Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

Text
Aus der Reihe: Прямая речь
4
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa
 
Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: “Зеленная”, – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь в ящике скользком, на самом дне.
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!
 

Но если бы было можно его остановить!

Вот в этом состоянии, состоянии полного сознания своей участи и недоуменной детской печали по этому поводу, и заканчивается последний этап гумилевской поэзии. В последние пять-шесть месяцев своей жизни Гумилев написал всё свое лучшее, и всё это собралось в книге “Огненный столп”, которую он уже не увидел.

И в это же самое время в “Anno Domini MCMXXI” Ахматова тоже написала все свое лучшее, и это то, что с Гумилевым ее роднит. Потому что цеховая дисциплина – это не только хорошие стихи писать в хорошее время, но и абсолютно точно зафиксировать ужасное, когда оно происходит.

 
Всё расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес, —
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам…
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
 

Сбылось то, о чем она предупреждала. Поэтому, как ни странно, 1920–1921 годы были в их жизни самыми гармоничными, хотя в это время она уже влюблена в другого, а он женился на бедной Ане Энгельгардт, которая так и осталась вечным ребенком и умерла совсем молодой. И все это время они продолжали встречаться, и после каждой встречи Гумилев говорил Ахматовой: “Аня, зачем ты все испортила?” Он до последнего верил, что всё могло быть прекрасно.

Но ведь всё и было прекрасно. Ушли биографические смешные подробности, смешной демонизм Серебряного века, ушла легенда о рыцаре и монахине, о монахине-блуднице, если угодно, но осталась великолепная высшая правда о двух людях, которые выше всего поставили свое ремесло, всю жизнь этому ремеслу служили и сумели из всего, в том числе из своей жизни, сделать первоклассную литературу. А литература всегда остается, литература – это то, что можно сделать, когда не получается ничего другого. Это позволило Гумилеву прожить романтическую жизнь и героически принять романтическую смерть. Это позволило Ахматовой сорок пять лет после него прожить, и быть верной его памяти, и издавать его стихи, и защищать его честь, и писать собственные гениальные тексты. Вот в этом тоже заключается великая поэтическая мощь. Поэтому сегодня, в эпоху полной девальвации ценностей, эти два, не побоюсь сказать, героических имени служат нам великим утешением.

“Жизнь – это место, где жить нельзя”
Цветаева и Эфрон

Марина Цветаева – гений абсолютно бесспорно в поэзии, в прозе тем более – нуждается в исследовании и защите именно со стороны жизнетворчества. История ее отношений с Сергеем Эфроном – это отдельный, глубокий, сложный литературный текст, который нам придется разбирать без особого пиетета, с учетом всех его трагических результатов.

Брак этот из всех пар Серебряного века, из всех вообще русских пар ХХ века – самый трагический, но и самый плодотворный. Плодотворный прежде всего потому, что им обоим – и Цветаевой, и Эфрону – он позволил стать тем, чем они стали.

5 мая 1911 года молодая Цветаева, только что выпустившая первую книгу стихов, приезжает в Коктебель, в гости к Максу Волошину. Волошин играет в ее судьбе довольно важную роль. Он одновременно и первый критик, ее похваливший, и первый друг и собеседник, отнесшийся к ней по-настоящему всерьез. Волошин никогда не мог забыть их первой встречи, когда он явился в дом к ее отцу, увидел Марину обритой наголо после болезни и восхитился этой бритой головой “римского семинариста”.

Первым делом он знакомит ее с французской литературой: мать его была в ужасе от этого, а он не только присылал ей Анри де Ренье, которого, кстати, сама Цветаева восприняла как пошлость, – он присылал ей Дюма, в частности “Жозефа Бальзамо”, которого она всю жизнь перечитывала и любила. Потом пригласил в Коктебель. Она отправилась к нему в “Дом поэта”, и одним из главных ее впечатлений стала мать Волошина Елена Оттобальдовна, имевшая домашнее прозвище Пра – от “праматерь”.

