Русская литература: страсть и власть

Text
Aus der Reihe: Прямая речь
2
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Так что «Капитанская дочка» – это история не про капитанскую дочку, а про огромную традицию, которая за ней стоит. Это роман в значительной степени символистский, роман, в котором с помощью нехитрых символов – буран, вот эта бесприданница, заячий тулупчик – пересказывается главная драма дворянства. У тебя нет выбора. Ты должен поступать так, как диктуют тебе имя, род и сословие. Отказаться от этого – величайшая подлость. Этика дворянства, этика «Капитанской дочки» не новозаветная, а ветхозаветная, где господствуют иррациональные вещи. И поэтому «Капитанская дочка» представлялась русским дворянам, таким как Толстой, самым трагическим и самым глубоким произведением.

Немножко поговорим об образе Пугачева, потому что он для Пушкина чрезвычайно важен. Пушкину присущ необычайно глубокий, тоже инвариантный, повторяющийся, постоянный интерес к разбойнику. Потому что это часть народа, причем самая легкая на подъем часть народа, самая инициативная часть народа, самая веселая, продвинутая, скажем так, часть народа. У Пушкина даже есть целый народ, состоящий из этих разбойников, герой самой знаменитой его «южной поэмы “Цыганы”» («Цыганы шумною толпой / По Бессарабии кочуют»). Они кочевые люди, а не оседлые. У них твердые понятия о свободе. Они не преступники – преступник Алеко «Тогда старик, приближась, рек: // “Оставь нас, гордый человек! <…> Мы робки и добры душою”». Они странники. Они, конечно, конокрады (тут вопроса никакого нет). Но это народ, руководствующийся своими вольными, степными понятиями о чести. И в этом смысле Пугачев – это такой романтический разбойник.

 
Вот мой Пугач: при первом взгляде
Он виден – плут, казак прямой!
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой.
 

Денису Давыдову, главному партизану Отечественной войны 1812 года, Пушкин фактически посвящает историю пугачевского бунта. Почему? Да потому что разбойники эти, если потребуется, – самая надежная гвардия престола. Когда мир – они разбойничают и от них один вред. Но когда война – они самый инициативный отряд, они партизаны. Во время Великой Отечественной лучше всех воевали штрафники. Помните, у Высоцкого: «Вы лучше лес рубите на гробы – / В прорыв идут штрафные батальоны». Поэтому разбойник Пугачев – да, лучшая часть народа. Остальная часть народа – это пассивное тесто из «Бориса Годунова». Пассивные зрители, а не хозяева своей судьбы.

В чем обаяние Пугачева? Это человек, отвечающий за себя, за свои поступки, за свой моральный выбор. Это человек, не боящийся смерти: он за минуту до смерти успевает кивнуть Гриневу «головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». И это утверждает вечную, очень важную симметрию между ними, симметрию между разбойником и аристократом. Диалог между ними возможен и партнерство возможно. А между трусами это невозможно, между пассивными людьми невозможно. Между Швабриным и Гриневым диалога не может быть. А между царем и разбойником может – потому что это два полюса государственной вертикали, и оба по-своему обречены: если бунт удается, убивают царя, а если не удается, убивают разбойника. И в этом вечная симметрия их позиций.

В «Капитанской дочке» есть одна важная пропущенная глава. Пушкин ее выпустил, чтобы не описывать бунт в поместье Гринева. Пушкин был божественно остроумный человек, он дал в этой главе дико смешное описание бунта – когда бунтуют, чтобы бунтовать, абсолютно не понимая своих задач, а назавтра забывают, из-за чего бунтовали. И главная фраза, которой заканчивается эта глава: «Я был в восторге; но странное чувство омрачало мою радость». Омрачало – потому что с таким ненадежным народом быть в восторге чрезвычайно опасно. Он с равной легкостью и без причин сегодня тебя жалует, а завтра убивает.

Напоследок скажу о народных песнях в тексте. В этом видят влияние Вальтера Скотта, у которого всегда эпиграфы из народных баллад. Но есть одна народная баллада, которая нужна не для сходства с вальтер-скоттовскими романами и не для придания колорита. Это народная сказка, которую рассказывает Пугачев.

