Не знаю

Text
4
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Не знаю
Не знаю
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 9,66 7,73
Не знаю
Audio
Не знаю
Hörbuch
Wird gelesen Екатерина Финевич
5,27
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Нина Григорьевна Кривая

Из воспоминаний, 1970-е

Серёжка у нас был очень воинственный и крикливый пацан. Все бегал с деревянным мечом и наганом и собирался в казаки. Раз прихожу с работы, Серёга ревет, мама ревет – что такое? Серёжа проглотил патрон. Я скорее хватаю его – и к врачу. Сделали рентген – вот он, патрон, красавчик, ясно виден. Доктор говорит: «Ну, давайте мягкую пищу, шоколад хорошо бы. Патрон выйдет». Легко было сказать – шоколад. Полгорода я обегала за этим шоколадом, пока кто-то из университетского начальства не поделился из пайка. Даю я Серёге этот шоколад, а Робка просит: «И мне, я тоже хочу». «Как же тебе можно дать шоколад, – степенно так, с авторитетом говорит Серёжа, – если ты патрон не глотал?» И Робка урезонился, хотя ему очень хотелось.

Робка рос красивым, румяным мальчиком, физически развитым, но стало уже совершенно очевидно, что умственное его развитие отстает от нормы. Понимание это тяжелым камнем мне давило на сердце, я знала, что эта беда будет со мной до самой моей смерти. Имя Роберт, которое ему Иван придумал по своей любви ко всему эффектному и в соответствии с тогдашней модой на вычурные иностранные имена, совсем не подходило ему и еще больше подчеркивало его особенность.

Ходили мы с ним по врачам, но врачи ничего определенного не говорили. Сначала – подождите, мамаша, бывает так, что дети отстают в развитии, а позже нагоняют. А потом порекомендовали отдать в специализированный интернат. Но я, конечно, отказалась. Мой сын только со мной будет жить, и только я за него буду отвечать.

Горько мне было осознавать, что многие радости жизни будут моему сыну недоступны. Я перебирала в голове разные обстоятельства, связанные с его появлением на свет, и пыталась найти информацию: какова могла быть причина его дефективного развития? Может быть, он упал во младенчестве или это алкоголь Ивана мог сказаться… Но ответа я так и не нашла. А потом подумала: и не нужен мне этот ответ, что он мне даст?

Иногда я спрашивала себя, почему мне достается в жизни все тяжелое: вот и с мужем тяжело, и с сыном, и работа всегда тяжелая. Но и на этот вопрос ответа мне, конечно, никто дать не мог. А это я еще не знала, какие беды меня ожидают впереди.

Робка всегда был добрым, работящим парнем. При своем отставании в интеллекте он обладал огромной и прекрасной памятью и чувством юмора, смешно показывал животных, которых очень любил, и некоторых людей, которых встречал или которые к нам приходили.

И душа была у него самая благородная, никогда он, обладая большой силой, не обидел бы слабого, всегда выступал за справедливость и был моей защитой и помощью.

Оба парня росли у меня дома, мама приглядывала за ними, с няньками как-то не заладилось. Серёжу попробовали было отдать в детский сад. Первый же день, как я его туда отвела, он проревел с утра и до вечера, не удалось его уговорить даже выйти из предбанника, где мы расстались, в игровую комнату. И не ел, и не пил. Когда я пришла за ним, бросился ко мне с таким ужасающим ревом! Захлебывается и сквозь рев говорит: «Я думал, ты не придешь за мной!» Жалко мне его стало и больше не повела я его в сад.

Похожая история у нас была еще и позже, когда он уже был постарше и поехал в летний лагерь на все лето. Там питание было хорошее, и свежий воздух, и занятия, коллектив. Нам, родителям, объяснили, что не стоит слишком часто приезжать, детей это отвлекает и заставляет лишний раз нервничать. И я приезжала один раз в месяц. А часов у меня не было – первые часы я купила себе только в пятьдесят третьем году, – и я опоздала на электричку. Очень я расстроилась, глядя на хвост моего поезда, но делать было нечего. Приехала только к обеду. Серёга мой выбежал мне навстречу, лица на нем нет. И воспитательница мне сказала, что он с самого утра так и стоял у ворот, ожидал. Мы пошли в лес гулять. Лес был огромный, светлый – таким покоем, миром наполнял душу. На опушке набрали мы земляники – там ее было столько, что поляна казалась розовой. И пошли назад в лагерь. Как раз уже было время обеда. А после обеда – тихий час. И выходило, что мне уже надо уезжать. У Серёги снова глаза на мокром месте… Воспитательница пошла нам навстречу и разрешила, как все улягутся, встать ему потихоньку. Мы снова ушли в лес, там посидели на поваленной березе, понаблюдали за птицами. И тут я его проводила в лагерь и тогда уж поехала. Он меня уже спокойно отпустил. Но, думается мне, того опоздания он мне не простил до сих пор.

