Kostenlos

Хоспис

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Товарищи-господа-друзья-мужчины, здравия желаю!

Нарочный бодрый голос; как в армии; зачем она с ними сегодня так?

Надо как всегда: тихо, просто, печально. Смерть не любит площадных увеселений.

– Здравия желаем, товарищ военврач!

– Какой я военврач?

Уже смеется.

– А как же! На войне как на войне! Вы-то с нами тут замучились! Не хуже, чем на поле боя! Нас на себе… в смерть… перетаскиваете… на своей спине…

Смерть – ее собственным именем называют. Прямо в лицо. Не страшатся.

Заряна села на ближнюю койку, и панцирная сетка глубоко, почти до полу, прогнулась под ней. Тот, кто умирал на койке, ахнул.

– Граждане, все, лодка! Поплыли! Перевозчик подвалил!

– Ах, водогребщик… приплыл-таки…

– А мы-то думали – чуть попозже…

– Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…

Заряна, не понимая, что делает, гладила, гладила руки человека, поправляла одеяло, а человек с подушки, из глубины продавленной железной сетки и тощего матраца глядел на нее, глядел, глядел. Их обоих будто кто-то сильный, насмешливый быстро и ловко опутывал сетью. Не распутать ее. Не выбраться.

– Вы, главное, дышите глубже. Мы все тут с вами. И… – Она повторила это в тысячный раз. – Не бойтесь. Мы вам никто не мешаем. Мы вам сочувствуем. Мы… понимаем вас. И что с вами происходит. Это будет со всеми нами. Поймите, со всеми!

Она возвысила голос. Человек испуганно, потерянно глядел на ее. На то, как шевелятся ее губы.

– Мы уже ничего не поправим. Не изменим. Знаете, что я вам скажу? Вы должны понять, что такое никогда. И принять. Вы никогда больше не пойдете на рыбалку. Никогда не будете жарить мясо на костре. Никогда не… – Она все-таки выговорила это. – Ляжете спать с женой. Никогда, понимаете? Ваше вчера, оно ушло. Убежало. Ведь молоко с плиты убегает! Завтра… Оно у вас, может, еще будет. А может, уже не будет. У вас есть сегодня. Сейчас. И сейчас вы живы. Ваше сейчас – это… это… ваше всегда.

Человек вздохнул. Седой пух на его голове встал дыбом.

– Что вы мне все врете тут, доктор.

Заряна тяжело вздохнула. Больше ничего не сказала; опять гладила, легко и судорожно поглаживала чужие плечи, руки.

Потом встала с койки. Огляделась. Все мужчины пристально и настороженно смотрели на нее. Будто она была циркачка и сейчас отколет смертельный номер.

– Все слышали? – Чувствовала себя училкой в классе, где сплошь малышня. – У всех есть только сегодня! Никакого завтра – нет!

Молчали мрачно. Обдумывали эти слова.