Пра была крестной матерью Али, Ариадны Эфрон, поэтому довольно плотно входит в цветаевский семейный текст. Цветаева в своей обычной манере переплачивать друзьям, всех оценивать завышенно, восторгаться сверх меры, защищать таким образом друзей-поэтов от злоречия в силу определенной корпоративной солидарности, оставила воспоминания о Волошине “Живое о живом”. Там осторожно сказано, что отношения Макса с матерью были непростыми. По дневникам Волошина, изданным недавно в “Аграфе”, можно судить, что Елена Оттобальдовна сыном довольна не была. Она не любила в нем мягкости, мягкосердечия, она хотела видеть в нем мужчину-воина. Но менее всего Макс был похож на этот образ. И не только потому, что был толстым, доказывая всем нам на радость, что толстый человек может быть первоклассным лирическим поэтом. Еще Толстой говорил про Фета: “И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов”. Но дело не в толщине Макса, о которой Цветаева в оправдание и утешение и нам всем замечательно сказала: “Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда – избытком жизни”, – прекрасная формула. Поражали его готовность откликаться, его добросердечие, его неумение отстаивать свои взгляды, его позерство, его стремление молиться за других, его неутомимое словоизвержение – он никогда не мог остановиться, зачитывал гостей стихами, и они понимали, как ему трудно и одиноко в доме. В общем, Макс был слишком женственным, чтобы Елена Оттобальдовна его по-настоящему любила. А вот Сережа Эфрон, когда его ввели в дом, сразу стал ее любимцем. “Сережа – рыцарь!” – повторяла она все время; так и началось формирование его образа.

Предположительно на третий день пребывания Марины в Коктебеле, 7 мая, хотя точной даты мы не знаем, на коктебельском пляже все совпало так, чтобы они увидели друг в друге собственную судьбу. Ему всего-то семнадцать, Цветаевой – восемнадцать, и она отличается двумя совершенно взаимоисключающими чертами. С одной стороны, она невероятно коммуникабельна, способна человека зачитывать, забалтывать своими стихами, заваливать письмами. Интенсивность ее общения невероятна. Она считает человека своей собственностью, набрасывается на него и поглощает – скорей всего, с тем чтобы выбросить его потом, как это часто бывало.

Вот эта неистовость общения – в ее ли эпистолярном романе с Анатолием Штейгером, с которым она виделась-то всего один раз, в телефонном ли романе с Арсением Тарковским, когда она могла ему, женатому молодому мужчине, позвонить среди ночи и вызвать на свидание, – совершенно непостижима. Но с Сережей это натолкнулось на такую же ответную жажду. Цветаева, как она признавалась в письме к его двоюродному брату, любит мальчиков, любит сирот, – отсюда штейгеровский цикл “Стихи сироте”. Ей надо жалеть, сострадать, обрушиваться со всем своим душевным жаром, и Сережа, рано осиротевший, не так давно потерявший мать – которая после заключения в Петропавловке превратилась, как пишет Анна Саакянц в биографической книге о Цветаевой, в старуху, эмигрировала в Париж и, когда повесился ее любимый сын Константин, повесилась рядом с ним, – Сережа, все это переживший, к такому общению открыт. Она начинает искать камни на берегу, он ей помогает, и она загадывает: если он подарит ей сейчас сердолик, любимый ее камень, то она будет его женой. И первое, что он делает, – находит огромный розовый светящийся сердолик и ей протягивает. И этот камень Цветаева хранила всю жизнь, с ним уехала в эмиграцию, с ним вернулась. И когда Ариадна Эфрон писала воспоминания об этой их встрече, она держала этот сердолик перед собой – единственное, что уцелело от семьи.

Вторая черта Цветаевой, наряду с безумной коммуникабельностью, – ее патологическая обидчивость и закрытость. Закрытость такая, что она отдергивается от человека из-за любой ерунды. И классический пример – ее письмо Брюсову, когда она услышала, как в книжной лавке Брюсов, выбирая книги, говорит приказчику: “«Lettres de Femmes» Прево, «Fleurs du mal» Бодлера и «Chanteclair’a», пожалуй, хотя я и не поклонник Ростана”. И Цветаева, которая обожает Ростана, в тот же день пишет Брюсову: “Как могли Вы, поэт, объявлять о своей нелюбви к другому поэту – приказчику?”

Сохранилось изумительное ее письмо к Волошину, которое доказывает, какой она была прелестный и невыносимый человек. После того как они с Сережей уехали из Коктебеля, она написала Максу, что они решили пожениться. И Макс ответил добрым, несколько отеческим, насмешливым письмом, слегка ироническим. Цветаева, стиснув зубы (это ощущается в письме), отвечает ему, переходя на “вы”:

“Ваше письмо – большая ошибка.

