Kostenlos

Гладиаторы

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава XII
Вера

В истории древних и новых времен нет ничего, что могло бы помочь нам составить верное представление о чувствах, с какими иудеи смотрели на свой храм. Для них священное здание не было только образом и олицетворением их религий, оно вместе с тем служило выразителем величия их богатств, горделивой силы, славы, древности и общенародного патриотизма. Величественное по своей архитектуре, подавляющее своими размерами, блещущее украшениями, это сооружение было одновременно и храмом, и крепостью, и дворцом. Если еврей хотел выразить силу, симметрию или великолепие, он сравнивал предмет удивления с храмом. Пророчества постоянно упоминали об этом народном памятнике, отождествляли его с самой нацией, и говорить о разорении или осквернении храма равносильно было угрожать стране разгромом чуждыми войсками или нашествием врага. Его разрушение всегда было синонимом всеобщего разгрома Иудеи, так как иудей не мог допустить возможности национального существования без этого оплота своей веры.

Эта наклонность иудея отождествлять самого себя с местом своего поклонения сильно поддерживалась обычаем народа, ежегодно массами стекавшегося в Иерусалим на праздник пасхального агнца, так что среди потомков Авраама, рассеянных в Сирии, очень мало было таких, которые бы в известный период своей жизни сами не были очевидцами чуда, составлявшего их гордость. В ту эпоху, когда римская армия обложила святой город, в его стенах собралось большее, чем обыкновенно, число поклонников. Они значительно уменьшили уже и тогда редкие запасы пищи и увеличили все иные невзгоды, неизбежные при осаде.

Иудеи защищали свой храм до конца. В то время, когда ужасное кольцо суживалось все более и более со дня на день, когда пригороды были отнимаемы один за другим и башни одна за другой постепенно падали, они скучивались и, так сказать, постепенно, но верно стягивались в верхнем городе и в самом священном месте. Они толпились вокруг храма и полагались на его защиту, как будто сами камни здания были воодушевлены тем возвышенным культом, ради которого они были нагромождены.

Заря еще не занялась, и наружный двор храма, называемый двором язычников, был погружен во мрак, в этот час более густой, чем во всякое другое время ночи. Глаз не различал окружающих колоннад, и только там или здесь выступал какой-нибудь столб или свод арки, рельефно оттененный глубоким мраком, царившим в окружавшей их пустоте. Две-три звезды слабо блестели на открытом небе, но слабый мутный цвет уже предвещал утро, и с далекого моря начинал дуть сырой и холодный ветер, который свистел и крутился вокруг столбов и башенок, терявшихся в пространстве, окружавшем колоссальное здание.

За исключением самой священной ограды, быть может, это место было единственным, где защитники Иерусалима могли быть в безопасности, и здесь-то, на расстоянии копья один от другого, лежали скованными два христианина, осужденные синедрионом на смерть. С куском хлеба (как он ни был редок) и с кружкой воды, данными им той неестественной гуманностью, которая старается сохранить жизнь осужденного для того, чтобы казнить его смертью, они должны были видеть, как медленно и печально тянулись нестерпимо знойные часы субботы, как прошли долгие часы следующей ночи, и теперь должны были видеть рассвет того дня, который будет для них последним днем на земле.

Эска с болью передвинулся на своем месте, и, казалось, его движение вызвало его сотоварища из глубокой задумчивости, которая, судя по радостному тону его голоса, по-видимому, не была из числа удручающих.

– Тоскливы были эти бессонные часы, – сказал Калхас, – и я рад, что они миновали. Взгляни, Эска, небо становится все более и более мутным, как и наша участь на земле. Еще минута, и засияет день, а вместе с ним придет время и нашего окончательного триумфа. Как славен будет тот свет, что воссияет над нами в другом мире, через час после рассвета!

Бретонец с изумлением взглянул на товарища, почти завидуя его искренней радости и довольству, проглядывавшим в тоне его голоса, так как он сам не достиг еще вершины того здания веры, куда с такой уверенностью возносился его друг.