У двери койка. Там лежит старик. Он без перерыва трясется. Будто он лежит в рефрижераторе, как мясная туша. Его привезли с обморожением. Дочь, пьяница, раздела его догола и открыла настежь балконную дверь. Снег летел в комнату. Дверь, чтобы он не вышел, приперла комодом. Соседи позвонили им, в хоспис. Заряна поехала на вызов с онкологом и терапевтом. Снаружи богатый дом, балконы отделаны гранитом, мрамором, подъезд малахитом обложен, а дверь открыли – свалкой пахнуло. Переступали через мешки, картофельные очистки, старинные баулы, древние сундуки. Пьяная баба маятником шаталась перед ними. Заряна указала на дверь, припертую комодом: открывай! Дочь крикнула: сами отворяйте! – и показала язык. Врачи отодвинули комод, его ножки провизжали по мраморному полу. В спальне, поперек широкой кровати, на голой клеенке раскинул руки и ноги голый человек. Моча затекла ему по клеенке под спину, под шею, под седые лохмы. Он царапал клеенку длинными звериными ногтями. Бормотал и плакал без слез. Заряна закричала, сходя с ума: жив еще, жив! хватайте, тащите в машину! Онколог Митя Звонарь и терапевт Синицын подхватили старика, понесли, легкого и уже почти святого, мученика безвинного, вон из квартиры. А дочь стояла в открытых дверях и вопила на весь подъезд: да, да! тащите, тащите окаянного! жизнь мою заел! урод! Он же меня в кладовке запирал, без еды, к двери подходил и ехидно цедил: ну, как ты там, царевна Несмеяна?! что ж не ревешь?! пореви! а я послушаю! Я рыдала и дверь трясла! и телом выламывала, а толку! На весь дом орала, в стенки пустой бутылкой стучала, бутылку разбила, руки поранила, никто не пришел меня спасти! Погибала! С голоду! А он меня выпустит, как пса, покормит отбросами из псиной миски, да на пол ставил, на пол, чтобы я из той миски – лакала! А пожру – под зад меня ногой пнет! И я растянусь на полу, носом об пол, кровь течет! а он подойдет и ногой меня по морде, по морде! И вы еще спросите, отчего он со мной так?! Да ни отчего! Ненавидел он меня, и все тут! Все кричал мне: твоя мать гуляла, гуляла напропалую, изменяла мне налево и направо, ты не моя дочь, не моя! Приблуда ты собачья! А тут у него сердце прихватило! упал и валяется! ну, я его рассупонила да на сквознячок! на морозец! а чтобы быстрей замерз! И все, дура, соседке разболтала! Уж так радовалась, что поганца этого больше на свете не будет! Соседка, дрянь, меня подпоила, я ей все и выболтала! как батюшке, дура! А соседка – не батюшка! Ей, видишь ли, старика жалко стало! ну она вам и звонить! Только я в больницу к нему не приду, не-е-е-е-ет! Никогда! Никогда!

Они уже к первому этажу подходили, уже парадную дверь отворяли, а пьяная баба все орала. И вот он, тот старик. Оживили его. В чувство привели. Зачем они это сделали? Зачем жизнь, в глазах других живых, обязательно свята? Кто так постановил? Кто так учредил? Почему за жизнь, и только за нее одну, надо так усердно, упрямо бороться со смертью? Не лучше ли дать смерти волю? Полную свободу? Делай, мол, смерть, что твоей душеньке угодно.

Старик глядел только в потолок. Больше никуда. И мелко, панически трясся. Дрожал, сотрясался; он мерз душой, не телом. Тело – горело. Ему то и дело мерили температуру. Заряна твердила себе: все, конец, это терминальная температура, он из этого жара уже не выберется, скоро начнется Чейн-Стоксово дыхание, и быстро разовьется сердечная недостаточность. Зачем она такая грамотная? Зачем сдавала экзамены, зачеты, где без ошибок выпаливала профессорам, как грамотно надлежит человеку умирать?

Один вопрос не давал ей покоя. Она наклонилась над койкой старика.

– Вы меня слышите?

Трясясь, он слабо кивнул.

Заряна склонилась ниже.

– Вы… генерал?

Старик глядел белыми, тусклыми глазами.

– Почему вы так мучили вашу дочь? Вы же погубили ее.

"Зачем это я у него перед смертью выпытываю! Я сволочь".

Старик повел головой на подушке.

Заряна склонилась совсем низко над его койкой, придвинула ухо к его впалому рту.

– Я… не генерал… я… ординарец… генерал Карамаз меня очень… любил… у себя… поселил… дочь моя… не моя… жена моя… с генералом… спала… он ей… квартиру отписал… Дочь моя… пьет горькую… это она меня… терзала… истерзала всего… вот… умираю…

Заряна выпрямилась. Мужики в палате прядали ушами. Пытались расслышать, о чем она шепчется со стариком.

Она тихо вышла из палаты, стараясь тише топать слоновьими своими, тяжелыми ногами.

В третьей палате лежали дети.

Это было страшнее всего.

Дети хотели жить более всех.

И не хотели умирать – сильнее всех.

Слишком заманчивой, вкусной им казалась жизнь, они не успели еще ее распробовать, а ее у них отнимали.

Трое детей. Троица святая. Воистину святая. Еще не успели, не сумели нагрешить.

Три девочки. Вера, Надежда, Любовь и святая их матерь София.

Нет, конечно, их звали по-другому, и матери у них были разные, и то только у двух, у третьей никакой матери не было, и никого родных не было, ее привезли из детского дома, запущенная лейкемия, обнаружили слишком поздно. В жизни если что слишком, так это слишком – уже рядом со смертью стоит.

– Ну, как вы тут, родные мои?

"Родные мои. Да, я все правильно говорю".

В ответ – молчание.