Есть области, где шутка неуместна, о которых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще.

В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение.

Спасибо за урок!”

Помилуй бог! Это пишется человеку, который мало того что позвал ее в Коктебель и приютил у себя, – это пишется ее литературному крестному отцу, после чьей рецензии ее стали знать! Но вот нельзя иронизировать над Сережей, потому что Сережа – святой. Волошин чудом сумел как-то загладить эту неловкость, написал ей спокойное, любящее письмо, после которого она пишет ему: “Твоя книга – прекрасная, большое спасибо и усиленное глажение по лохматой медвежьей голове за нее”, – и это не впрямую, но все-таки просьба о прощении: Макс, Макс, все забыто, ладно, прости, ты прежний медведь.

 

В одном из писем Александру Бахраху 1923 года Цветаева пишет: “Дайте мне и покой, и радость, дайте мне быть счастливой. Вы увидите, как я это умею!” Но сказать, что она умела быть счастливой, – преувеличение. Ее счастье, как писали все о ней, было кокетливым, не чуждалось самолюбования, в нем был всегда какой-то налет демонстрации, налет ненужного самодовольства. Когда она счастлива, она бросает вызов окружающим. И, читая написанные тогда же ее первые стихи к Сереже, в которых все дальнейшие темы уже заданы, испытываешь неприятное чувство.

 
Да, я, пожалуй, странный человек,
Другим на диво!
Быть – несмотря на наш двадцатый век —
Такой счастливой!
 
 
Не слушая о тайном сходстве душ
И всех тому подобных басен,
Всем говорить, что у меня есть муж,
Что он – прекрасен!..
 
 
Я с вызовом ношу его кольцо!
– Да, в Вечности – жена, не на бумаге.
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.
 
 
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
 
 
Он тонок первой тонкостью ветвей,
Его глаза – прекрасно-бесполезны. —
Под крыльями распахнутых бровей —
Две бездны.
 
 
В его лице я рыцарству верна,
– Всем вам, кто жил и умирал без страху, —
Такие – в роковые времена
Слагают стансы – и идут на плаху.
 

Довольно неприятное пророчество, если уж на то пошло, потому что Сергей Эфрон мало соответствовал ее представлениям. По характеру своему он отчасти напоминал Николая II. От Николая величия требовали его Россия, его позиция, его царский трон, величия, к которому он был совершенно неспособен. А от Эфрона рыцарства требовала Марина Ивановна, хотя по душе своей, по своему психотипу он совсем не тот, о ком она пишет:

 
И новые зажгутся луны,
И лягут яростные львы
По наклоненью вашей юной
Великолепной головы.
 

Голова великолепна, и на всех фотографиях мы видим эти знаменитые огромные глаза, что достались и детям, – сине-зеленые, иногда сине-серые, распахнутые бездны в пол-лица, в длинных ресницах, – видим тонкое худое лицо, которое Анна Саакянц называла почему-то скандинавским – хотя ничего скандинавского нет в этом остроугольном подбородке, в этих впалых щеках, – совсем не викинг. Но для Цветаевой он с самого начала лев, Лева – его домашнее прозвище. Лев! Она желает видеть в нем трагического рыцаря. А он, чувствительный полуребенок, понимая, что происходит, все время ощущает беспокойство, я бы сказал, ощущает страх. Ему льстит, что в него влюблена талантливая женщина, молодая, уже известная, безусловно более образованная, более значительная, более одаренная, чем он. Ему льстит, что он так любим, но его пугает ее любовь, ее преувеличенная забота о его здоровье.

Сразу из Коктебеля они уезжают на кумыс. Марина пишет его сестре Лиле, сколько именно яиц каждый день съел Сережа, сколько он выпил бутылок кумыса, – совершенно истерическая, почти материнская забота. Цветаевские письма из свадебного путешествия полны упоения. Но в это же самое время Сережа пишет о мучающих его кошмарах: однажды ему приснилось, что на него смотрит божество и его взгляд убивает, и он боялся смотреть на Марину, разбуженную его криками. Этот странный сон вполне может быть интерпретирован как вещий, сон о роковой бездне, которая между ними разверзнется.