– Через час наступит день, – сказал Эска далеко не таким радостным тоном, – и эти трусы повергнут нас мертвыми на мостовую своими беспощадными каменьями. Хотел бы я освободиться от своих уз и в последнюю минуту иметь под рукой оружие, чтобы умереть, защищая себя с саблей в руке!

– Будь благодарен за то, что от человека не зависит выбор смерти, – кротко отвечал Калхас. – В какое бы смущение приведена была бедная человеческая природа, отыскивая лучший способ и подходящий момент! Особенно же будь благодарен за благо самой смерти. Только бесконечная благость заставила смерть, эту неизбежную освободительницу, подчиниться греху. Какое проклятие могло бы сравниться с бессмертием зла? Неужели ты захотел бы вечно жить в подобном нашем мире, если бы мог? Ты, молодой, сильный и красивый, неужели захотел бы оставаться на земле до той поры, когда тело твое согнется, борода поседеет и глаз потускнеет? Подумал ли ты о тех бесчисленных видах смерти, какие могли бы поразить тебя? Тебя могла бы поразить проказа, и ты, скорченный, сидел бы, как собака, в каком-нибудь скрытном уголке города. Изнуренный голодом, ты мог бы глодать какой-нибудь кусок мертвечины, уже давно объеденный каким-либо несчастным, уже умершим. Ты мог бы погибнуть в огне или задохнуться среди пылающих укреплений, как отряд римских солдат, смерть которых ты сам видел несколько дней назад во время атаки башни Антонии.

– Но это была бы зато смерть солдата, – ответил Эска, для отважной натуры которого казалось столь тяжелым потерять жизнь без боя. – Я мог бы умереть от удара меча или копья и пасть под стенами, как прилично человеку. Но быть побитым насмерть каменьями, как пастухи побивают шакала в его норе, эта участь ужасна и позорна!

– Неужели же ты хотел бы отказаться от предназначенной тебе великой славы? – торжественно спросил Калхас. – Ужели ты предпочел бы умереть как язычник или один из наших жалких грабителей и зилотов, которые все, до самого худшего, не колеблясь, проливают кровь за Иерусалим? Не лучше ли, не отважнее, не благороднее ли ты их всех? Слушай, юноша, слова христианина, который даст отчет за все сказанное перед великим судилищем ранее, чем пройдет час. Ты должен гордиться тем благоволением, какое оказывает тебе Тот, Кого тебе дано будет сегодня узреть и прославить. Ты должен поистине радоваться, что тебе, юному и неопытному ученику, удалось встать в ряды начальников и героев истинной веры. Взгляни на меня, Эска! Ты видишь меня здесь связанным и подобно тебе ожидающим смерти. Сорок лет старался я следовать моему Господу; правда, я шел медленно, очень часто заблуждался, часто низко падал. Сорок лет я молился вечером и утром, прося прежде всего силы устоять на начертанном мне пути, чтобы всегда считаться среди Его служителей, хотя бы последним и самым низким, и чтобы затем, если наступит минута, когда я буду удостоен пострадать во имя Его, мне не возгордиться этой славой, которую я всегда так горячо желал заслужить. Я говорю тебе, дитя мое, что через час тебя и меня встретят те святые и великие люди, о которых я тебе так часто говорил. Они выйдут к нам богато одетые, примут нас в открытые объятия и поведут к вечному свету, о котором я не решаюсь говорить тебе даже теперь, поведут в жилище, которого никакое око не видело и ухо не слышало, которое не представлял ум человека. О, Эска! Я любил тебя, как сына и, однако, от души не могу пожелать тебе другой участи, как видеть тебя связанным рядом со мной в эту черную ночь.

Энтузиазм старика не мог не сообщиться его товарищу.