Им уже трудно говорить. Они, все трое, уже слишком слабы.

И слишком хорошо знают: все – поздно.

Заряна встала посреди детской палаты и вертела головой, оглядывала детей.

"Господи, какие маленькие. Пять лет, семь и восемь. И таких ангелочков Ты берешь к Себе! Зачем? Разве тебе не хватает Твоих старых ангелов, над бездной Твоей?"

Девочки молча, мрачно созерцали ее; так равнодушно смотрят плохой фильм, скучный телевизор или тасуют равнодушные, сальные, слепые карты.

Одна разлепила губы, вытолкнула из себя с трудом:

– Я уже умираю.

– Нет. – Заряна тяжело шагнула к ее койке. – Ты еще не умираешь. Если ты еще дышишь, еще говоришь – ты живешь. И ты… еще… чувствуешь. Ирочка, Иришенька. – Она поправила на девочке одеяло. – Хочешь поесть? К нам на кухню сегодня привезли настоящую красную рыбу. Форель. Малосольную!

– Форель не хочу, – шелестел голос, – она живая… и плавает… а ее – выловили… и убили…

– Хорошо… хочешь ананас? Резаный, спелый, его жевать легко! Тает во рту!

– Тетя Заряна, – раздался голос с другой кровати, – а Бог в раю тоже ест ананасы? Мне мама сказала – амвросию и нектар! А что, Бог разве тоже голодает, как люди? Он же не человек!

Надо было так ответить, чтобы раз и навсегда все стало им ясно.

– Он – человек, – трудно, тяжело сказала Заряна.

– Как это человек?! – Малышка забила худыми кулачками по одеялу. – Нет! не человек! не человек!

Надо было соглашаться. Та, ближе к окну, старшая здесь, уже плакала, хлюпала носом.

– Хорошо. Да. Не человек. Это я нарочно, для веселья придумала. В виде человека Он иногда приходит к людям.

– И ко мне придет? – плача, еле выговорила старшая.

Заряна наклонила голову. Белая врачебная шапочка сползла ей на лоб.

– Если будешь правильно умирать, – сглотнула горькую слюну, – то и к тебе.

– Подойдите ко мне! пожалуйста…

Заряна подошла, еле перетащила ближе к койке свое необхватное тело.

Смотрела на старшую; хотела радостно, а получалось – слезно.

Старшая девочка, с лейкемией, безволосая голова повязана белым платком, и завязан на шее узлом, так старухи ходят в церковь по праздникам, глазами, тоже всклень налитыми слезами, пытая и спрашивая глазами о чем-то самом важном, и надо успеть спросить, допытаться, через все рыданья и слезы, как через тюремную решетку, тоскливо смотрела на нее.

 

– А вы… вы мне скажете, когда у меня наступит последний день?

Заряна опешила.

А надо быть готовым к таким вопросам. Всегда.

"Отвечай первое, что в голову придет. Не молчи!".

– Скажу.

– А вы откуда узнаете, когда он придет?

– Я… я-то знаю. Я… у меня…

Она хотела сказать: у меня много таких, как ты, больных тут умирало, – но поняла: скажи она так, и девочка отвернется к стене, откажется есть и просто умрет от горя, – и надо было выкручиваться, она, дрожа, вылепляла помертвелыми, холодными губами:

– У меня вот такая же девочка, доченька… как ты… умерла… и я… я знаю.

"Боже! Что я мелю! Я же вру напропалую! Я же гадина, Господи!"

У нее никогда не было никакой дочери. И никакого мужа.

У нее была только злая мать, и она исчезла.

Старшая девочка широко открыла глаза, и слезы живо выкатились из глаз, потекли по иззелена-бледным щекам и затекли под платок.

– Правда? Ваша дочка? Она тоже умерла?

– Да, тоже. Тоже.

– А от чего?

– От… от того же, от чего и ты теперь умираешь.

– А сколько ей было лет?

– Столько же, сколько и тебе… сейчас.

"Господи! Прости меня! Это же святая ложь! Ложь во спасение!"

Девочка глубоко и тяжело вздохнула.

Заряна видела: она перевела дух.

"Все хорошо, Господи, все же хорошо… помоги ей… прошу Тебя…"

– И как она умирала? Ей не было страшно?

– Было. Еще как страшно. Но я была рядом с ней. Вот как сейчас с тобой.

