали пальцами на сарай: умерла! умерла! Русудан откачали. Неделю она провалялась в больнице. Она ничего не помнила, что с ней было. Как – повесили? Кто – повесил? К ней больше не приступали с расспросами и рассказами.

Виноград, и далекое море, и снега в горах, и спускаться с горы на лыжах, как страшно и прекрасно! Она знает: одно неверное движение – и она сломает руку или ногу, разобьет голову, умрет. Смерть рядом, но это же так весело! Если далеко уплыть в море, можно не вернуться. Ты просто не доплывешь и утонешь. Опять тебя ждет смерть. Она везде; дядя Мераб застрелил Кетеван Яшвили на охоте, а она всего лишь попросилась с ним на охоту, посмотреть, как охотятся с борзыми собаками. Какая красивая Кетеван лежала в гробу! У смерти тоже была своя красота. Русудан глядела на себя в зеркало: она хороша, и очень хороша, ее будут все любить, на руках носить, ну конечно. Она станет женой генерала, или знаменитого художника, или самого богатого богача на всем Кавказе! У нее будет совсем особая судьба! И она никогда, уж это точно, не умрет!

 

Краем уха она слыхала, что вот есть такие особенные люди, святые и праведники, и еще есть преподобные, и еще мученики, вот они никогда не умирают, говорят, они живут вечно. Как и где живут – это уже второй вопрос. Главное, живут! А всех остальных хоронят. Засыпают землей. Русудан содрогалась, воображая, как ее будут засыпать землей. Не будут! Никогда! Разве таких красивых, как она, засыпают землей?!

От гор и моря она уехала в снега и льды. И сама стала льдом. Скользила по льду. Падала, разбивалась больно. Ее все время обижали, обижали. Плевали ей, красавице, в лицо. Нигде не замечали: в очередях, на улице, нигде. Подло бросили ее с ребенком на руках. Она, красивая, родила на свет уродину. Не на свет, а во тьму!

А зачем она жила? Что же главное, самое главное у нее в жизни было?

А может, она сама была пуста, как пустой, без вина, глиняный сосуд квеври?

И разбить его; и осколки не собрать.

Густота внезапно разошлась в стороны и опять стала пустотой. Русудан Мироновна опять летела вольно и страшно, невесть куда. Переворачивалась в пустоте. Вихри швыряли ее, сминали, крутили. Тело еще чувствовало верчение, движение. А душа – сияние. Извне лился свет, его источник нельзя было определить, да она сама была светом, она теперь могла светить и светиться; может, это испускала лучи ее рука, нога, кочергой сгибаясь в сумасшедшей пустоте.

Вдруг все встало. Больше не летело никуда. Неподвижно лежала умирающая, а воздух сам ее держал. Нежные руки воздуха, ладони пустоты. Чуть покачивалось тело, как в люльке. Тело не видело, не слышало, как над ним плакали, как горячие слезы капали и стекали по нему; оно, став душой, теперь понимало только одно: свечение и благословенье. Большая и добрая рука тянулась к ней из тьмы, и она остатками слов говорила себе: я буду жить вечно, я тоже святая. И тянула к светящейся руке свою старую руку. И ловили руки друг друга, беспомощно скользили друг по другу, как звездные рыбы в глубоководной толще неба.

Меня вешали, а я не умерла! Я – святая!

Нет, ты не святая. Ты замучила свою дочь!

Я?! Замучила… свою…

Она хотела возразить, все отрицать, но сил не было, только свет бился и тлел.

Он мерцал внутри, далеко отсюда.

Там, где еще летели в пустоте люди; где клубились и стонали живые ветра.

Заряна держала мать за руки.

Она не впервые наблюдала агонию.

Но тут умирала ее мать, и это было не наблюдение.

Заряна умирала вместе с ней.

Все произошло так, как она и хотела – мать умирала при ней, она была здесь, на работе, и ее позвали в палату, и она пришла, села на стул, взяла холодеющие руки матери в свои и так сидела.

Мать сначала лежала без движения, потом закинула незрячее лицо. Хрипела.

Заряна молилась: скорей, только бы скорее.