– О, – сказал он, – когда они придут, они найдут меня готовым. Верь мне, Калхас, теперь и я не хотел бы удалиться от тебя, если бы и мог. Да! Если такова воля нашего Господа, пусть я буду побит камнями во внешнем дворе храма. Ты научил меня, старый друг, принять мой жребий с благодарностью и смирением. Однако я человек, Калхас. Ты сказал правду, мне недостает долгого и святого воспитания твоих сорока лет. Есть узы, привязывающие меня к земле. Но ведь не грех любить Мариамну, и я горячо хотел бы снова увидеть ее.

Слеза смочила ресницы старика. Как ни чиста и ни целомудренна была его душа, готовая отлететь в свое жилище, однако он сохранял сочувствие к человеческой любви. Даже узы родства были еще так же сильны в нем, когда он страдал здесь, как и тогда, когда они оба были у очага брата.

Он радовался тому, что исповедание им веры перед синедрионом, послужившее к прославлению его Учителя, не погубило в то же время репутации Элеазара в глазах народа. Но радость, вызванная в нем ожиданием принять вместе со своим учеником славу мученика, омрачена была мыслью, что Мариамна будет страдать ужасно, прежде чем ее благородная и святая душа примирится с потерей. Минуту он хранил молчание, хотя его губы шевелились в молитве за двух любящих, а Эска обратился к прежнему предмету.

– Сильно хотелось бы мне увидеть ее, – повторил он мечтательно, – я так люблю ее, мою прекрасную Мариамну! И однако мое желание эгоистично и недостойно. Она слишком много страдала бы, увидя меня связанным и беззащитным. Когда все будет кончено, она узнает, что моя последняя мысль была о ней, и, быть может, заплачет о том, что ей не пришлось принять мой прощальный взгляд. Скажи мне, Калхас, я, конечно, найду ее в том ином мире? Ведь не грех любить так, как я любил ее!

– Нет, это не грех, – важно повторил Калхас. – Сколько мужчин вышло на путь, ведущий к небу, только после того, как им указала его рука женщины! Может быть, женщина шла впереди их и с улыбкой надежды делала им знак рукой, чтобы они шли за ней, когда тропа исчезала из виду. Нет, Эска, не грех любить так, как любил ты, и за то, что ты ради славы своего Господа отказался даже от этой любви, великого и драгоценного сокровища своего сердца, ты не потеряешь своей награды… Верь, надейся и молись! Здесь, на дворе смерти, как и там, на укреплениях, или подле возлюбленного очага, ты одержишь победу, ибо вот наступает уже час битвы. Ночные часы прошли, и пора уже облечься нам в наши доспехи для боя.

 

Говоря это, старик указал на восток, где первые лучи зари слабо показывались на небе. Взглянув на лицо своего товарища, видимое теперь в предрассветной полутьме, он был поражен переменой, какую несколько часов страданий и лишений произвели в этих юных и прекрасных чертах. Казалось, Эска постарел на десять лет в одни сутки, и Калхас не мог сдержать порыва воодушевления, подумал о том, как сильно внутреннее убеждение поддерживало его собственное истощенное тело и слабую комплекцию. Впрочем, это чувство было только минутным, так как христианин тотчас же отождествился со страдающим и несчастным. Исполненный искреннего самоотречения, какому его научила его вера, он, не колеблясь, взял бы на свои плечи бремя, казавшееся столь тяжелым для его менее утвердившегося брата. Не уверенность в себе давала добровольному мученику столь несокрушимое мужество, но полное отречение от себя, всецелое доверие к Богу, Который один только не изменяет в час нужды. Это была пламенная вера, столь ясно видевшая сквозь туман времени и человеческих слабостей, что она могла принимать вечное и бесконечное как видимое, осязаемое и реальное.

Казалось, теперь они поменялись ролями, эти два осужденных человека, ожидавшие смерти в узах. По-видимому, приближение дня пробудило в старике воинский пыл и дало юноше покорность святого.