Кольцов

2021–1949–1955–1971 гг., город N, Москва

В школе мне не особо повезло с учителями, зато повезло с библиотекой. Гигантские стеллажи под потолок, уходившие в глубину зала, с приставленными к ним лестницами. Жюль Верн и Майн Рид вызывали у матери скептическую ухмылку – ей чужды были все эти «приключения на свою голову». Она любила Пушкина.

Именно в эту библиотеку, под ее высоченные потолки, мать потом отдала пальму, выращенную ею из косточки, которую отец моего приятеля Вовки привез откуда-то из дальней командировки. Так подумаешь – в какие такие дальние командировки он ездил, по тем-то временам? То был какой-нибудь сорок девятый… Но факт остается фактом. Косточка была, и пальму мать вырастила. У нее вообще все росло: методичность и чувство долга, видимо, делали свое дело, растения становились такими же отличниками, как и я. С ними, в отличие от меня, она еще и разговаривала – сочувствовала, спрашивала, как дела, хвалила за достижения – бутоны и свежие листья.

В материны восемьдесят с гаком, как мои сейчас, после того как ее выписали из больницы, сообщив родственникам – мне, так как Роберту это было не слишком понятно, а остальным все равно, – что «эта стадия неоперабельна, осталось месяца три», я ездил к ней еще два года примерно раз в месяц, каждый раз втайне везя с собой черный похоронный костюм. Не могу вспомнить, о чем говорили, что мы делали с ней в эти мои приезды. Что обычно. Аскетичная еда, скупые разговоры, редкие прогулки. Чувствовала она себя неплохо, только раз сказала: «Мне кажется, мне плохо сделали операцию, вот тут, пощупай, что-то осталось», – и приложила мою руку к своему боку, к чему-то твердому, что сидело внутри.

Квартира оставалась до абсурда неизменной всю мою жизнь, сколько я ее видел, с моих лет десяти, когда мы там поселились. Очень чисто, идеальный порядок, при этом всегда неприятный, сырой запах не то тряпок, не то овощей; низкие полированные буфеты и серванты по периметру комнат, ковер с оленями над железной кроватью с сеткой, где спал я и в детстве, и в свои последние приезды. Крашенные в какой-то ядреный голубой цвет неровные стены на кухне, большие окна, уставленные горшками с растениями, полки с книгами по химии и Пушкиным.

Анна

2021–1977 гг., Москва, город N

На одной из тех полок в бабушки-Нининой квартире жила пластиковая уточка с утятами – мамаша впереди, к ее хвосту друг за другом приделаны дети-утята, – примитивный механизм был устроен так, что их можно было запустить по наклонной поверхности и они смешно сбегали гуськом. Бабушка Нина с удовольствием запускала мне эту уточку с горки раз за разом, вызывая мой счастливый смех и классическое детское «еще, еще». На другой полке спрятано было сокровище – черный бархатный мешочек с разноцветными камешками, который для меня извлекался из черной же бархатной коробочки. Камушки были гладенькие и приятно пересыпались из ладони в ладонь или складывались на черном бархате в красивые узоры. На диване сидел темно-бурый, жесткий, с короткой колючей шерстью востроносый медведь. «Это твоего папы мишка», – мишка молча смотрел темными блестящими пуговицами на темной же мордахе.

После бабушкиной смерти квартиру продали, мебель вывезли на подмосковную дачу. А вот куда, интересно, девались медведь, уточка, мешочек с камнями, ковер с оленями, что висел над кроватью? Я слышала разговоры: много чего обнаружилось в шкафах, чулане и иных укромных местах после смерти хозяйки – котиковые шубы, поеденные молью, истлевшие деньги, попрятанные на кухне под раковиной, парадный костюм в идеальном состоянии, надет единственный раз, на защиту диссертации.