Когда Пугачева возили в клетке по Москве, кто-то из чиновников, желая подольститься к императрице, его громко спросил: «Ну что, вор?» А Пугачев недослышал, ему показалось «ворон». И он ответил: «Я не ворон. Я вороненок. А ворон-то еще летает». То есть идея осталась, гнев народный остался.

И потому Пушкин включает в роман сказку старой калмычки, которая оканчивается словами: «Нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!»

Это и есть разбойничья мораль. Пугачев повторяет старую мысль, что лучше год жить стоя, чем триста лет на коленях. Конечно, пугачевские зверства и пугачевская, прямо скажем, эгоистическая, мрачная жестокость – это тоже было. Он довольно опасный персонаж, он страшный, его все – и Гринев – боятся. Но есть в нем и представление о свободе. А свобода, год свободы, стоит того, чтобы за нее умереть. Вот это очень важно. В этом смысле, кстати говоря, они с Гриневым тоже близки. Что больше всего на свете ненавидит Гринев? Скуку. Что он сделал с географической картой? Воздушный змей.

В пушкинской системе ценностей работа, труд – это не добродетель:

 
Молчи, бессмысленный народ,
Подёнщик, раб нужды, забот!
<…>
Тебе бы пользы всё – на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.
 

Поэту, аристократу и разбойнику свойственно одинаковое презрение к труду. Труд – дело рабское. А битва – это наше занятие, это аристократично. Грабеж? Прекрасно, с радостью. Дуэль? Если приходится – пожалуйста. Пить жженку – большое удовольствие. Весь набор таких разбойничье-аристократических занятий. Для свободного человека (поэта, героя и разбойника) работа – позор, а риск – благородное дело. Вот это страшное сходство морали царской, поэтической и разбойничьей для Пушкина важно. А все, кто этого не понимает, те чернь, их он презирает. Это не сословное понятие. Это понятие людей, для которых существуют только страх, польза, бесконечные хлопоты, но нет поэтического воздуха свободы. Именно поэтому Пушкин называл Степана Разина единственным поэтическим лицом нашей истории. Не в последнюю очередь из-за легенды о брошенной в Волгу персидской княжне. Потому что свободный человек:

 
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
 

А пол пусть подметает и в магазин ходит кто-нибудь другой.

Завещание Пушкина

Получилось так, что «Песни западных славян» оказались в должной степени не проанализированы. Ну переводы и переводы… У советских школьников они вызывали понятное отторжение. И не только потому, что обязательно было учить наизусть «Что ты ржешь, мой конь ретивый, / Что ты шею опустил…», который порождал бесконечные пародии: «Что ты ржешь, моя кобыла, / Что ты шею опустила?» – но главным образом потому, что предписывалась любовь к фольклору. А фольклор – это всегда довольно скучно. Кушнер в одном из поздних стихотворений спрашивал: «Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли?»

Действительно, невозможно чтить всерьез систему ценностей, в которой анонимный, в сущности, и чаще отсутствующий народ объявлен единственным творцом прекрасного. Конечно, фольклор – это гениальное творчество, потому что, как правильно заметил Окуджава, в фольклоре осталось только то, что прошло проверку, только то, что выжило. Фольклор – это сплошь золотые зерна. Отсюда интерес Пушкина к фольклору. Но объявлять фольклор единственно возможной культурой… Вот апологеты фольклора и привили нам надолго отвращение к циклу «Песни западных славян».

Между тем «Песни западных славян» – это пушкинское завещание, текст, в котором выражены пророчества о собственной судьбе, пророчества о судьбе русского стиха.

Для того чтобы понять, почему в не самое радостное для себя время Пушкин берется за перевод одиннадцати песен из сборника литературных мистификаций Мериме «Гузла» и еще присовокупляет к этому три собственных текста (в черновиках осталось еще два и один, впоследствии исключенный из этого корпуса, – «Сказка о рыбаке и рыбке»), нам придется примерно себе представить пушкинскую эволюцию к 1834 году.