– Молись за меня, чтобы я сочтен был достойным, – прошептал последний, показывая на мутный свет, все более и более охватывавший небо над их головой.

– Мужайся! – отвечал другой, и лицо его озарилось улыбкой триумфа. – Вот день наступил, и мы оба навсегда покончили с ночью!

Глава XIII
Фанатизм

Если вера имеет своих мучеников, то и фанатизм имеет своих воинов и героев. Калхас в своих узах был не более убежденным человеком, чем Элеазар в своих доспехах. Но ревность, доставлявшая мир одному, внушала другому беспокойную, полную вызова энергию, равносильную пытке.

Вождь зилотов готовился к великой битве, несомненно предстоящей на рассвете, как подсказывала ему его военная опытность и слова его брата, сказанные перед синедрионом и еще теперь с надоедливой монотонностью раздававшиеся в его ушах. Немного спустя после полуночи он очнулся от того забытья, в каком его оставила Мариамна, и, не осведомляясь о дочери и даже не подумав о ней, он тотчас же вооружился и приготовился при первом рассвете зари обойти восстановленные укрепления. Для этого ему нужно было пройти через двор язычников, где лежали связанные его брат и друг, так как осажденные возлагали последние надежды на силу храма, а его безопасность была теперь тем более важна, что нижний город был весь во власти врага. Элеазар решил, что в случае необходимости он оставит остальной город римлянам, сам же с отборным отрядом бросится в крепость и твердыню веры, будет сопротивляться там до конца и скорее обагрит священную ограду своей кровью, чем выдаст ее язычникам. Иногда, в минуты величайшего воодушевления, он убеждал себя, что если даже они будут доведены до последней крайности, то небо вмешается и спасет избранный народ. Как член синедриона и один из высшей национальной знати, он не мог не знать основных положений той магической науки, которая называлась наукой волшебства. Прежде, когда, уступая обычаю, он знал ее основы, его сильный ум с пренебрежением смотрел на власть, будто бы предлагаемую этим искусством, и на те тайны, какие оно претендовало открывать. Но в этот день, измученный постоянным беспокойством, сломленный несчастием и лишениями, расстроенный неотвязной мыслью об одном и том же, этот здравый ум искал в неосязаемой области сверхъестественного убежища от нужд и ужасов окружающей действительности.

Он вспомнил о чудесах, которые, хотя и не совершались перед его собственными очами, однако же дошли до него через свидетельства людей, достойных доверия и внимания. Эти чудеса, говорил он себе, были совершены не только для того, чтобы поразить и изумить невежественную массу. Знамения и чудеса должны были совершиться перед ним и ему подобными, перед вождями и властителями народа. Он не сомневался теперь в том, что огненный меч был виден на небе над городом ночью; что телка, приведенная в храм для жертвоприношения, родила агнца посреди священного здания; что великие медные врата того же здания в полночь открылись сами. Он верил, что огненные колесницы и всадники видны были разъезжающими по небу и от горизонта до зенита происходили ужасные сражения, подобные происходящим на земле, с кровопролитиями, победой и поражением, какие ведет за собой смертный бой.

Эти соображения породили в нем экзальтированную уверенность, близкую к безумию. Как мечтатель чувствует себя одаренным сверхъестественной силой и отвагой и выполняет дела, которые признавал невозможными, так и Элеазар, идя сквозь рассеивающийся мрак к храму, верил, что его десница спасет страну, почти надеялся, что найдет подле себя ангела или демона, приставленного для помощи ему, и решил принять содействие от того или другого с одинаковой благодарностью и радостью.

Но, когда он вошел под колоннады, окружавшие двор язычников, его надменная голова опустилась на грудь и шаг сделался более медленным и менее верным. На минуту естественное чувство овладело им, и ему сильно захотелось подойти к этому мрачному углу и сказать несколько добрых прощальных слов брату. Он подумал даже, что возможно извлечь свою саблю, рассечь в мгновение ока узы пленников и велеть им спасаться во мраке, как им угодно. Но фанатизм, уже так давно вносивший фальшь в его суждения, в самом начале подавил этот добрый порыв.