Непотраченное, неношеное, непрожитое.

Мне нравилось спать под ковром с оленями и пить из старой, с трещиной, кружки с крупными красными, скорее, оранжевыми, горохами. Бабушка была сильно озабочена моим малым весом. Я навсегда запомнила тот тазик гречневой каши с молоком. Отказаться, чуяла я, было нельзя, и честно боролась до победного. С чувством исполненного долга и гордости отдавая пустую тару, я услышала: «И еще тарелочку, да?»

Мне было не совсем понятно, зачем мы приехали с мамой в этот городок, почему мама живет у других бабушки с дедушкой, а я – у бабушки Нины. А было это потому, что дед Вася, мамин отец, лежал в больнице и умирал, за время нашего пребывания в городе случились и смерть, и похороны. И еще потому, что мать всерьез думала остаться здесь и не возвращаться к отцу. Думала, но не сделала. Вернулась.

Бабушка Нина была невысокая, квадратненькая, с короткими, заправленными за уши бедненькими серыми волосами, маленькими прозрачными глазами, нос маленькой картошкой, разговор со смешком, немножко скрипучим. Я со своими длинными худыми конечностями и немелкими чертами лица вроде совсем не была на нее похожа. Но мать иногда при каком-то моем повороте или жесте всплескивала руками: «Вылитая Нина Григорьевна. Кольцовская порода». Лёлечка любила повторять, рассказывать, как, глядя с пятого этажа на нашу с отцом и бабушкой – в один из ее редких приездов в Москву – прогулку по тропаревскому полю, к лесу, где ныне выстроен целый город, ужаснулась: «Идет впереди Сергей, переваливается, на левую ногу припадает, за ним – Нина Григорьевна в той же манере, а за ней – моя девочка и так же переваливается, как уточка». И Лёлечка картинно разводила руками.

В городе N, пока я гостила у Нины Григорьевны, мы ходили в парк кататься на качелях-лодках, которые взмывали так высоко, что деревья вокруг переворачивались вверх ногами, играли в магазин, вместе рисовали, делали бумажных кукол с бумажными же платьями. Дядя Роба, немного странный, но добрый, мастерил мне из деревяшек корабли.

 

Чтение каждого бабушкиного письма адресатом, моим отцом, долетало до меня эхом придушенного, но вырывающегося, как пар из раскаленной топки, раздражения. Лишний вес младенцев, дистрофия детского возраста, алкоголизм, равноправие женщин (моя мама никогда не работала), рецепты правильных котлет и борщей – бабушка считала, что письма должны быть полезными. Иначе какой в них смысл?

Газетные вырезки были ее коньком, она собирала их не только для писем, но и для себя. У нее были целые альбомы с подборками. Однажды вечером в тот наш приезд, после тазов с кашей, она усадила меня рядом с собой на диван и стала показывать альбом с вырезками статей моего папы, начиная с крошечных заметок в городской молодежной газете, написанных им еще в качестве школьного корреспондента. Некоторые, уже более солидные статьи, были с фотографией автора, похожего, но в других очках, совсем худого и еще более красивого. Целый вечер мы с ней просидели, рассматривая этот альбом, давая волю своей любви, поклонению, обожанию.

На собственный почтенный юбилей отец издал библиографию всех-всех своих публикаций. Там были книги, их переводы, монографии, статьи, и эти заметки, что мне показывала в виде вырезанных газетных окошек бабушка Нина, тоже были там. «А смотр приближается», «Впустите музыку на завод», «Нам не треба ширпотреба», «На целине. Из дневника студента». Полторы тысячи строк-заголовков, педантично собираемых автором всю жизнь.

В каждом письме Нины Григорьевны на последней странице был рисунок для меня: ежиха Ухти-Тухти, про которую она мне читала при редких встречах, или картонная куколка с нарядами. Я любила баб-Нину больше, чем вторую бабушку, Муру – прекраснодушную и вечно всем помогавшую мамину маму, Марию Фёдоровну.