Она подошла к изголовью девочки и протянула руку. Девочка схватила ее руку. Платок у нее под горлом развязался. Сползал на подушку. Голая голова тихо мерцала перегоревшей, мутного стекла, мертвой лампой. Девочка катала голову по подушке. Старалась крепко сжать руку Заряны, а сил не было.

– Но вы ведь сейчас уйдете?

– Да. Уйду.

– Значит, сегодня еще не последний день?

– Нет. Не последний.

– А когда – последний?

– Скоро.

Тут она не могла ей соврать.

Платок белым снегом раскинулся по подушке, и голая голова ребенка лежала на снегу и каталась по снегу, и взблескивали последними слезами глаза, завтра она уже не сможет плакать, и говорить не сможет, она сможет только ловить воздух ртом и часто, отчаянно дышать верхушками легких, и никакие капельницы не помогут, никакие внутривенные вливания, они просто продлят ей муки, не жизнь. Где же эта вожделенная сладкая смерть? Нежная, чистая, праздничная, как награда за все страдания? Где тот последний целебный укол, и какой врач его делает, отправляя бессмысленного мученика на тот свет, солнечный и счастливый?

Да, как же, солнечный, держи карман шире. Вечная тьма. Молчание.

Во сне живому хоть сны снятся; тут тебе уже ничего не приснится. Ты был, и нет тебя.

"Господи! Ну что бы Тебе прийти к нам ко всем и во всеуслышание, громко, на весь мир, сказать нам всем: там, за смертью, все есть! Все! Там – целый мир! Новая жизнь!"

– Вы мне обязательно скажете?

– Обещаю.

Девочка вздохнула. Призрак улыбки легко мазнул по бледным щекам.

– Я умираю так рано за грехи.

– За какие грехи?

"Господи, напраслину на себя возводит ребенок! Какие грехи у нее! За хвост кота таскала…"

– У меня дедушка людей расстреливал. Много очень расстрелял. Сюда, в больницу, святой отец приходил. Ну, в рясе. Нас всех исповедовал. И сладким вином поил. А до этого много всего расспрашивал. Про то, как жили наши семьи. Ну мы ему все и объясняли. Кто что плохого у нас сделал. У меня вот дед людей казнил. А вон у нее, – кивнула на соседнюю койку, – отец вообще убил ее мать. Мать у нее играла на гитаре и пела! Артистка. Отец женился на другой. Она с мачехой выросла. Он опять нагрешил, мачеху однажды избил до крови, и она его опять в тюрьму посадила. Он и сейчас в тюрьме сидит. А Маринка здесь вот умирает. Маринка! эй, Маринка!

Третья девочка молчала. Лежала себе и лежала.

Будто ничего не слышала.

Будто не здесь пребывала.

"Верующие истинно – в вечную жизнь за гробом – верят. А я? Почему я ни во что не верю? Потому что я знаю, что человек жесток. Родная мать! Что она всю жизнь делала со мной!"

– Маринка… эй…

Бездвижно лежал ребенок.

– К ней никто не ходит. Она умирает с горя. Она все ждет, что кто-нибудь придет. А никто не идет! Она вчера сказала: вот когда я умру, все ко мне сразу и прибегут.

Заряна подошла к койке Маринки.

– Маринка… Слышишь… ты сегодня как? Позавтракала? Или нет?

Девочка молчала.

– А может, тебе музыку поставить? У меня хорошие записи есть. Ты что больше любишь? Какие песенки? Веселые?

Девочка молчала.

Заряна пошла ва-банк.

– Маринка! Ты скоро умрешь. Уйдешь… на небеса. Может, ты хочешь… что-то свое… ну, самое тебе дорогое… кому-то… завещать? Подружкам… Игрушки! Любимые книжки!

– У нее нет никаких игрушек, – прошептала старшая девочка, завязывая белый платок на лысой голове.

– Мариночка! Я сегодня еще раз позвоню твоей маме. Она придет! Наверняка придет! А может… когда ты увидишь ее… ты возьмешь и выздоровеешь!

Девочка молчала.

Малышка Иришка закрыла лицо ладошками и заплакала.

Горько и громко.

Она плакала от боли.

Заряна вышла в коридор. Громко и хрипло закричала, и голос понесся вдоль по коридору, кипятком затекая под двери, брызгая в оконные стекла:

– Сестра! Быстро! Морфин! В шестую палату!