Он не готов к образу, который Марина из него пытается слепить, и всегда был не готов. Но главная трагедия их брака заключалась в том, что он всю жизнь пытался дотянуться до навязанного ею идеала. Ей нужен романтический герой, Орленок, Наполеон, Казанова, Жозеф Бальзамо, в конце концов. Он может этому сопротивляться, но воля его абсолютно подавлена. Он пишет книжку “Детство”, и венчается эта книжка лучшим, что он написал, – рассказом “Волшебница”, где появляется волшебная девочка Мара, большая девочка в синей матроске. Она курит за столом, она ни с кем не соглашается, она очень мало ест, а тот, кто много ест, вызывает у нее резкую отповедь: сытый человек никогда ничего необыкновенного не придумает. Она страшно обаятельна, конечно, она читает стихи (цветаевские) про морскую свою душу, и имя у нее морское, но чувствуется в этой Маре холодок авторского ужаса, авторской оторопи, потому что он явно понимает, что столкнулся с чем-то сильнее себя.

Очень быстро, практически через год после венчания, когда они въехали сначала в отцовский дом, потом снимали собственную квартиру на Сивцевом Вражке, называемую “обормотником”, они оказались и родителями, к чему совершенно не были готовы. Родилась Аля, которая будет главным оправданием этого брака, даже бóльшим, чем все стихи, вместе взятые. Аля – абсолютный идеал ранней одаренности: дневники, которые она вела в шесть лет, вполне могла бы вести двадцатилетняя, – идеал невероятной самопожертвенности, мужества. То, какая жизнь ей досталась, и то, как она вынесла эту жизнь, – пример почти святости. В ней не было материнского эгоизма, может быть, иногда, чуть-чуть – материнская кокетливость, притом что воспитывалась она в отнюдь не тепличных условиях. Аля, которая большую часть жизни была с матерью на “вы”, которая вспоминает свое детство как мир беспрерывных ограничений, а допуск в комнату матери как экскурсию в рай, – еще и пример слишком жесткой педагогики, но Цветаева сама говорила: “Упадешь – перстом не двину. / Я люблю тебя, как сына”.

Уже с 1912 года Аля в жизни Цветаевой занимает больше места, чем муж. Письма к мужу того времени (они часто разлучаются) хоть и нежные, но почти братские. Более того, довольно скоро у Цветаевой начинается один из самых бурных романов в ее жизни, роман, который интенсивно изучается сейчас всей западной славистикой, потому что тема однополой любви – гарантированный допуск на любой симпозиум и на любую кафедру. Но цветаевский роман с Софией Парнок, как ни странно, и одна из самых мрачных страниц ее биографии. Она не любила об этом вспоминать. Цикл “Подруга”, адресованный Парнок, тот самый, откуда знаменитое “Под лаской плюшевого пледа…”, был переименован в “Ошибку”, и переименован вполне справедливо; однако многие из тех, кто знал тогдашнюю Цветаеву, были в ужасе от того, как демонстративно протекал этот роман.

Цветаевские романы – жанровая особенность, жанровое направление, заслуживающие отдельной классификации. Цветаева не подразумевает под словом “роман” обязательной для большинства физической близости. Как раз физическая близость вызывает у нее страх и стыд; кроме нескольких эпизодов ее жизни, она этим скорее тяготилась. Думаю, что отношения с Парнок были той же природы: Цветаева, которая говорила о себе как о сплошной душе, к телесности относилась в ту пору как к скучной обязанности. Но роман с Парнок – это еще и мифологема, потому что это сюжет, из которого может что-то получиться. Как роман, опять-таки эпистолярный, с Петром Эфроном – роман с обреченным мальчиком, который болен туберкулезом; как роман с Никодимом Плуцер-Сарной – роман с романтическим Казановой; как увлечение Сергеем Волконским – все перерастает в цикл стихов, но ни к чему не ведет далее. И история с Парнок – тот печальный случай, когда возникает мифология, но не возникает любви.