Лёлечка

2021–1938–1941 гг., Москва, Киев, Рига, Новосибирск

Я родилась в 1938 году в городе Киеве. Этого чудесного города я совсем не помню, когда мне исполнилось два года, мы переехали в Ригу, где и застало нас начало войны. Папа, редактор военной газеты, еще до ее начала пропадал где-то по делам редакции, а затем ушел на фронт. Мы остались с моей мамочкой Марией Фёдоровной, моей сестрой Верочкой и старенькой бабушкой Нюсей. Однажды утром явился дворник дома, где мы жили, и погнал нас в подвал. Там оказались еще женщины, дети и евреи. Дворник толкнул мамочку, которая держала меня на руках, с лестницы в подвал, я закричала и очень испугалась. Потом несколько месяцев я не отходила от мамы и хотела все время быть на руках. Все это я очень хорошо помню. Бог весть, сколько мы пробыли в этом подвале и какая судьба нас ожидала, если бы не молоденькая девушка, латышка, которая нас выпустила и велела скорее уходить.

Мы наспех собрали совсем немного вещей. Сестра тащила тюк, свернутое одеяло. Оказалось потом, там были учебники и книги – она решила, что это самое нужное, без чего она никак не сможет обойтись, где бы ни оказалась. Пока мы искали на станции свой вагон, мамочка всё сбрасывала с себя пальто – бежевое, приталенное, с перламутровыми пуговицами и пудрово-розовым бархатным воротником. Я хорошо помню это пальто. Ей было тяжело, неудобно в этой одежде нести меня и еще узел, и поэтому она все время пыталась пальто оставить. Но вещи у моей мамы были настолько хороши, и сама она была такой красавицей и настолько обращала на себя внимание, даже в такой ситуации, что совершенно незнакомые люди несколько раз догоняли нас и приносили это пальто со словами: «Мы видели, это ваше. Не бросайте, пригодится, кто знает, где вы окажетесь».

Оказались мы в Сибири, в Новосибирске, куда ехали, кажется, месяц, если не больше, в вагонах-теплушках. Устроили нас, как семью командира, относительно неплохо, во всяком случае, не оставили. Я помню холод и постоянное желание поесть. Синяки от голода по всему телу. Бабушке было за восемьдесят, она в дороге заболела. Она лежала на железной кровати с сеткой, провалившись в эту сетку, как в гамак, так что ее едва было видно. Ей делали уколы, после которых она приходила в себя и просила: «Мурочка, деточка, дай мне умереть спокойно».

Сестра Верочка была старше меня на пятнадцать лет, ей было девятнадцать. Она стала работать на заводе, где делали, кажется, какие-то снаряды. Вечером она приходила домой и падала от усталости, а мамочка вытаскивала у нее из рук металлические занозы, стружки. Верочка всегда и несмотря ни на что была красавица, ей нравилось наряжаться, крутиться перед зеркалом. Они с мамой любили рассуждать о нарядах, вспоминать платья, которые Верочка носила до войны, и мечтать о том, как, когда война закончится, она оденется красиво и пойдет по улице. Себя мамочка считала слишком солидной дамой для таких фантазий, она часто повторяла: «Мне самое главное, чтобы вы, мои девочки, были красивые и счастливые».

На заводе Верочка познакомилась с инженером Николаем, который стал за ней ухаживать. Они даже ходили на прогулки, несмотря на холод и на то, что Верочка ужасно уставала на заводе. Мне Николай совсем не нравился. Слишком много внимания на него обращала мамочка, да и сестра, и слишком много они о нем говорили. Однажды Верочка с Николаем взяли меня на прогулку – на санках. И, конечно же, они были так увлечены друг другом, что не заметили, как я с санок упала на повороте. Я выкарабкалась кое-как из сугроба и сидела в снегу, глядя им вслед, молча. Сердце мое разрывалось от несправедливости и обиды. Я готовилась умереть тут, в этом снегу, одинокая и брошенная. Только через квартал у них спросил кто-то, не уронили ли они что-нибудь случайно с санок… Разрыдалась я только дома, с мамой, но так и не рассказала почему.

Сестра скоро вышла замуж за Николая и уехала с мужем, которого командировали на какой-то другой завод. Бабушка умерла. Мы остались с мамочкой вдвоем.