«Быть может, – говорил себе зилот, – это последняя великая… жертва, какая требуется от меня, Элеазара Бен-Манагема, избранного для того, чтобы сегодня спасти мой народ от разгрома. Сожалеть ли мне теперь о жертве, когда она у алтаря связана веревками? Нет, хотя бы кровь моего брата обагрила ступени его, когда эта жертва испустит дух! Ужели мне щадить молодого, храброго язычника, бывшего для меня как бы родным, хотя и чуждым моему дому, если его жизнь необходимая жертва? Нет, хотя бы сердце моей дочери должно было разбиться, когда она узнает, что он отошел в небытие, чтобы никогда из него не выходить! Иевфай не сожалел о своей дочери, выполняя обет, неужели же мне роптать, принося в жертву жизнь всех моих столь же охотно, как и свою собственную, ради спасения Иерусалима?»

Подобные размышления закалили его против всякой нежности, и он решил даже не прощаться с узниками. Они не могли рассчитывать на него. Их присутствие могло бы смягчить его, ослабить его отвагу и даже оскорбить Бога-Мстителя, которого он надеялся умилостивить. Кроме того, если бы стало известным, что он входил в общение с двумя признанными христианами, куда делись бы его известность и влияние, на которые он надеялся, чтобы достигнуть торжества в предстоящей великой и решительной битве? Лучше следовало погасить эти порывы слабого сердца, окаменеть и продолжать свой путь мимо них. Тем не менее он на минуту остановился и с тоской протянул руку к тому углу где лежал его связанный брат. В это мгновение легкий шум шагов раздался подле него в темноте. Это была Мариамна, возвратившаяся из римского лагеря и проскользнувшая в тени колоннад к тому кого она любила.

Глава XIV
На заре

Вскоре холодный и бледный день засиял над башнями и вышками храма. Высокий купол, казавшийся серым и неопределенным, рисовался на необъятном небе, как масса облаков, исчезающая перед ясным и чистым утром; мало-помалу он засиял своим фиолетовым цветом и, наконец, засверкал своим белым отполированным мрамором, когда лучи поднимающегося солнца полностью позолотили его вершину. Немного спустя золотая крыша разбросала туда и сюда огненные лучи и сделалась ослепляющей, пламенной скатертью. Но двор язычников все еще был погружен во мрак, и два узника, связанные в самом темном углу, обратили свои бледные лица к небу, чтобы приветствовать приход нового дня, последнего для них на земле.

Но внимание их тотчас же обратилось на самый двор, так как через темные арки колоннады двигалась зловещая процессия тех, кто судил их и теперь приближался довершить осуждение. Одетые в длинные одежды и ведомые нази, они медленно, торжественным шагом и с суровым видом парами двигались вперед. Было ясно, что синедрион строго соблюдал тот пункт своего кодекса, который предписывал им совершать суд без милости.

Важно продолжая свой путь тем же медленным и степенным шагом, они расположились полукругом подле узников, затем все остановились в одно мгновение и, показывая, что они собрались все и проникнуты единодушием, воскликнули в один голос:

– Вот мы перед лицом Божиим!

И снова воцарилось мертвое молчание, невыносимое и бесконечное для осужденных. Даже Калхас почувствовал, что в нем поднимается жгучее сознание несправедливости и странное желание противодействия, между тем как Эска, выпрямившись во весь рост и, несмотря на узы, скрестив свои смуглые руки на груди, бросил на беспощадное собрание вызывающий взгляд, который, казалось, ободрял судей и побуждал их делать свое дело.

Тогда Матиас, сын Боэса, выступил вперед своих товарищей и, по обычаю, обратился к самому младшему синедриона.

– Финеас Бен-Эзра, обнародовано ли осуждение?