Отношение к лесбийской любви Цветаева сформулировала довольно исчерпывающе в эссе “Письмо к амазонке”, которое известно нам во французском оригинале, но переведено на русский практически без ущерба. Это текст, в котором сказано: любовь, не имеющая оправданием ребенка, не имеющая оправданием брак, деторождение, – эта любовь греховна и избыточна априори. Но отношения с Парнок – это и вызов, это и возможность такого срыва “в грех”. Цветаевой очень присуща вот эта “Горечь! Горечь! Вечный искус – / Окончательнее пасть”, для нее это вершина интеллектуального удовлетворения. И в этом смысле цветаевский роман с Парнок стоил Сереже очень дорого, тем более что Парнок не только не скрывала своих отношений с Цветаевой – она печатала стихи, их любви посвященные.

София Парнок была неплохим поэтом, но оказалась в тени собственной биографии. “Алкеевы строфы” (1915) безотносительно к теме – хорошее стихотворение. Адресовано оно Сергею Эфрону, и алкеева строфа соблюдена здесь замечательно.

 
И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
Два синих солнца под бахромой ресниц,
И кудри темноструйным вихрем,
Лавра славней, нежный лик венчают.
<…>
Не ты, о юный, расколдовал ее.
Дивясь на пламень этих любовных уст,
О, первый, не твое ревниво, —
Имя мое помянет любовник.
 

Все, кто имел дело с подобной ситуацией – неважно, бисексуальной, гомосексуальной, – все, на чьих глазах нагло и беззастенчиво изменяли, понимают, что нет тут верной линии поведения. Нет потому, что, если ты будешь кротко прощать, ты – баба и размазня, как скажет Елена Оттобальдовна, на чьих глазах разворачивался роман Черубины де Габриак сначала с Волошиным, а потом с Гумилевым. А если будешь бешено ревновать, ты ставишь себя в идиотское положение. Единственный вариант – это разорвать и уйти. Но вот этого Сережа Эфрон никогда не мог себе позволить, потому что страстно любил дочку и, прекрасно понимая, с личностью какого масштаба свела его судьба, от Цветаевой просто наркотически зависел. Ему надо, чтобы она была, пусть даже дистанцированно, но с ним, и это порождает мучительную ситуацию 1915 года, когда долго он отказывается просто понять и принять произошедшее, а потом пишет ей ряд примирительных писем: “…Знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было – я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте”. Читать эти письма тяжело до боли, потому что это голос взрослого человека, который надломлен, и это вызывает безумное сострадание к нему – да и к ней, потому что она довольно скоро порвала отношения с Парнок (обычно Парнок уходила первой), но нашла утешение не в любви к Сереже, а в любви к Осипу Мандельштаму, с которым случился довольно быстрый, короткий и обоюдно мучительный роман.

У Цветаевой была не очень, наверно, похвальная, но очень писательская, и очень женская, и очень понятная черта: после расставания о большинстве своих возлюбленных она редко отзывалась хорошо. Единственным исключением остается Сережа, потому что с ним не было никакого “потом”. Он как бы всегда оставался рядом, а все, кто случался на ее пути, оказывались постфактум либо слабаками, либо недостойными ее интеллектуально, либо предателями. И Мандельштам тоже, как она пишет в одном из писем, оказался ее недостойным. “…Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек – поэт, прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву – реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же”. Это очень не по-цветаевски, потому что есть их с Сережей шуточная переписка во время лекции Рудольфа Штайнера (в 1923 году они пошли его слушать в Праге), и она мужу пишет: “Если Шт[айнер] не чувствует, что я (Психея!!!) в зале, – он не ясновидящий”. Так что если бы Мандельштам в этот момент говорил о небе, о соборах, о голубях, она написала бы: “Гуляла я тут по Кремлю с одним поэтом, говорил только о пейзаже, когда рядом шла я, как это возможно?!”

Это недовольство постфактум объясняется очень легко: Цветаева и здесь присутствует в обеих своих крайностях, где с одной стороны – невероятная интенсивность общения, а с другой – такая же жажда независимости.

 
Послушайте, я правдива
До вызова, до тоски.
Моя золотая грива
Не знает ничьей руки.
 
 
Мой дух – не смирён никем он.
Мы – души различных каст.
И мой неподкупный демон
Мне Вас полюбить не даст.
 