Моя мамочка была удивительным человеком. Как я уже говорила, она была красавицей: высокая, с благородной осанкой, строгое, правильное лицо с синими глазами, прямым, породистым носом. Внешность ее полностью отражала характер и душевный склад. Кое-кто ее недолюбливал и честил «аристократкой» и даже «белогвардейкой». Как многие советские люди, мама тщательно скрывала свои корни. Сестра могла порой присочинить: когда я спрашивала, уже взрослой, об истории семьи, она пускалась в рассказы то про портных, то про лодочников, то про булочников – каждый раз разное. Но аристократической по крови мамина семья точно не была – благородство, возвышенность, чистота и красота органически присущи были ее личности, а не происхождению.

И сестра, и папа, и соседи рассказывали, что у мамы был прекрасный голос. Она пела и песни, и романсы, и даже оперные арии. В семье жила история о том, как антрепренер из Большого театра, проходя под нашим окном, случайно услышал ее и тут же, прямо с улицы, стал кричать и звать таинственную певицу в Москву, в Большой. А она смутилась и не отозвалась.

Наслушавшись рассказов о ее таланте, я маму просила спеть, но она только отмахивалась и говорила: «Глупости, у меня и голоса не осталось, да и не было ничего особенного». Самой мне несколько раз в жизни снился сон – я пою. Мой голос золотым потоком взмывает в высоту, охватывает огромное пространство, небо, людей. Я свободна, сильна, смела.

У мамы были свои, строгие и непоколебимые правила жизни, многие из которых тогда мне были непонятны и даже пугали. Например, взрослым женщинам стыдно носить яркое и короткое, замужним не стоит петь и танцевать, девочка должна всегда улыбаться, букой быть нельзя. Последнее меня сильно тревожило и расстраивало, так как я, к сожалению, как раз и была букой. В отличие от сестры Верочки, всеобщей любимицы, кокетки и хохотушки. Они с мамочкой были подружками, когда сестра приезжала, уже замужней, они шептались ночи напролет.

Все, к чему мама прикасалась, что ее окружало, приобретало прекрасные и благородные черты. Убогий военный быт она украшала вышивками, самодельными скатертями, подушками. Однажды одна «подруга» взяла у нас наволочку с вышитой головой японки – якобы насыпать в нее муки. И украла. Продала, видимо, на черном рынке.

Мне часто в жизни говорили: «Ах, Лёлечка, как вы прекрасно вышиваете, ах, вы могли бы стать миллионершей, если бы брали заказы…» Видели бы они покрывало с шитьем ришелье – это узор наподобие кружева, создаваемый при помощи вырезанных и обшитых вручную отверстий, – которое лежало у мамы на кровати в нашей крошечной холодной сибирской квартирке! Или вышитые занавески, из которых пятьдесят лет спустя я сшила дочери Ане блузку.

Анна

2021–1975 гг., Москва

Сколько себя помню, все у меня вечно было не как у всех, не как у людей. Быть особенной – в этом был и свой понт, и своя печаль. Холодно, одиноко – но красиво, кайфово и совершенно непонятно, как может быть по-другому: когда из всего двора у тебя одной занятия с утра до вечера, школа с испанским языком, помимо английского с четырех лет, экзотические заболевания, Жюль Верн в первом классе, привезенная отцом из командировок обувь, а одежда, вплоть до пальто и школьной формы, сшитая матерью. А чего стоили вышитые блузки, в том числе одна, которую мать сварганила из антикварной занавески с вышивкой даже не своей, а бабушкиной.

Вышивание – одна из женских затей, полностью мне недоступных. Попытка матери лет в одиннадцать приобщить меня к сему элегантному времяпрепровождению закончилась полным фиаско: уколов пару раз палец и запутавшись в рисунке – самом, надо признаться, примитивном, крестиком, я в ярости швырнула канву в пяльцах на пол и с воплями стала топтать. Мать же проводила вечера, перебирая нитки, втыкая и вытаскивая иголку. Могла дошить почти до конца и все выпороть: энное количество стежков назад что-то пошло не так и нет никакой – ну вообще никакой – возможности это так оставить, ибо некрасиво. Что-то глубоко интимное было для нее в этом занятии, в вышивку она, кажется, в физическом смысле вкладывала всю себя и всю свою душу. Свою, как теперь говорят, желаемую картину мира – такую, где все было бы подчинено законам красоты и гармонии, где не было бы места несправедливости, дисбалансу, асимметрии, непониманию, борщам и денежным вопросам.