– О нем возвещено от одного края страны до другого, – сильным и звучным голосом отвечал Финеас. – До севера и юга, востока и запада, всему народу Иуды возвещен неизбежный приговор. Обвинитель говорил и вышел победителем. Обвиненные были судимы и приговорены к казни. Да будет этот приговор выполнен без замедлений.

– Финеас Бен-Эзра, – спросил снова Матиас, – не могут ли осужденные сослаться на что-нибудь, взывающее к прощению или отсрочке?

Согласно древнему обычаю, нази должен был в последний момент сделать этот призыв к состраданию, никогда, однако же, не дававший даже минутной отсрочки самым невинным из осужденных. Прежде чем Калхас и Эска могли сказать хотя одно слово в свою пользу, Финеас взял на себя дать узаконенный ответ:

– Голос синедриона произнесен! Нет ни извинения, ни пощады, ни замедления.

Тогда Матиас поднял обе руки над головой и заговорил тихим и торжественным тоном:

– Обвиненным – правосудие, виновному – смерть. Синедрион выслушал обвинение, синедрион судил, синедрион осудил. Писано есть: «Если человек признан виновным в хулении, да будет он побит каменьями насмерть!» Снова говорю тебе, Калхас Бен-Манагем, и тебе, Эска – язычник, пусть кровь ваша падет на ваши головы!

Он опустил руки, и по этому сигналу поспешно вошли двадцать молодых сильных людей, заранее собранных вне двора. Они были обнажены до пояса и подпоясаны. Одни держали в голых руках огромные камни, другие поднимали булыжники рычагом и ломом, наклонялись и с жестокостью хватали их, как будто им пришлось слишком долго дожидаться этого.

Они принадлежали к партии Иоанна Гишалы, и их вождь, хотя и не принимавший никакого участия в их действиях, стоял во главе их. Сначала во взгляде его выразилось зверское торжество, но оно сменилось не менее грубым недовольством, когда он увидел, что место Элеазара в собрании судей было пусто: военные обязанности, ввиду близости врага, освобождали его от присутствия в данном случае. Иоанн рассчитывал на этот критический момент в надежде на полное поражение соперника, но последний, при всей своей неимоверной отваге, с трудом мог бы вынести это угрожавшее ему испытание и потому избежал его, взявшись вести отборный отряд сторонников на опасный пост, где внутренняя сторона была всего слабее, а недавно сделанная брешь была заделана наскоро и далеко не достаточно.

В этом отсутствии Иоанн увидел новый триумф своего непобедимого противника. С проклятием на устах он отвернулся в сторону и приказал молодым людям тотчас же начинать позорную казнь. Ему казалось, что он должен, не теряя ни минуты, соединиться с соперником на укреплениях, и, однако же, не мог устоять против жестокого удовольствия видеть, как упадет мертвым брат этого соперника, подвергшись ужасной смерти, какая ему присуждена.

Камни уже были подняты, жестокие лица нахмурились, и голые руки угрожающе вытянулись в воздухе; беспощадные исполнители казни уже готовы были начать свое дело, и члены зловещего синедриона переглянулись между собой, отчасти приведенные в нерешительность, отчасти растроганные представляющимся их глазам зрелищем. Как вдруг женщина выбежала из-под темной колоннады, перебежала двор и упала к ногам Эски, со странным, безумным криком, который не был ни криком торжества, ни криком отчаяния. Взглянув на Мариамну, бретонец прижал ее к груди с нежным шепотом, выражавшим мужество, которого не могло подавить даже подобное критическое положение, и, как загнанный дикий зверь защищает своих детенышей, он прикрыл ее своим телом от угрожавших камней с нежностью, смешанной с вызовом.