Лица людей выплывали из мрака. Чернели на белизне. Еще живые, они на глазах Заряны становились святыми и красивыми. Даже уродливые; даже невзрачные. Что просвечивало в них через бугры и выступы плоти? Она не знала этому имени. К Богу она обращалась по общей привычке; потому, что все люди всегда к Богу обращались, и она с детства слышала это, даже из уст вечно плюющейся ядом матери: "Ах, Господи Боже мой! ах, Боже мой Господи!" Нездешний свет ласкал золотыми ладонями лица, струился из глаз, как слезы, на казенное белье. Мученики. Смертники. Это же как камера смертников. У каждого – одиночная камера. И молча страдают, ждут. Боятся. Сначала боятся; потом отрицают все: вы ошиблись! вы все перепутали! у меня отличные анализы! потом отчаянно восстают, кричат медперсоналу и себе: нет! этого никогда не будет! не хочу! – потом замирают, закрывают глаза и лежат обессиленно, руки вдоль тела. Молчат. Это выдох. Устали. Все поняли. Впадают в оцепенение. В ступор. В полное, лютое безразличие. Не хотят видеть и слышать, что происходит вне их; слушают только что, что у них внутри. А внутри – боль и пустота. Пустота.

Тишина. Слишком тихо.

Так внутри тихо – можно оглохнуть.

А потом из неподвижного, ко всему безразличного, твердого как камень лица начинал течь тихий свет.

Будто человек постепенно рождался, воскресал.

Лился из лиц, из-под век нежный свет. Золотой. Лицо преображалось. Новая любовь появлялась в нем. Человек молчал, а лицо его говорило: я все понял, и всех простил, и всех полюбил – заново, крепко. Простите и вы мне, люди, прости мне, милый Бог. Скоро я увижу Тебя.

Не у всех так было. Иные так и костенели в молчаливом покорстве своем.

Заряна уходила вон из палат, а тихие лица в воздухе летели за ней. Она приходила в кабинет, садилась за стол, закрывала ладонями глаза – а лица толпились вокруг, лезли ближе, обхватывали плотно, вспыхивали все жарче и ярче. Нельзя было отбиться от них, отмахнуться. Они висели перед ней и сзади нее плотной золотистой попоной, сверкающей церковной парчой, будто реяли в воздухе празднично одетые батюшки, и, летая, как ангелы, совершали невидимую, неслышимую небесную службу. Вдавливая в пол кресло свей тяжестью своею, она сидела, слепая, и видела лица всех своих умирающих – вот этот вчера плакал горько, а она наклонилась над ним и прижимала его голову к своей громадной, широкой и тяжелой груди, уговаривая, шепотом утешая. Вот эта выгибалась дугой на кровати, ее скручивала судорога сопротивления, неистовой боли, ненависти к миру и к Богу: я так не хотела! а меня туда – насильно волокут! я же никогда не хотела, чтобы так было, и вот это происходит! так будьте же вы все прокляты, все, кто на земле и на небе такую судьбу мне придумал! – а Заряна ловила ее руки, крепко держала, женщина билась в ее руках, потом лежала без сил, пот тек по ее лицу, искусанные губы слабо шевелились. Вот они, плывут на нее и вокруг нее, все эти лица, лица, лица, сто лиц, двести, тысяча, Боже, да это уже и не ее хоспис, это какая-то третья мировая война, ядерный взрыв произошел, развернулся вдали слепящий гриб, и вдаль, вкось и ввысь полетели люди, их лица оторвались от них и брызнули в разные стороны, полетели над землей, и вот прилетели к ней, окружили ее, кричат безмолвно: мы не хотели так! мы не хотели умирать! а нас всех, туда, в огненную яму, скопом! и поодиночке мы тоже не хотим! у нас у всех, у каждого, свой ядерный огонь и своя ядерная зима! зачем вы нам не говорили, что это случится со всеми?! надо было нам это твердить всю жизнь! с утра до вечера! ночью пробуждать и над ухом орать: умрешь! умрешь! а мы-то ничего не знали, не помнили! мы думали, жить будем вечно!