Декоративные подушки из белого атласа с огромными, вышитыми гладью букетами колокольчиков, перевязанных розовыми лентами…

Вид Лёлечки, уютно устроившейся со своими нитками в кресле, вдумчиво колющей ткань иглой, неизменно выводил отца из себя. Казалось бы, не за эту ли возвышенность, не-бытовитость он полюбил ее? Не за этой ли чистой, без примеси, лирикой следовал, бросив, несмотря на активное общественное и материнское порицание, первую семью? Парадокс? Не думаю.

* * *

…Мать в черной синтетической французской шубе, узор елочкой, сидит на моей кровати и рыдает. Горько. По-настоящему. «Собирайся, мы поедем к бабушке». Мне четыре или пять. Тоска. «Не буду одеваться. Никуда мы не поедем». Первое предательство с моей стороны? Наверное. Это теперь я в курсе (ленивый только ныне не осведомлен) про треугольник Карпмана: такая считалочка, где тебе выпадает быть жертвой, агрессором или спасателем – и других вариантов нет. Долго еще я кружилась в этом хороводе. Но тогда-то я просто знала – никуда мы не поедем. Поплачет и сядет вышивать. Кроме недетской тоски и скуки, у меня ничего не вызывали те драмы.

Драмы были однообразные, громкие, непонятные. Родители переходили на «вы», отцовский не крик даже – рык, с перекатами, из самого нутра, на выдохе, только изредка прерывался высокой, с истеричными вскриками, партией матери: «Господи Иисусе!.. Да что же это!.. За что же мне это, боже мой!..» Отец, выбегая на авансцену боя – на кухню – и выкрикнув-выплюнув очередное едкое, горькое, убийственное, бегом же возвращался в кабинет. Позже я догадалась, с недоумением и почти отвращением, что в кабинет он забегал, дабы зафиксировать особо удачные обороты, выражения и идеи в записной книжке.

Эти записные книжки… Их были сотни, тысячи, сложенные стопкой, одна-две всегда при нем, в нагрудном кармане – густо, мелко исписанные курицылапым почерком переученного левши. Остальные – стопками около письменного стола в кабинете.

Отцовский кабинет был пещерой Мерли-на, местом потаенным, запретным, вызывающим и страх, и восторг. Книжные полки до потолка, книги штабелями по полу, так что ищешь, куда поставить ногу, мебельные стенки по периметру, забитые книгами же вместо хрусталей, алкоголя и белья; секретер, уставленный мелочовкой, привезенной со всего мира: итальянские деревянные кораблики с настоящими парусами – по специальной просьбе можно было получить их поиграть; стальные фигурки музыкантов в париках и кринолинах – из Вены; фарфоровая монахиня из Италии; стеклянная пепельница цветного чешского стекла из Праги – в ней скрепки, он никогда не курил; медная модель календаря майя из Мексики; коллекция полудрагоценных камней с Урала в кавказской шкатулке. Здесь же – подарки. Отец никогда не выбрасывал то, что ему подарили. В том числе мои инсталляции из бумаги, пластилина, пуговиц, шишек и поролона, даренные на дни рождения и новые года. По полу – пустые бутылки из-под алкоголя, коллекционные, подарочные, и обычные, покупные; бесконечные подшивки газет и журналов с публикациями, нерозданные и нераспроданные экземпляры книг. Стол занимал, казалось, полкомнаты не только в ширину, но и в высоту – из-за гор бумаг и рукописей на нем.

 

Проникнув сюда в отсутствие хозяина, великого и ужасного, я принималась с особым чувством открывать одну за другой записные книжки в поисках следов себя, имени, упоминания, комментария. Дрожащей рукой, с полным сознанием своей преступности, с останавливающимся сердцем.

Тщетно.

Тогда в утешение можно было потрогать и порассматривать сокровища. Их важно было поставить обратно в след среди слоя пыли.

В драмах-криках было всегда что-то про деньги, про траты, про иждивенцев и бездарей. От этих двух словечек я еще долго цепенела – вот то состояние, когда тебе то ли хочется исчезнуть с лица земли, то ли ты уже исчез и не существуешь.