"Господи! Возьми ее скорее к Себе, прошу Тебя!"

Опустила голову, устыдилась.

"Зачем я прошу Его о том, чтобы – быстро? Он сам знает, как, когда. Господи! Да будет воля Твоя, а не моя!"

Мать мучилась. Или уже нет? Свет, что лился из ее лица на Заряну, разгорался ярче. Заряна зажмурилась. Положила ладонь себе на лоб и глаза. Она восседала на широком стуле, как на троне, она и была здесь царицей, царицей хосписа своего, бедной последней больницы, где люди еще надеются, а потом отчаиваются, а потом наливаются призрачным, вечным светом. Свет памяти! Мать ее не помнила ничего. Опухоль съела и выпила ее память. И, слава Богу, она забыла, как истязала дочь; как била ее кулаками, била словами, резала острыми ножами насмешек, накидывала ей на шею веревку презрения. Память исчезла, но вместо нее явился свет. Он заменил напоследок все: память, любовь, нежность.

Любовь и нежность в свете. Память в свете. Внутри, в его круге. Стоять в круге света – это и есть быть святым; так стояли святые.

Она, Заряна, не святая. И никогда ею не станет.

Она просто врач, врач, и больше ничего.

И никакой врач, и она тоже, не вылечит от смерти.

Заряна тонула в свете, исходящем от матери. Она испытывала то же, что и мать. Ей было страшно, как ей. Больно, как ей. А потом благостно и светло, как ей. Она наизусть знала все эти переходы состояний из жизни в смерть, хоспис демонстрировал ей смерть в разных обличьях, но суть смерти оставалась одна и та же, она приходила и забирала людей одинаково, и Заряна гляделась в чужие смерти, как в зеркало, она уже подло и пошло привыкла к ним, да нет, конечно, это она зря так думала про себя: не привыкла, нет, и ужасалась каждый раз до глубины души, – но организм защищал ее от созерцания смерти, срабатывал механизм, чтобы не скатиться с ума, не забиться на больничном полу в судорогах отчаяния, – вот и теперь она гляделась, как в вечное черное зеркало, в смерть матери, и нельзя было ничего поделать: ни остановить, ни помочь, – только смириться. Последний укол? Смертельная инъекция морфина? Что же, и так бывает. Она допускала все.

Когда глядишь на смерть, можно все.

И человек смог бы все; да вот Бог не разрешает.

Она начала мелко дрожать, как под током. Руки матери в ее руках ослабли, сделались легкими, будто невесомыми, будто вырывались из ее рук и хотели уплыть, сами по себе, в океан воздуха и света, две легчайших лодки. Заряна еще сжимала ее руки, но это было уже напрасно: умирающая перешла порог, а за ним вся человечья плоть уже не пела и не пылала на поверхности земли; она теперь могла петь только в земле; агония кончилась, и наступило то время в смерти, которое Заряна тоже хорошо знала: легчайший, короткий миг между последней жизнью и первой смертью. Первый шаг туда, откуда уже никто не вернет.

Заряна, не помня себя, низко склонилась над смертным ложем матери своей.

Прижалась лбом к ее рукам, спокойно лежащим на груди.

Миг назад эти руки еще вцеплялись в край одеяла.

Движение. Только одно. Воля к жизни.

Последняя воля.

– Мама, прости меня!..

Она просила у мертвой матери прощенья.

Кто у кого должен был в жизни прощенья просить?

Она не знала.

Знала: так надо; надо прижаться лбом, припасть губами.

Губы, они знают лучше, больше, чем мысли, даже больше, чем сердце. Ни к чему теперь не надо прислушиваться. Ничего решать не надо. И плакать ни о чем не надо. Слезы в прошлом. Они умерли. А вот она смерть, живая. В жизни есть только смерть! Когда люди это поймут, им будет легче. Они по-новому научатся любить жизнь. А то: война, война! Всемирная! Взорвем города! Убьем людей как можно больше!

Нет никакой войны. Есть только смерть одна.

Вот она, вечная мировая война. Идет себе и идет. По всей земле. Во все века.