Пушкин находится в глубочайшем творческом кризисе. Это кризис не идейный, не философский, а именно литературный. Потому что художественные средства, которыми он оперировал, доведены им до совершенства. Нужно двигаться дальше, нужно искать художественную форму, рискну даже сказать, художественную систему, которая была бы адекватна его новому мировоззрению. Мировоззрению, которое уже не втиснешь в четырехстопный ямб. Это размер бала, мазурки, светского щеголя, размер паркетный, размер петербургской мостовой, размер скачки, дуэли, поскольку вообще бинарные оппозиции свойственны двустопным размерам, потому что ничего третьего они не предлагают. Этот мир прекращает свое существование к тому моменту, когда Пушкин ощущает творческую зрелость. Жуковский вспоминает, что в 1830 году в Царском Селе к Пушкину, приехавшему посетить лицей и родные места, подошел молоденький поэт и протянул несколько упражнений. Пушкин, который был не в духе, сказал: «Нынче из четырехстопного ямба каждый делает что хочет. Это более не интересно. У меня он первый зазвенел. Да, я ударил по нему, как в наковальню. Сейчас нужно другое». И вот это другое он ищет с замечательной последовательностью. Пушкин невероятно упорен, как вьюнок, как вода, он везде пробивает себе путь, ничем не довольствуясь. Пушкину, как человеку, постоянно нуждающемуся в развитии, органично, радостно и плодотворно чувствовать себя только там, где он осваивает новые территории. Когда он пытается влезать в старую шкуру, например продолжать «Онегина», ничего не идет.

 

Последнее, что Пушкин пишет прежним онегинским ямбом, гениальное творение, превосходящее «Онегина» по плотности стиха и по новизне, масштабности мысли, – «Медный всадник» 1833 года. После «Медного всадника» делать нечего, и Пушкин сам это чувствует. Начинает «Домик в Коломне» словами:

 
Четырехстопный ямб мне надоел:
Им пишет всякий. Мальчикам в забаву
Пора б его оставить. Я хотел
Давным-давно приняться за октаву.
 

Однако после «Домика в Коломне» оказалось, что и пятистопный ямб – это слишком просто. Оказалось, что овладеть им никакой премудрости нет. Шестистопным или, как его называют, русским александрийским стихом Пушкин уже владел в совершенстве:

 
Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю
Слугу, несущего мне утром чашку чаю,
Вопросами: тепло ль? утихла ли метель?
 

И Пушкину понадобилось что-то принципиально новое. Ему понадобился дольник, ему понадобился свободный стих, который болтается, как очень широкая бурка на плечах, болтается вокруг русского пятистопника, вокруг пятистопного хорея, с одним – двумя добавочными тактами, с одной – двумя добавочными стопами. Хотя, по большому счету, в основе лежит все тот же пятистопный хорей, из которого и получилось большинство «Песен западных славян».

Но «Песни западных славян» – это не только проба нового стихотворного размера, которым, как оказалось, можно сказать все что угодно, и прежде всего – рассказать бурную балладу, насыщенную событиями кровавую историю. И Пушкин выбирает новую поэтическую стратегию. Он ищет прозо-поэтический синтез, ищет его давно, ищет его потому, что стихами очень многие вещи не выразишь. Пушкин, наш Пушкин, который доказал, что стихами можно сделать всё, вдруг чувствует, что стихи иногда неуместны, а иногда недостаточны. Есть вещи, которые не расскажешь стихами.

Пушкин ищет исток нового жанра.

Пушкина интересует новый эпический жанр, но, поскольку Пушкин вообще не расположен к длиннотам, его интересует жанр стремительный, жанр краткий. Поэтому единственный жанр, к которому он приходит, это фрагменты эпоса.

Почему фрагменты? Ведь всем известно, что Пушкин чрезвычайно высоко чтил гнедичевские усилия по переводу «Илиады»: «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи; / Старца великого тень чую смущенной душой».

В «Илиаде» плохо одно – она длинна. Пушкин – категорический противник длинных текстов, и поэтому он приходит к гениальному решению. Кстати, оговариваю, что из 29 длинных баллад, сочиненных Мериме, он взял именно небольшие фрагменты, только половину, иногда четверть. Ведь по одному осколку амфоры ее можно додумать целиком. Все песни Пушкина в «Песнях западных славян» – это фрагменты, которые начинаются очень резко, стартуют и стремительно разгоняются и потом так же резко и внезапно обрываются. Это клочья каких-то роскошных утраченных одежд, это обломки, осколки самоцветов, и в этом принципиальное пушкинское решение.