Нет. Никто вечно не живет. Зачем мы, врачи, лечим людей, если они все равно умрут? Потому что мы милосердны? Не более, чем кошка или собака. Священники, в своих церквях, они что-то такое важное знают о смерти. О человеке; о том, как его надо утешить – Богом. Они слуги Бога, и они знают тайные древние слова. От этих слов молоко и мед разливаются по телу и по сердцу. Мир полон тайн. Смерть тоже полна тайн. Заряна, наблюдая свой хоспис каждый день, прекрасно понимала это.

Когда привезли эту больную, Заряна не помнила. И как это произошло, тоже не помнила; она слишком была занята всею своей, на глазах умирающей огромной семьей, чтобы сразу, с ходу обратить любовь и внимание на нового в ней человека; помнила только, как в дверь кабинета всунул голову терапевт Леша Синицын, бормотнул невнятно: "Заряна Григорьевна, там умирающую привезли! загляните! в первую палату ее положили! ну да, на место Ариадны Смолокуровой, освободилось же! я пока назначил питательную капельницу, панангин там, для сердца, глюкоза!" Она подумала: как просто, место освободилось. Это значит – Ариадна умерла. Сегодня ночью, пока она, главный врач, мирно почивала дома, в теплой постельке. А может, Смолокурова тоже мирно спала. Нет. Не мирно. Умирающие, даже если агония началась, и на чужой взгляд они – уже без сознания, на самом-то деле все видят, слышат и сознают. Просто за сознание, за усталый мозг у них внутри работает душа. Непонятная материя; вернее, нечто бесплотное, не поддающееся ни описанию, ни ощупыванию, ни убийству.

"Неужели душа – бессмертна? Неужели это и правда так?"

Заряна кивнула Синицыну: да, подойду, сейчас.

Аккуратно перебрала и сложила бумаги на столе и тяжело, отдуваясь, пошлепала в первую палату.

Первой, всегда быть первой, бессмысленно повторяла она себе, пока шла, а ты всегда была последней, но вот тут, при смерти, при ее костяном троне, ты почему-то стала первой, так распорядилась судьба, не ты сама.

Она увидела эту женщину издали, еще от стеклянной двери. Умирающая спала. Раскинула руки, будто хотела обнять кого-то. Седой развившийся пучок смешно, ободранной курицей, восседал на ее затылке, как живой; из пучка на подушку повыпали шпильки. Обвислая кожа собралась в мятые, жатые складки под остреньким подбородком, стекала по шее оплавленным живым воском. Она вся была еще живая, и грудь дышала, укрытая крахмальной простыней.

Пока Заряна, уткой переваливаясь с боку на бок, тяжело подтаскивала тело к ее кровати, она ее узнала.

Ее мать лежала перед ней и спала.

Еще лежала на земле. Еще спала, живая.

Когда Русудан Мироновна проснулась, она увидела рядом с собой толстое тело и широкое, как сковорода, лицо. Обрюзглые щеки, жирные складки подбородка. Вертикальные морщины прорезали углы скорбного рта. Женщина, сидящая перед ней, была еще не старая, но выглядела как старуха. Точно старше ее, писаной красавицы! Она и в своем возрасте красотка еще хоть куда! А эта… эта… Кто такая эта? Имя вертелось на языке, но она не могла вымолвить его. В память вбили клин. И проткнули в ней, в памяти, важный и крупный сосуд. Вытекла кровь. Сосуд ссохся, опустел. Кровь больше не билась в нем. Не вспоминала боль и чудо. Как может вспоминать пустота? О чем она может спеть?

Русудан Мироновна изумленно оглядела свои руки в рукавах пятнистого халата. Вытертый! Застиранный! Кто она, Господи, и где она? Сморщила лоб. Вспоминала мучительно. Ничего не вспоминалось.

Она недовольно покосилась на толстую, слишком тяжеловесную даму, безмолвно сидящую перед ней на казенном стуле. Какая громадина! Слон и слон. Ноги как у слона. Зад висит курдюком. Вся шея в складках, рожа в кочках. Если бы я родилась такою уродиной, я бы удавилась, брезгливо подумала Русудан Мироновна и захотела отвернуться, но не смогла.

 

Так и лежала, закинув голову, на высокой подушке, косилась на незнакомую толстуху.

По щекам толстухи текли мутные, как самогонка, слезы. Они текли и текли, им не было конца. Толстуха плакала так, будто оплакивала конец мира. А что, мир разве уже кончился? Ей никто не сказал. Надо спросить!

Она попыталась спросить, жив мир или уже нет, но рот не слушался ее.