 
(“Я видела Вас три раза…”, 1914)
 

И это любовное письмо! Та же двойственность слышна в стихотворении, уже печально знаменитом, из новогоднего классического фильма: “Мне нравится, что Вы больны не мной…” (1915). Нет, нет, не нравится, вы должны быть больны именно мной! Это звучит из самого текста и разрешается в конце: “За то, что Вы – увы! – больны не мной, / За то, что я – увы! – больна не Вами”. Вот эта поэтическая тотальность у Ахматовой горделиво скрыта, а у Цветаевой – нет: весь мир должен быть у моих ног! И при этом постоянное напоминание о своей независимости: “Разлюбите меня все, разлюбите! / Стерегите не меня поутру! / Чтоб могла я спокойно выйти / Постоять на ветру”. Это честно. Действительно, “правдива до вызова, до тоски”.

В 1914 году студент Московского университета Сережа Эфрон пытается записаться добровольцем в армию, хотя нет ничего более неестественного, более враждебного ему, чем армия. Он делает все для того, чтобы обмануть медкомиссию, а медкомиссия видит предрасположенность к чахотке, видит следы поражения легких, и он получает единственную возможность пойти на фронт – санитаром. О его самоубийственной стратегии Цветаева писала в черновой тетради – то ли в наброске письма к нему, то ли в письме воображаемом: “Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь – всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”.

 

Довольно скоро начинается то, чего оба они совершенно не понимали, к чему совершенно не были готовы. В отличие от Ахматовой, от Пастернака и, может быть, Мандельштама, Цветаева – человек не то чтобы аполитичный, а принципиально этого не понимающий. “Не понимаю. Не понимаю”, – твердит она. “То же, что с кройкой, – не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. <…>…И вот, великая клятва: не буду служить Никогда. Хоть бы умерла”, – пишет она в очерке “Мои службы”. “Мое «не могу» – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь”, – записывает в “Земных приметах”. Какая прекрасная, романтическая, если угодно, героическая позиция!

Только потом, в “Повести о Сонечке”, а это 1937–1938 год, Цветаева написала: “У нас не могло быть контактов с пролетарской молодежью и красноармейцами, может быть, и прекрасными людьми, но не бывает контактов у победителя с побежденными”. А 1918-й для нее – это торжество толпы. Толпы, которая во время Французской революции, как в стихотворении Волошина “Голова madame de Lamballe” (1906) (“Это гибкое, страстное тело / Растоптала ногами толпа мне”), топчет аристократку. Это садистическая, жестокая, озлобленная толпа, пусть в ней и встречаются привлекательные типы. “…Мастеровой, черный, – пишет она Сереже, – глаза как угли, чернобородый, что-то от ласкового Пугачева. Жутковат и приятен”. Вот эта тоска по Пугачеву-вожатому, которая потом отразится в “Моем Пушкине”, очень ей присуща. Но миф свой она начала творить сразу – “бунт черни”, которому надо сопротивляться.

Сергей Эфрон, прочитав впоследствии ее цикл “Лебединый стан” (1917–1920), в котором она поэтизирует белогвардейскую “честь и прямость”, сказал: “Марина, все было совсем не так”. “А как же все было?” – спросила она. “А вот так: представьте себе вокзал военного времени – большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, – все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга… Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается – минутное облегчение, – слава тебе, Господи! – но вдруг узнаёшь и со смертным ужасом осознаёшь, что в роковой суете попал – впрочем, вместе со многими и многими! – не в тот поезд… Что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет – рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком – по шпалам – всю жизнь…” – передает его слова Ариадна Эфрон.

Он быстро понял обреченность белого дела, но деваться было некуда, он уже был в Добровольческой армии. И Цветаева, два года его не видевшая, пережившая в эти два года немало романтических увлечений, остается ему верна – потому что есть великий миф о Льве-рыцаре и его жене, которая его ждет. Она всю жизнь оправдывается перед ним за смерть Ирины, которую не уберегла, отдав ее в приют, и та умерла от голода: “Старшую у тьмы выхватывая – / Младшей не уберегла”. Надо, думаю, обладать бóльшей искренностью, и бóльшей открытостью, и бóльшим отчаянием, чем Ахматова, чтоб сказать: “Мной еще совсем не понято, / Что дитя мое в земле” (“Две руки, легко опущенные…”, 1920). Многие, наверное, упрекнут Цветаеву за то, что она дерзнула об этом говорить. Но для нее говорить и значит жить. Все остальные формы жизни недействительны.