 

Она провела руками по лицу Эски, лаская его с совершенно безотчетной нежностью. Повинуясь инстинкту сострадательной и нежной женщины, она осторожно прикоснулась к его рукам в том месте, где веревки оцарапали их и содрали кожу, затем любовно улыбнулась ему и совсем тихо сказала:

– Милый, они никогда не разлучат нас. Если я не могу тебя спасти, мне позволено, по крайней мере, умереть с тобой. Я счастлива, о, я так счастлива, как никогда в жизни!

Странное чувство побуждало его уклониться от этой любимой женщины, избежать желанной ласки и умолять Мариамну покинуть его. Но хотя первым его движением было сжать ее в объятиях, однако кровь застыла в его жилах при мысли об опасности, на какую она шла, и о той участи, которой неизбежно должны были подвергнуться эти хрупкие члены, это столь юное, прекрасное и нежное тело.

– Нет, нет, – сказал он. – Ты слишком молода, слишком прекрасна, чтобы умирать. Мариамна, если когда-либо ты любила меня… во имя твоей чистой любви, заклинаю тебя, оставь меня.

Она взглянула на Калхаса, которого ей еще не удалось разглядеть, и улыбка показалась на ее устах. Да, она улыбалась, стоя здесь, среди двух узников, выступая против всего этого собрания с непреодолимым мужеством и горящими глазами. Ее прекрасное нежное лицо было центром всех взглядов, единственным предметом, привлекавшим внимание всего двора.

– Слушайте, – сказала она ясным кротким голосом, который, как музыка, отозвался под самой далекой колоннадой. – Слушайте вы все и будьте свидетелями. Князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа! Вы не можете отступить от своего долга, не можете попрать священную букву закона. Взываю к вашему учреждению и вашей ужасной присяге. Вы клялись повиноваться советам беспощадной мудрости, требованиям суда без милости. Я требую, чтобы вы осудили меня, Мариамну, дочь Элеазара Бен-Манагема, на побитие камнями до смерти, ибо и я также из числа тех назореев, которых называют христианами. Да, и я с радостью разделяю их веру и хвалюсь их именем. Вам не нужно доказательств: я сама осуждаю себя собственными устами. Священники веры отца моего, здесь, в самом храме, я отрицаю вашу святость, отрекаюсь от вашего богослужения, отказываюсь от вашей веры. Этот самый храм будет свидетелем моих признаний. Может быть, он сегодня же обрушится на вас и задавит вас своими обломками. Если эти люди виновны в хуле, то виновна и я; если они осуждены на смерть, и я заслужила ее!..

Щеки ее горели, глаза сверкали, все тело словно выросло, когда она протянула свою белую руку, как бы делая в своей смелости вызов всему собравшемуся синедриону. Странно было видеть, как она походила на Элеазара в эту минуту, когда в ее жилах кипела древняя и благородная кровь Манагема, и с какой силой отвага ее предков, некогда боровшихся в пустыне с вооруженными филистимлянами и одолевавших гордых сынов Моава, пробудилась в час опасности в этой прекраснейшей и нежнейшей дочери народа. Все в ней, до самого тона голоса, заставляло трепетать сердце Калхаса, не столько за Мариамну, сколько за брата, которого он так горячо любил и которого, казалось, слышал теперь, слушая еврейку. Эска смотрел на нее с удивлением и лаской, а Иоанн Гишала, стоя на своем месте, вздрогнул, подумав о своем благородном враге и его наследственной отваге, которую лучше было бы не доводить до отчаяния.

Но напряжение ее нервов превзошло силы женщины. Она смело бросила в лицо собрания свой вызов, затем, дрожа всеми членами, оперлась на мощное тело бретонца и снова скрыла свое лицо на его груди.

Сам нази был растроган. Суровый, холодный и неумолимый, и он, однако же, вне своего служения не был чужд человеческих привязанностей и слабостей. Он оплакал не одного храброго сына, он любил не одну черноокую дочь. Если бы можно было, он пощадил бы Мариамну, и старик больно закусил губу под длинной белой бородой, напрасно стараясь преодолеть дрожь. Он обратил умоляющий взгляд на своих сотоварищей и встретил много взоров, видимо сочувствовавших его склонности к милосердию, но Гишала вмешался и воскликнул громким голосом, что правосудие должно совершиться немедленно.