Через час или два Русудан Мироновна попросила принести ей зеркало. Толстуха вытерла слезы полой белого халата, встала и удалилась. Медицинская сестра принесла маленькое круглое зеркальце. Русудан Мироновна схватила его и жадно стала искать там, внутри, на его прозрачном дне, себя. Нашла. Она себя не узнала.

Это была не она. Нет! Не она! Другая женщина. Совсем не красивая. Растрепанная, как метла. Эта спутанная седина, крупная чечевица, приклеенная к щеке. Неужели это ее миленькая, как мушка, родинка, ее изюминка, так чудовищно выросла? Зачем? Кто позволил? Как звали эту неряшливую, встрепанную бабу? С мордахой билетерши, подавальщицы, торговки?

Она так напугалась созерцания непонятной бабенки в зеркале, что забыла свое имя.

Как меня зовут, спрашивала она медсестру и хватала ее за рукав, вы не скажете мне, как меня зовут? Сестра приблизила к ней юное, не знающее ужаса лицо и тихо, по слогам, сказала ей: Ру-су-дан Ми-ро-нов-на. Запомнили? Она кивнула. Русудан Мироновна, повторила она шепотом.

Потом пришли другие люди, она не знала их, и тихо, прямо сказали ей: Русудан Мироновна, вы находитесь в хосписе. А что такое хоспис, выкрикнула она, а вдруг это страшно, я здесь не хочу! Здесь! Что это за место? я не знаю это заведение! А вдруг тут меня отравят! а вдруг убьют! Незнакомые люди столпились возле ее кровати. Один из них произнес: вы только не волнуйтесь, Русудан Мироновна. Вам нельзя волноваться. Хоспис, это такая больница, ну, знаете, последняя больница. Как последняя, вскинулась она на подушках, почему последняя?! Человек, она не знала его, тихо и терпеливо сказал: последняя, потому что тут умирают.

Она враз утихла, обмякла. Лежала в подушках и беззвучно повторяла за людьми их речи. Умирают, повторяла она, умирают, значит, я умираю. Я – умираю? Это правда? Люди наклонили головы. Они соглашались с ней.

Она испугалась. Боже, как она испугалась! Она не помнила, как и откуда привезли ее сюда, в этот ужасный хоспис: из дома престарелых, из дальнего села на берегу широкой холодной реки, она хорошо жила там, прижимала к ногтю сожительниц, а как попала в этот старушечий дом, предпочитала никому не рассказывать. Забыла! Все и насовсем! Как шла по дороге, глотая слезы, себя ругая: ну зачем, зачем пожелала дочери смерти?! ведь это моя дочь, моя! кровиночка! плоть от плоти! – а потом, когда налетела ночь, налегла на глаза и на душу, и страшно стало, – забыла, как подрулил к ней хороший человек, высунулся в окно машины, крикнул: куда это вы бредете по дороге, да так поздно, дамочка?! собьют ведь, недорого возьмут! – а она вдруг закрыла лицо руками и заплакала, и ей стало плохо, оседала она на обочину, падала снопом, и шофер из машины выскочил, поднимал ее с земли и усаживал в свою таратайку, на пропахшее псиной и табаком сиденье. Забыла, как расспрашивал ее этот сердобольный водила: кто вы да что, и откуда, и не потерялись ли, и зачем шатаетесь по дорогам ночью, одна, – и она сморщила красивое лицо и заплакала: да, я потерялась! мне нужна помощь! я не знаю, куда мне податься! – а мужчина, от него пахло табаком, все выспрашивал: а дом-то у вас есть? а родня у вас есть? или вы одна-одинешенька? Она, рыдая, бормотала: одна я! и дома у меня нет! бросили все меня, оставили меня! – и тогда шофер наморщил лоб и быстро сообразил: а давайте-ка я вас, тетенька, в одно такое хорошее местечко отвезу! Довольны будете! А что это за местечко, осторожно пыталась выспросить она, боялась: вдруг завезет куда да обчистит! – а обчищать было особо и нечего, немножко жалких денежек таилось в кошельке, остатки от пенсии.

И шофер привез странную седую, плачущую даму в родное село, в дом престарелых. Но забыла она об этом. Забыла.