Настоящий эпос нашего времени должен состоять из фрагментов. Пушкин впервые это открыл в 1833 году, а последователи его додумались до этого сто семьдесят, а то и двести лет спустя. И вот эта пушкинская идея – создать не цикл баллад или былин, а цикл фрагментов – лучше всего соответствует его стремительному темпераменту, его почерку, его дару, который все время летит. В мире его доминируют не существительные, не прилагательные, а глаголы. Это сплошное сквозное движение. Это первая отличительная черта пушкинских «Песен».

Вторая отличительная черта – то, что, формально оставаясь поэзией, этот цикл близок к прозе и ищет в области прозы. Описаний ноль, очень много действия, диалогов практически нет, иногда есть внутренний монолог. Невероятная плотность повествования, минимум эпитетов, всё работает на сюжет. Вещи, о которых идет речь, в поэзии традиционно не описываются, например, когда дети смотрят на труп убитой матери, как волк на козу, и собираются кровь из него пить.

Вообще говоря, поэзия может выдержать довольно многое. Когда Некрасов пишет «Ноги опухли, колтун в волосах», то мы как-то проглатываем и это. Маяковский еще дальше пошел в расширении тематических границ, договорился до того, что потомки вспомнят его, «роясь / в сегодняшнем / окаменевшем говне, <…> где блядь с хулиганом / да сифилис». То есть, как сказал Брюсов, в поэзию на законных основаниях вошли вульгаризмы. Но для того, чтобы освоить фабулу, – не грязь, не ужас, а именно фабулу напряжения, – оказывается, нужно искать какой-то синтез.

Пушкин сам, глядя на упражнения Жуковского в этой области, взял у него первую строчку:

 
Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль, что, если это проза,
Да и дурная…
 

Значит, нужно что-то другое, что позволит прозе и поэзии органически слиться. Жуковский сделал для этого довольно много, пытаясь русскую былину пересказать гекзаметром, пытаясь найти новый размер для «Ундины». Но у Жуковского получалось водянисто. Жуковский – не поэт фабульной динамики. У него очень редко получаются увлекательные сюжеты, как в «Лесном царе» («Кто скачет, кто мчится под хладною мглой…»).

Более удачные опыты, как ни странно будет звучать это имя в данном контексте, были у Андрея Белого. Страшная густопись Белого, плотность и ритмизация прозы – все это позволяет достичь какого-то синтеза. Хотим мы или не хотим, но роман «Петербург» мы не забудем.

Другое дело – когда не стихи прозаизируются, а проза приобретает некоторые черты стиха. Это жанр стихотворений в прозе, который Пушкин полюбил бы, если бы дожил. Жанр, к которому он подошел вплотную, потому что некоторые его незаконченные прозаические фрагменты, например «Часто думал я об этом ужасном семейственном романе…», и не должны быть закончены. Этот фрагмент – стихотворение в прозе. А Пушкин очень этим мучился и считал своей бедой.

 
Ночь светла; в небесном поле
Ходит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.
 

Три раза русская поэзия пыталась дописать эту историю, удачнее всех сделал Ходасевич. А оказывается, совершенно не обязательно это делать, это жанр принципиально фрагментированный.

Как совершенно справедливо указывает Цявловская, «Гузла», весь цикл Мериме есть первый опыт европейских стихотворений в прозе, прозаические переводы с несуществующих оригиналов.

В первую очередь это фрагментарность, неоконченность, обилие оборванных связей. Во вторую очередь, конечно, рефрен. Повторяющийся, назойливый рефрен. У Мериме он повторяется каждые две строки. Пушкин в «Похоронной песне Иакинфа Маглановича» оставил его только в начале, середине и конце.

Прощай, прощай, добрый путь! Нынче ночью – полнолуние, дорогу хорошо видно. Добрый путь!

Лучше пуля, чем лихорадка. Вольным ты жил, вольным и умер. Сын твой Иво отомстил за тебя; пятеро пали от его руки.

Гнали мы их от Чаплиссы до самой равнины. Ни один не смог оглянуться, чтоб еще раз увидеть нас.

Прощай, прощай, добрый путь! Нынче ночью – полнолуние. Дорогу хорошо видно. Добрый путь!

Передай моему отцу, что я в добром здоровье и рана давно не болит. Елена, моя жена, родила мальчика.