– Вы слышали ее! – воскликнул он, напуская на себя священное негодование. – Она осудила себя своими устами. К чему другие доказательства или длинные рассуждения? Осуждение произнесено. Взываю к синедриону, чтобы правосудие совершилось во имя нашей веры, нашего народа, храма и святого города… Только подобные действия, согласные с законом, могут еще спасти его от разгрома, стоящего у дверей!

Такое воззвание, обращенное к подобному собранию, не могло быть отвергнуто. Семьдесят старцев переглянулись и печально склонили головы, но их нахмуренные брови и важные, суровые лица не обнаруживали склонности щадить виновных. Уже Финеас Бен-Эзра дал обычный знак, уже молодые люди, исполнители казни, собрались вокруг трех осужденных с огромными неровными камнями и приготовились бросить их, как новое препятствие еще раз отменило жестокую жертву, которую иудейский синедрион именовал справедливостью.

Голос, уже слышанный часто, но никогда еще не казавшийся столь пронзительным и ужасным, как в эту минуту, огласил двор язычников и отдался, казалось, под самыми верхами храма. Этот голос поразил сердца всех слышавших его. Он походил на голос, иногда во время сна наводящий ужас, леденящий кровь и повергающий тело в дрожь под влиянием безотчетного, но гнетущего страха. Казалось, этот голос вместе и угрожал и предостерегал, и жаловался и осуждал. Завывания и вопли всегда были непрерывны и одни и те же. «Горе Иерусалиму, горе святому граду! Грех, скорбь и разгром. Горе Иерусалиму, горе Иерусалиму!»

Высокий человек, весь голый, если не считать пояса из верблюжьей шерсти, облегавшего его бока, с черными густыми волосами, сбившимися и спутавшимися с бородой, спускавшейся ниже пояса, с черными глазами, горящими диким пламенем, с длинными, худыми руками, размахивающими в воздухе, как у безумца, появился на середине двора и, остановившись перед нази синедриона, начал разбрасывать кругом по мостовой горящие угли из жаровни, какую он нес на голове, сопровождая это действие жалобным пророческим криком. Молодые люди замерли с поднятыми руками; нази был неподвижен и изумлен; синедрион казался парализованным от ужаса, а пророк горя продолжал свою песнь мщения и укоризны своим согражданам.

– Горе Иерусалиму! – еще раз возгласил он. – Горе святому граду! Глас от Востока, глас от Запада и от всех четырех концов земли, глас на Иерусалим и святой дом, глас на жениха и невесту, глас на весь народ.

Затем он повернулся и обошел кругом узников, продолжая разбрасывать по мостовой горящий пепел.

Матиас, как и его сотоварищи, не знал, что делать. Если бы это был бесноватый, он питал бы по отношению к нему естественное чувство ужаса и омерзения, еще более увеличенное распространенным среди его соотечественников верованием, будто одержимый демоном имеет силу двадцати человек; но что, если это был истинный пророк, вдохновленный небом? Тогда затруднение увеличивалось бы еще более. Попытка заставить его замолчать, быть может, тотчас же вызовет божественную кару, а позволить ему идти в народ и распространять обвинения, перед которыми смолчал верховный совет нации, это значило бы тотчас же привести в отчаяние жителей и отказаться от всякой надежды на серьезный отпор в близкой атаке. Но то самое лицо, о котором нази думал в эту минуту, вывело его из затруднения. Указав своей исхудавшей рукой на узников, пророк потребовал, чтобы они были тотчас же отпущены, угрожая, в случае отказа синедриона, божественным мщением, и затем, обратясь к трем пленным с теми же неистовыми жестами и несвязными словами, велел им развязать веревки, соединиться с ним и вместе выполнять его пророческое дело с одного конца города до другого.