Всю жизнь она оправдывалась перед своим Сережей и за то, что в эти два года была увлечена другими, но в письме в тетрадку писала: “Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”. И приписывает в 1938 году: “Вот и пойду – как собака”. Она пишет ему: “Когда я Вам пишу, Вы – есть, раз я Вам пишу!” Слов о его смерти она не пишет никогда, она этого допустить не может. И когда в 1921 году – о чудо! – Эренбург умудряется обнаружить его в Чехии, куда Эфрон перебрался после крымской эвакуации, бегства, для нее это, как она пишет, “удар счастья”. А письмо Сережи, которое он пишет ей и Але, – обычное нежное письмо отца и мужа. Видно, что он многому за эти годы научился, а многому и разучился – все как бы пеплом присыпано.

Она же, наоборот, находится в 1919–1922 годах на самом высоком творческом взлете. И это тогда, когда все молчат. Пастернак молчит. Мандельштам молчит. Ахматова замолкает в это время – почти нет стихов в 1917–1919 году; очень мало у Есенина. А вот Цветаева переживает какое-то невероятное счастье. В Борисоглебском, на чердаке, в комнате, где почти вся мебель пошла на дрова, где Алю надо кормить, надо заботиться о себе, устраиваться на службы, продавать книги в писательской лавке, она пишет всё свое самое лучшее. Там написано гениальное: “Что ж, – мы проживем и без хлеба! / Недолго ведь с крыши – на небо” (“Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!”, 1919). Она переживает самую яркую дружбу в своей жизни. Ее отношения с Софьей Евгеньевной Голлидэй были, наверное, построены по обычной ее схеме: несколько материнская, несколько старшесестринская любовь к существу малому, демонстративно хрупкому, беззащитному, фальшивому по-актерски, совершенно прелестному. Цветаева должна кого-то опекать, это в ее природе. Это не форма превосходства – это компенсация за неумение выстроить нормальные отношения.

Цветаева не рождена для отношений равных, то есть партнерских. Это ей не свойственно, это не получается, потому что требует адекватной самооценки, а она впадает то в гордыню, то в самоуничижение. Она может и умеет быть младшей, но тогда нужно, чтобы старший, как Волконский или Волошин, этому соответствовал. Для нее оптимальная ситуация – отношения сверху вниз, но это не “покровительства позор”, о котором говорит Пушкин. Это забота, это укутывание, это защита, потому что она, не умея быть равной, умеет раздавать себя вот только из этой позиции. Это страшная, в каком-то смысле очень трудная позиция, трудная психологическая судьба. У Маяковского ведь та же история. Он обожает опекать, заботиться, опека его всегда носит какой-то дикий, гипертрофированный характер: заваливать цветами, скупать весь шоколад, ночами бодрствовать у постели… Не В постели, а У постели. Это опять-таки брезгливость по отношению к физической стороне любви: слишком тесный контакт опасен – отсюда же болезненное чистоплюйство, чистоплотность, постоянное мытье рук, – но эти отношения опеки для него естественны. Лавута, своего импресарио, когда тот заболел, на руках несет на второй этаж и к большинству своих девушек относился как к детям. Мучительная попытка равных отношений с Татьяной Яковлевой закончилась катастрофой.

И у Цветаевой равных отношений не было ни с кем, и с Голлидэй тоже. О ней она написала лучшую свою прозу. Это была не любовь, это была единственная в ее жизни настоящая дружба, тем более что и талант их был, пожалуй, равен; только это был талант в другой области, которая для Цветаевой была совершенно недоступна. Она всегда повторяла фразу Гейне: “Театр неблагоприятен для Поэта, и Поэт неблагоприятен для Театра”.

И вот после такого творческого взлета Цветаева вернулась к Эфрону другой. Он это почувствовал. Есть его мучительное письмо к Максу Волошину 1923 года, письмо человека, находящегося в отчаянии. Нет более точного психологического портрета, нежели это декабрьское письмо. Он еще месяц не решался его отправить, таскал в кармане. Вот этот текст.

“Единственный человек, которому я мог бы сказать всё, – конечно Ты, но и Тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий, и здесь я теряюсь. (Вот именно: “Сказанное требует от меня…” Цветаева – гений сказанного, и он всю жизнь должен соответствовать сказанному. – Д. Б.) <…> И моя слабость и полная беспомощность и слепость М<арины>, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в к<отор>ый она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – всё ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?