Я его назвал Владин, по имени деда. Когда он вырастет, я научу его стрелять из ружья, научу быть храбрецом.

Старшую дочь мою умыкнул Хрузич. Носит она под сердцем уже шестой месяц. Надеюсь, дочка мне родит красивого сильного внука.

Тварк оставил родину, ушел в море. Нет от него известий; может, повстречаешь его там, куда ты уходишь.

Сабля твоя с тобою, трубка набита табаком, на тебе плащ из козьей шерсти. Что еще нужно в долгий путь туда, где не страшны ни холод, ни голод?

Прощай, прощай, добрый путь! Нынче ночью – полнолуние, дорогу хорошо видно. Добрый путь!

Это же шедевр абсолютный. И Пушкин сделал лучше, чем Мериме, потому что у него наличествуют три приметы поэтического текста. Третья примета, которая обязательно должна наличествовать, – разноплановость, сочетание в пределах одного текста абсолютно разных уровней, в данном случае бытового и загробного. С одной стороны, абсолютно бытовые реалии: «Тварк ушел в море», «дочь носит шестой месяц», «рана у меня зажила». А с другой – отчет мертвому, сочетание бытового плана с загробным. Это работает с колоссальной силой. Это делает прозу стихотворением.

И еще одна вещь, тоже очень важная, тематическая. Когда-то Пастернак сказал, что думает «о смерти и неотступно творит этим жизнь». Но в том-то и дело, что смерть, особенно загробность, провожание мертвого, – это поэтическая тема. Проза с этим не справляется. Я знаю две попытки с помощью рефренов осуществить в прозе контакт с умершим. Это «Клара Милич» Тургенева и это «да святится имя Твое» – у Куприна в «Гранатовом браслете». И может быть, это единственные в «Гранатовом браслете» десять – двадцать строк, которые можно читать без мучительного чувства неловкости за автора. Можно добавить третий пример из литературы, например сцену прощания Лары с Живаго. Но в принципе проза очень редко достигает такого контакта. А вот прозо-поэтический синтез с этим может сладить. И попытка Пушкина нащупать жанр стихотворения в прозе – это попытка гениальная.

Но это все формальная сторона дела, перейдем к содержательной.

«Песни западных славян» играют в творчестве Пушкина двоякую роль. Роль страшную. С одной стороны, это нравственное завещание его славянам вообще и русскому народу в частности. С другой стороны, еще более страшной, – это пророчество о собственной судьбе. Но сначала о том, почему «Песни западных славян» стали основой пушкинского этического кодекса.

Почему Пушкин берется за фольклорную стилизацию? Пушкин попался на стилизацию Мериме. И не он один. Попался и Мицкевич. А с какой целью Мериме затеял свою стилизацию? По его словам, чтобы заработать на путешествие по Балканам. На самом деле Мериме тоже нащупывает новую территорию для искусства и впервые приносит Балканы на блюдце в русскую, в европейскую литературу. Потом будет «Дракула» Брэма Стокера, потом будут разнообразные стилизации про вампиров и упырей, «Семья вурдалака», например, Алексея Толстого. Но первым, кто заинтересовался по-настоящему фольклором Балкан и претворил его в высокую поэзию, был Мериме.

Вук Караджич собрал некоторые сербские песни, выпустил первый том в 1827 году; этот том есть в библиотеке Пушкина, он «Сестру и братьев» оттуда взял. Да, есть некоторые записи на сербском языке. Есть некоторые легенды, но писателей нет еще. Иво Андрич еще не родился. Балканский миф, удивительный по своей наполненности, живучести, самоироничности, еще не создан. Мериме первый, кто сделал из Балкан литературу. Запад Европы, а точнее, западное славянство удивительным образом сочетает в себе славянские черты (доброту, широту души, некоторую безалаберность, некоторый алкоголизм) и западный кодекс чести. В нем огромное количество табу, запретов, предписаний, очень строгая, очень кристаллическая жизнь, очень кровавая. Умирать – это профессия, убивать – это удовольствие. Очень жесткий кодекс.

Пушкин заповедал, завещал славянам западное славянство, западные черты в сочетании со славянскими в фольклоре. Потому что этот фольклор, в отличие от бесконечно длинных песен русской равнины, – фольклор действенный, балладный, живой.