За спиной Заряны и вокруг кровати встали люди; шевелились головы, затылки темнели, сияли лбы, кричали и истекали влагой глаза, рты молча улыбались, молча молились – все молча, как и надо было. Тьмы тем мертвых, они вставали и двигались к ним, забрать новую. Новая лежала смиренно. А ее дочь целовала ее.

Так, как при жизни никогда не целовала.

Поздно! Да, все поздно. Почему так? Почему мы всегда опаздываем?

Так устроено время или такие уж мы?

Руки вытянулись по одеялу, навстречу мертвому лицу.

Догнать нельзя. Схватить! Не получится. Зачем? Срок кончился.

И Заряна ложилась лицом на грудь матери, ей казалось, она еще теплая, и плакала так отчаянно и сладко, и чисто, и неутешно, как никогда в жизни своей не плакала ни над кем.

Она лежала лицом на мертвой матери и плакала, а в дверях палаты стояли, не в силах пройти дальше, сестры и терапевт Леша Синицын, и два онколога, и старый геронтолог, и все они смотрели, как Заряна плачет, и никто из них не подошел, не обнял ее, не утешил, не отвел прочь от койки умершей. Надо было дать ей свободу.

Плакать. Родиться. Жить. Заледенеть.

Они не успели здесь противостоять друг другу.

Кончилось их противостояние.

Умерла их вражда.

И верно, зачем ненавидели? Зачем боль причиняли?

Пытаться объяснить – не надо.

Ничего и никогда не надо объяснять.

Надо просто радоваться. И печалиться. И прощать. И жить.

И никогда никого и ни за что не наказывать.

Смерть придет и сама тебя накажет.

Там, за ее порогом, все сразу станет тебе ясно.

Раскрой ей руки. Прижми к сердцу своему.

Упади головой на ее грудь.

Она так долго ждала тебя.

Смерть, это самое важное, что с тобой в жизни случилось.

Похороны Заряна заказала самые скромные. Похороны, это не праздник. По улице медленно ехал автобус. Внутри автобуса стоял гроб. Заряна сидела на кожаном сиденье в необъятном, величиною с целый дом, черном драповом пальто. Свободные складки растекались, сползали с плеч на грязный пол автобуса, на крышку гроба. Впереди автобуса шли музыканты. Они замерзли на морозе. Красными руками нажимали медные кнопки труб, рвали кулисы тусклых, будто ржавых, тромбонов. Сыграв бессмертный похоронный марш, полезли в автобус. Грели руки дыханьем. Кое-кто из них смеялся. А что, всем плакать, что ли. Жизнь продолжается.

Доехали до кладбища. Никто не говорил никаких речей: Заряна запретила. Врачи стояли понуро у разрытой могилы. Заряна со страхом глядела в глубокую яму. Отчего-то ей захотелось сейчас запеть. Казачью песню, разудалую. Или материну, ее любимую, как это Русудан пела, когда Заряна еще лежала в пеленках: гапринди шаво мэрцхало, гахкхэв Алазнис пирсао… Амбави чамогвитанэ, омши цасули дзмисао! Лети, черная ласточка, неси нам о героях весть! Она устрашилась этого позорного, непонятного надгробного желания и зажала рот рукой в пушистой варежке. Тихо, тихо, говорила она себе, как норовистой лошади, куда тебя несет. Гроб опустили в яму на ремнях. Заряна следила, как его опускают. Как ее опускают в землю: ее мать.

Ее мать, это все равно что ее саму.

Разве можно себя ненавидеть? Убивать себя?

Втаптывать себя в грязь?

Да нет, конечно.

Что же это было? Что?

Это была жизнь.

Если жизнь такая, тогда смерть – счастье?

Нет. Смерть это горе. Самое главное горе в жизни. Его ничем не излечишь.

Лопаты стали быстро и жестоко засыпать землею глинистую яму, и Заряна наклонилась, чтобы бросить на крышку гроба ком земли. Она не устояла на ногах, грязь поплыла под сапогом, и она тяжело, грузно упала на холодную, чуть побеленную седым жестким снегом землю.

К ней бросились – поднять. Терапевт Леша Синицын закусил губу и сморщился, поднимая ее.