Сцены эти привычны, неинтересны – навевают усталость, слушать не хочется. Хочется оказаться самой по себе, в другом месте, с другими людьми и вообще стать другим человеком. Я была мальчиком по имени Алёша (нравилась очень мне песня «…стоит над горою Алёша, Алёша, Алёша…»), лет мне эдак… шестнадцать. Я что-то вроде веселого доброго короля небольшого народца девочек и мальчиков, все мы вместе живем в огромном хрустальном дворце (видимо, гибрид из сказочных чертогов Снежной королевы, главного здания МГУ, куда меня водили на английский и хореографию, и мифического для меня Дворца пионеров, куда меня почему-то не водили). Самые маленькие прозываются «котятами» (скорее всего, производное от непонятного, но почетного «октябрята» и любви к кошкам). У меня в друзьях – леопарды и олени, кто-то из них всегда со мной: «Анечка, давай ручку…» – «Ты что, не видишь?! Здесь идут мои олени». Алёша у меня был синеглазый, с розовыми щеками и улыбкой на румяных губах. Постепенно он исчез из моей жизни. Осталась только девочка. Муриков нет, остались только дурики. У девочки была волшебная способность менять цвет глаз и волос – никак невозможно было остановиться на одном каком-то варианте: мне нравилось представлять себя то блондинкой с косой до пола, то брюнеткой с ярко-синими глазами, то, наконец, кем-то цыганистым, огненным.

А драмы меж тем продолжались, повторялись, возвращались. Случались между ними чтения Пушкина, Тютчева, или Бунина, или собственной отцовской рукописи в тишине, благости торшеров. Как-то летом отец поднялся против обыкновения рано, куда-то ушел и вернулся с огромным букетом – розовые гвоздики, теперь это выглядело бы странно, тогда было роскошно. Я все пытала: что такое вдруг, какие волки в каком лесу сдохли? Ответа мне не было. Позже только догадалась – годовщина свадьбы это была. Смешно. Тогда, если бы мне сказать, я бы растрогалась детским невинным сердцем. Сейчас пожимаю плечами. Розовые гвоздики и Пушкин – в обрамлении драм.

Что бы ни происходило, драмы или Пушкин, как бы там ни было, ближе к ночи мать садилась в свое кресло у маленького столика, доставала из-под него корзинку с нитками и продолжала. Те две парные подушки с колокольчиками она вышивала без малого лет десять, выпарывая и снова набирая тонкими, эфемерными стежками миллиметр за миллиметром, выкладывая блики и тени стеблей, листьев, оттенки лепестков, точки тычинок и полет розовых лент.

* * *

На какой из двух вопросов отвечать: «откуда взять денег?» или «куда ты потратила деньги?» – мать раз и навсегда, бесповоротно выбрала второй и приобрела квалификацию уровня «бог» в искусстве ответов на него. Был у нее, например, такой прием: купить что-нибудь на сэкономленные и спрятать. А потом просить на это денег – и тратить их на что-то другое (то ведь уже куплено!).

Однажды так приобретен был бархат. Темно-синяя, тонкая, бархатная по названию и на ощупь ткань. В количестве, достаточном для пошива вечернего платья. Этому отрезу не повезло, долгие годы провалялся он в шкафу, в укромном углу, а повода «купить» его так и не подворачивалось. Прошло не два, не три и не десять, а лет пятнадцать, а синий бархат так и лежал на тайной полке. Временами, когда возникала необходимость выкрутиться деньгами, она произносила: «Купить, что ли, бархат?» – и заговорщицки хихикала. Но, однако ж, всегда находился какой-то другой, более очевидный объект. И вот пятнадцать прошедших лет привели нас всех к некоей круглой дате – отцовскому юбилею. Готовиться начали заранее. Собирались материалы для библиографии, фотографии; составлялись списки гостей для торжественного банкета. Все нервничали. И Лёлечка «купила» бархат. Наконец-то повод для этого приобретения был более чем благовиден – пошив парадного платья.

Великий день для меня был рабочим. Поэтому я опоздала, и торжественный банкет к моменту моего появления напоминал больше свойскую богемно-пенсионерскую посиделку. Матушка была за столом в обычном своем виде, каких-то брюках и блузке. Я и не вспомнила про специально пошитое платье… «А платье я сняла», – секретничая, напомнила она о важном. Пока она говорила, я успела сообразить, о чем речь. «Жарко в нем. Да к тому же рукава неудачные вышли». Так я синего бархата и не увидела в деле.

* * *