Фабульных балладных народных песен очень мало на русском Востоке, а уж на русской средней равнине, в русской средней полосе, их почти нет. Иногда это мрачное предсказание:

 
Когда вырастешь, дочка, отдадут тебя замуж
В деревню большую, в деревню чужую.
Мужики там всё злые, топорами секутся,
А по будням там дождь, и по праздникам дождь.
Ничего не происходит, но уже видно, что будет очень плохо.
 

Фабульная, балладная народная песня в России – большая редкость. А Пушкин пытается создать новый русский фольклор. И этот новый русский фольклор писан вольным пятистопным хореем, местами переходящим в дольник. Этот новый русский фольклор сочетает в себе мощь русских страстей, силу русского слова и западную, как правило, чрезвычайно конкретную и яркую фабулу.

Вот что делает Пушкин.

Он берет из Мериме «Морлак в Венеции» – «Влах в Венеции» называется у Пушкина – и создает великолепную песню:

 
Как покинула меня Парасковья,
И как я с печали промотался,
Вот далмат пришел ко мне лукавый:
«Ступай, Дмитрий, в морской ты город,
Там цехины, что у нас каменья.
 
 
Там солдаты в шелковых кафтанах,
И только что пьют да гуляют:
Скоро там ты разбогатеешь
И воротишься в шитом долимане
С кинжалом на серебряной цепочке.
 
 
И тогда-то играй себе на гуслях;
Красавицы побегут к окошкам
И подарками тебя закидают.
Эй, послушайся! отправляйся морем;
Воротись, когда разбогатеешь».
Я послушался лукавого далмата.
Вот живу в этой мраморной лодке,
Но мне скучно, хлеб их мне, как камень,
Я неволен, как на привязи собака.
 
 
Надо мною женщины смеются,
Когда слово я по-нашему молвлю;
Наши здесь язык свой позабыли,
Позабыли и наш родной обычай;
Я завял, как пересаженный кустик.
 
 
Как у нас бывало кого встречу,
Слышу: «Здравствуй, Дмитрий Алексеич!»
Здесь не слышу доброго привета,
Не дождуся ласкового слова;
Здесь я точно бедная мурашка,
Занесенная в озеро бурей.
 

Совершенно гениальный текст, в котором есть абсолютно четкий сюжет, абсолютно прописанные герои, типично русская эмоция: человек стремился на чужбину, достремился до этой чужбины и сидит среди нее, как на чужбине. Это совершенно русская история.

 

Обратите внимание, как она лаконически изложена, как в ней оборваны связи, что просто необходимо, чтобы стихотворение заиграло: «Как покинула меня Парасковья…» Какая Парасковья? Где? Откуда? Неважно! Важно, что это было.

Подразумевается, что мы все это знаем, что мы соседи Влаха, и это прощальный привет соседа до нас долетел. Создание среды, создание сюжетного ореола, который вокруг этого текста располагается, – это для Пушкина принципиально важно. Важно потому, что для него высший жанр искусства – это сочетание сильной эмоции с сильной фабулой.

Вторая важная составляющая – содержательная. Она касается пушкинского предвидения собственной судьбы. Решая формальную задачу, расширяя границы русского стиха, создавая вот этот новый пятистопный хорей или, если угодно, «пятистопный дольник», Пушкин проговорился об основных мотивах, которые в это время больше всего его мучают. И первый – мотив черных сил, обступивших его судьбу, мотив угрозы, глядящей отовсюду, сознание обреченности:

 
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
 

Да, это оттуда, конечно. А он избегал об этом говорить:

 
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
 

Второе – это тема семейная. Тема двойной уязвленности, потому что вместе с ним уязвима вся семья. И действительно, то, что его обступает в это время, – это заговор вокруг его семьи. Поэтому он выбирает такие сюжеты, как «Феодор и Елена», и так страшно их развивает. В этой песне пушкинское абсолютно точное знание, предвидение того, что его жену будут пытаться оклеветать и оклевещут в конце концов. Ведь до сих пор мы расхлебываем последствия этой клеветы; как сказал однажды Наталье Николаевне смотритель парома: «Хороший был поэт, а погиб из-за бабы», – ее не узнавши.