Ему показалось, он поднимал взорванный чугунный мост через холодную, закованную в лед родную реку.

Заряна не хотела вставать с земли.

И все закрывала и закрывала глаза.

Веки склеены. На ее веках лежит земля. Они забиты досками и засыпаны землей.

Все. Кончено. Кончена жизнь. Нет ее.

Ее подняли насильно.

Ей кричали: Заряна Григорьевна! Откройте глаза! Вам плохо?! плохо?!

Поддерживали ее под руки. Всовывали в рот таблетку.

А она все стояла у могилы с закрытыми глазами.

***

Да, больной был. Некрасиво болел, стыдно. Да, бездетный. И весь насквозь нищий. Да, опять дерьмо я был собачье. А может, еще все будет! И дети тоже родятся! Не до детей мне тогда стало. Не везло мне с воровством. Карманник я стал плохой. И стал ментов бояться. Боялся: нарвусь-таки. И уже не вырвусь. Больше так, как из "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКИ" спасли, меня не спасут. Закинулся я как-то на Белорусский вокзал. Стою, нюхаю запах мазутных шпал. И сердце, бать, стеснилось. Вспомнил, как железную дорогу строил на северах. Что бы мне там не остаться! Не жениться… Вот бы и детишки пошли… Пил бы водочку по праздникам, мял бы женку… Столицы захотелось. Лакомых ее кусочков! А что, я был фраер избалованный по гроб жизни. Стою на Белорусском, гарь поездов нюхаю. Тепловозы гудят! А я стою на перроне, дым глотаю, на селедочные рельсы гляжу, и, стыд, жрать хочу. Я опять стал нищий и голодный. Из роскошного отеля съехал. Закончились баксы того дедка, с Центрального телеграфа. Стою, тоска такая! И тут вдруг поезд к перрону подваливает, вид у него такой странный, иностранный, двери раскрылись, и на снег высыпаются пассажиры. Встречают их. Все обнимаются, челомкаются. Чемоданы подхватывают! У меня слюна потекла. Думаю, дай-ка я носильщиком на вечерок заделаюсь, чемоданчики народу приезжему поднесу! Авось и подработаю, зашибу деньгу честным трудом! Почти все курлычут не по-нашему. Я так понял, по-польски: пши, пши. Я к паненке одной рванулся. Чемодан у нее из руки выхватываю. Дайте, дайте я вам поднесу! Куда вам? до такси? или вас на машине встречают? или вам до метро? Она мигом охватила ясными, светлыми глазками мою голодную стыдную рожу. На ломаном русском отвечает: "Проше пана, мне до станцыя такси, а потем до хотелю "Космос"! Естем з Варшавы, проше пана! В Москфе перфши раз!" Я аж заикаться стал, так старался ей все внятно-понятно объяснить. Про Москву, про гостиницу "Космос"; про себя. А про себя-то я зачем рассказывал? А делать было нечего, пока мы сквозь толпу к стоянке такси с ее тяжеленным чемоданищем пробирались.

 

Она слушала меня вполуха. Что-то свое лепетала, на жуткой смеси польского и русского. Я, как ни странно, все понимал. А что тут понимать-то, языки похожи. Дотащились до такси. Долго добирались по вечерней Москве до "Проспекта Мира": час пик, всюду пробки. Я вспомнил свою машину, "бьюик". Аж горло веревкой перетянуло. Слова сказать не могу. Потом раскашлялся. Слезы украдкой утер. Она, в зеркало шофера, эти слезы мои – видела. Но думала: это я от натужного кашля.

Донес я чемодан громадный прямо до двери ей. До ее номера. Она пригласила войти. Заказала ужин в номер, на две персоны. Чем я ей так приглянулся? Ума не приложу. Значит, бать, былое обаяние во мне еще играло. Иначе с чего бы это иностранная баба кормила ужином в гостиничном номере нищего носильщика с Белорусского вокзала? Все уравновесилось: кормил я, теперь кормят меня. Я ел, она на меня смотрела. Я смотрел на нее. Ничего так бабенка, пойдет. Стройненькая, рыжие волосы туго стянуты на затылке в конский хвост, глаза выпуклые, как у рыбы, красиво подмазаны. И губы перламутровые. У меня женщины не было сто лет. Бать, мы переспали, а что в этом странного? Прежде чем всему случиться, я душ принял. Сто лет не мылся! Постанывал от удовольствия!