В доме престарелых Русудан Мироновну раздели, обмыли, переодели во все чистое, накормили манной кашей с вареньем и сливочным маслом, а попить налили крепкого чаю с лимоном, кусок белого хлеба на стол положили: еда была простая, но пахло все вкусно, а каша таяла во рту. Ей выделили койку. В комнате еще две койки стояло; и две соседки, как две лисы, пойманные в капкан, глядели на Русудан Мироновну круглыми печальными глазами. Она, вскинув красивую гордую голову, разбросав по плечам мокрые, чисто вымытые волосы, презрительно глядела на двух старух. Деревенские бабки! А она, городская красавица, зачем здесь? Спохватывалась. Она оказалась тут потому, что ушла из дома. Ну хорошо, смирялась она с судьбой, будь что будет. Пусть все идет как идет. Пусть дорога сама о себе заботится.

И так она повторяла себе каждый день; и все это она забыла. Забыла.

Когда она стала задыхаться, она тоже забыла; и говорить на разные голоса, тоже забыла; и когда стала сама себе писать письма, не помнила. Под черепом поселилась боль, она сначала тихо гудела, потом стала громко взрываться, и осколки разлетались в стороны, улетали далеко, прошивая чернотой слепящую снежную белизну. Потом боль превратилась в огонь. Когда огонь обнял всю голову, и всю ее грудь, и руки, и красивые ноги, и все ее и в старости красивое тело, она ощутила, как земля под ней трясется. Это ее везли куда-то. Куда? Она не знала. И не знала, что ее везут. А когда боль на миг отпустила ее, она о боли забыла.

А теперь к ней приходили люди и говорили ей о том, что она умирает и непременно умрет. И чтобы она была готова к смерти.

Она боялась смерти всегда. Боялась и сейчас. Она прятала голову под подушку, пытаясь спрятаться от смерти. Закрывалась одеялом с головой. Задыхалась там, в темноте. Потом откидывала одеяло и ловила воздух ртом. Глядела перед собой и опять обнаруживала на стуле эту странную, громадную толстую бабу. Толстуха неотрывно глядела на нее. Теперь она не плакала. Она смотрела на Русудан Мироновну тяжело, горячо, и била себя в грудь огромным толстым кулаком, и шептала ей: мама, мама. Какая я тебе мама! Какая нелепая выдумка! У меня нет никакой дочери! Нет и не было!

Настал день, когда Русудан Мироновна узнала свою дочь.

Когда она узнала ее, глаза ее расширились и побелели. Это узнавание совпало с осознанием неизбежного ужаса. Она наконец поняла: то, что она умирает, не выдумка, все по-настоящему.

Русудан Мироновна сначала тихо сказала: Заряна? Толстая баба вздрогнула и всунула пальцы себе в зубы. Ее глаза кричали Русудан Мироновне: да! да! я Заряна! я Заряна! а ты моя мать! Русудан Мироновна рывком села на койке. Железная сетка лязгнула. Она сжала кулаки и подняла оба кулака перед искаженным лицом. Лицо обратилось в живой страх. Страх кривился и дергался. Из страха донесся вой: нет! нет! не-е-е-е-ет! никогда-а-а-а-а!

Заряна рухнула перед койкой матери на колени. Наваливалась на нее грудью. Мать дергалась под ней. Била воздух и ее толстое тело крепко сжатыми, железными кулаками. Вопила. Нет! Я не умру! Это все не со мной случится! А с тобой! Ты лучше умри! Ты! Гадина! Ведь это ты меня убила! Ты! Ты меня прогнала! Ты лишила меня дома! Я из-за тебя скиталась! Мерзла! Страдала! Голодала! А ты! Ты тут жила в тепле, в холе! Лучше ты умри, сдохни ты, сволочь! Сволочь! Сво-о-о-о-о…

Уже бежали по коридору, вбегали в палату медсестры со шприцами. Задирали рукава ее халата. Растягивали руки больной по кровати. Уколы, что делали здесь, действовали мгновенно. Русудан Мироновна мирно закрыла глаза и засопела. Она спала так тихо и сладко, что Заряна, с залитым слезами лицом, внезапно почувствовала себя маленькой девочкой; такой еще маленькой, когда мать еще не мучила ее и не издевалась над ней; когда она ее еще ласкала и держала на красивых, грациозных руках. А Заряна любила играть с черной, кудрявой материнской прядью. Сидела у матери на руках, хватала ее волосы и тянула их в рот.