Она из чемодана выгрузила альбомы. Умненькая бабенка оказалась, с искусством связанная. Она статьи писала про исторические памятники, про разные там церкви и монастыри. По музеям шаталась по всему миру. Так в самолете, в поезде и жила. Весь мир объездила, а в Москву только вот попала! Хотя Варшава раньше русской была: в составе Русской империи, это она сама мне сказала, я не знал. Альбом открыла, пальцем тычет. Леонардо, говорит, да Винчи, знаешь такого? Вот его я знал. Кивнул. С репродукции глядит женщина. Грациозно так обернулась, губки крошечные, шея длинная, в смешном чепчике. А на руках у нее зверек. Светленький такой. Я думал, крыска. Она мне, паненка моя, шепчет на ухо: гроностае. А, догадался я, горностай! Она смеется и меня целует. Альбом на пол падает. Это она меня хотела из рук вон как, а не я ее!

Так я и стал ее называть, в честь Леонардо: паненка с горностаем. Она мне говорит: у меня дома такой же живет. Ручной горностай. Хищник, но я его люблю. И тебя тоже люблю, шепчет, кохам че! Вот еще глупости, думаю себе, любовь такая, глупость большая. Ну, переспали пару раз, это же ничего не значит. Значит, значит! Она мне сама заграничный паспорт сделала. Кому-то большие деньги приплатила; принесли на следующий день, с доставкой в номер. Что она сказала на ресепшене? Что я ее муж? Любовник? Выезжать из России становилось все проще. Европа объединилась. Стерла границы. Бурлила и вспучивалась опасная Африка. Арабы лили кровь. Все чаще гремели взрывы: люди входили во вкус большого убийства. Одна война заканчивалась, начиналась другая. А моя паненка ахала и охала, созерцая изящество русских храмов. Она не вылезала из Третьяковки, из галереи Церетели. "Ты бендешь артыста! Ты естешь талент!" И глядела на меня и восторженно, и иронично. Каким еще артистом, мрачнел я. Я и так уже великий артист! Ну не говорить же ей было, что я вор. "Артыста, так, то по-русску… ху-дош-ник!" И художником я тоже уже побывал. Но я обнимал ее и смеялся; не огорчать же мне ее отказом.

Дело кончилось тем, что она взяла нам два билета до Варшавы.

Варшава оказалась мрачной, или это мы прибыли в нее в такие мрачные дни. На улицах стояли люди с тряпками в руках, с колбасой, с русскими самоварами, до блеска надраенными. Продавалось все, и мертвое и живое. Птички, рыбки, кошки, псы. Я видел, как на блошином рынке продавали тигренка. Он смешно рычал: агрррх-х-х! Люди толпились вокруг, каждый хотел его потрогать и боялся. Я подошел и смело потрепал его за холку. Тигренок тяпнул меня за палец. Моя паненка перевязывала мне палец лейкопластырем, из глаз ее текли слезы, будто она нанюхалась лука.

Мрачные дома, мрачное, как старая баня по-черному, Старе Място. Мы забежали в ресторанчик, у меня было ощущение, что я попал в средние века. На железных блюдах принесли жареное мясо и гусиную печенку, обложенную виноградными листьями. Я глупо спросил: а в Польше выращивают виноград? Моя паненка обворожительно улыбнулась. "Вино польске ест знаны, отшень зна-ме-ни-то. Швятомартинске вино!" Она щелкнула пальцами, подошел толстяк кельнер, принял заказ, приволок нам пару бутылок. Я заценил.

Горностай оказался правдой. За ним ухаживала домработница. Или не знаю кто, как у них в Польше это называется. Горничная, может? Молоденькая, но толстенькая, вся в подушках жирка. Она тетешкала горностая, как ребенка. Зверек терпел. Не кусался. Жил он без клетки, зато у него была настоящая постелька, как человеческая, только маленькая, и серебряная миска для еды. Я глядел на это все и вспоминал свою железную койку в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ". И круглую дырку, в которую смотрит надзиратель: не наложил ли я на себя руки.

Паненка часто брала горностая на руки и гладила, гладила. От шерсти летели искры. Может, она хотела сделать меня для себя таким вот горностаем?

Она не нашла ничего лучшего, как повезти меня, поклониться могилам своих родителей, в далекий монастырь. Мы долго ехали в сидячем поезде. Потом долго шли раскисшими весенними полями. Снега еще оставалось много, небо становилось все выше, я смотрел в это чужое небо и думал: нет, эту страну я не хочу украсть, она какая-то бледная, то слишком жирная, как фляки в харчевне, то слишком тощая, невкусная. Паненка шла впереди. Она показывала дорогу. Я шел за ней, как слепой. Меня достало, бать, что все вокруг говорили по-польски, я устал слушать чужую речь.

Бать, я даже не представлял себе тогда, сколько же лет я буду слушать ее – только чужую.

Мы вошли в каменные ворота кладбища. На земле белели надгробья и возвышались памятники, как сталагмиты. Я помню громадный, устрашающий памятник, из черного гранита с красной искрой. Мы шли сначала торной дорогой, потом тропинками. Паненка молчала. Она искала могилы. Я от нечего делать пытался вслух читать надписи на дощечках, деревянных, мраморных, пластмассовых. Смешные польские фамилии! Там густо лежал снег, у меня в него проваливались ноги. Снег набивался и в сапожки паненки, а ей хоть бы что. Вдруг она остановилась. Вдалеке каркали вороны. Прямо над нами, на кусте, пела невидимая птица. Холодало. Я мерз. Мне жутко хотелось или в теплую кафешку, или обратно в Варшаву, домой, к горностаю. Как назло, мы ничего не взяли с собой перекусить, на это чертово кладбище. Паненка глядела на разрытую могилу. Я подошел ближе и заглянул в яму. Ни бутерброда с колбасой, ни яблока пожевать, ни черта. Живот подвело. Ну и что, стоим у сырой ямы? Значит, ее только что вырыли, и сейчас сюда придут. Хоронить.

Паненка будто почуяла, что я помираю с голоду. Раскрыла сумку и вытащила оттуда конфету. "Цукерка, – прошептала, – проше". Я зажевал конфету, вскинул голову и увидел: к нам, сюда, медленно, важно идут люди, это похороны, да.

Люди шли по дороге, и это были монахи. Все в длинных черных хламидах. Передний монах нес крест, высоко держал. Монахи месили сапогами грязь, глину и тающий снег. Какие-то дядьки шествовали в черном, а какие-то – в белом, белые такие кофты доходили у них до самого не могу, и я фыркнул: как бабы на пляже. Все шествие напоминало мне не процессию людей, а процессию букашек. Жуков, тараканов. Монахи подползли к воротам кладбища, и я уже различил печальное нестройное пение. Плохо они пели. Слуха у них не было. А ведь священников учат петь, да? Специально учат, ведь на службах, бать, они так поют, любо-дорого послушать, что тебе опера, лучше.

И вот они уже перед нами, на тропинке. Как кони по узкой тропе, идут друг за другом, осторожно ступают. Чтобы в снег не свалиться. Петь бросили. Около свежей ямы встали. Нас видят, но вида не подают, что мы здесь. Будто нас тут и нет. Опять песню завели. Где-то далеко ворчал автомобильный мотор. Я понял: грузовик, и уже сгрузили гроб, и уже несут его сюда. Верно, вон он, гроб, показался над головами, люди мерно шли и на поднятых напряженных руках несли этот гроб, последнее пристанище человека на земле. Я воззрился на гроб, будто впервые увидел, как человека хоронят. В зобу дыханье сперло, будто бы это моего родного, родню погребали. Я закрыл глаза и увидел тебя, бать. Я не шучу! Тебя! И ты вот так же лежишь, как этот, которого тут с открытой крышкой к яме торжественно несут, точно так же, вытянутый, неподвижный, а я еще двигаюсь, и я, бать, на тебя гляжу. Я – живой – на тебя – мертвого.