Еще более страшное предвидение – что к семье подбираются вурдалаки. Есть довольно интересная точка зрения Андрея Синявского, который нашел, как объяснить невероятный интерес Пушкина к посмертному явлению мертвеца, упырю. Идея состоит в том, что тема воскресшего упыря – это такая метафора искусства. Искусство наполняет мертвое живой и свежей кровью. Это упырь, который всасывает мир, вбирает его в себя, который питается чужой кровью. И я готов принять эту трактовку Синявского.

Но почему у Мериме и у Пушкина так часто возникает тема доброй и здоровой семьи, которую разрушает вурдалак? Я ощущаю здесь пушкинское пророчество о собственной гибели. Пушкин предчувствовал, что погибнет от идеального консьюмериста. Потому что Дантес – это абсолютный потребитель, гладкий, очень гламурный, даже на фотографии шестидесятилетний Дантес поражает красотой и статью, – и при этом мерзавец, упырь, совершенно пустой внутри. Это страшное пророчество Пушкина содержится в «Марко Якубовиче», где вурдалак оживает трижды: сначала великаном, потом как «цесарский рекрут», потом как «карлик малый» со злыми глазами. Хотя это можно трактовать и как гениальное пророчество о русской истории, потому что тоталитаризм в России с его упыриной сущностью тоже явился сначала великаном, потом цесарским рекрутом в советской версии, потом карликом злобным верхом на крысе.

Пушкинские вольные анапесты и ямбы породили мощную традицию. Правда, этой традиции пришлось долго дожидаться, пушкинское наследие мы постигаем очень медленно, до многого у нас еще не дошли руки по-настоящему, например до каменноостровского цикла. Слог «Песен западных славян» освоен, помимо того же Белого, в замечательной, хотя очень вторичной поэме Георгия Шенгели «Повар базилевса», писанной в 1930-е годы. Но наиболее удачно они освоены двумя великими религиозными поэтами. Первый – это Сергей Аверинцев с его прекрасными духовными стихами, второй – Ольга Седакова, которая перенесла этот слог на русскую почву.

Некоторые примеры можно найти у Михаила Кузмина. Но Кузмин, будучи еще и композитором, музыкантом, овладевает более сложными ритмическими структурами: «Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было…», «А я любила, потому что полюбила» – и в них есть пушкинская свобода, есть пушкинская тематика и есть пушкинская фрагментарность.

В русской литературе есть и две попытки, обе гениальные, повторить пушкинский опыт в «Песнях западных славян», создав фольклор несуществующего народа, фольклор идеальных русских. Первый такой опыт – это тот же Михаил Кузмин, чьи «Александрийские песни», как показала Лада Панова, заимствуют очень немногие настоящие мотивы Александрии. Второй опыт – это Давид Самойлов, который великолепно написал свои «Балканские песни», где у него фигурирует Банья Лука, город, который упоминается и у Пушкина: «Если в город Банья Лука / ты приедешь как-нибудь, / остановишься у бука / сапоги переобуть…»

Ну и конечно, самый главный мотив «Песен западных славян» – это мотив прощания с жизнью, мотив автоэпитафии. Он особенно четко звучит в «Коне»: «Что ты ржешь, мой конь ретивый, / Что ты шею опустил…» Что здесь олицетворяет конь? Это дар, дух, гений. Гений поэта, который догадался, что недолго ему уж гулять, что недолго ему уж петь. Ну что ж, тогда остается окончить жизнь, как в «Похоронной песне Иакинфа Маглановича»:

 
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
 
 
Пуля легче лихорадки;
Волен умер ты, как жил.
Враг твой мчался без оглядки;
Но твой сын его убил.
 
 
Вспоминай нас за могилой,
Коль сойдетесь как-нибудь;
От меня отцу, брат милый,
Поклониться не забудь!
 
 
Ты скажи ему, что рана
У меня уж зажила;
Я здоров, – и сына Яна
Мне хозяйка родила.
 
 
Деду в честь он назван Яном;
Умный мальчик у меня;
Уж владеет атаганом
И стреляет из ружья.
 
 
Дочь моя живет в Лизгоре;
С мужем ей не скучно там.
Тварк ушел давно уж в море;
Жив иль нет – узнаешь сам.
 
 
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
 

Вот в этих строках есть про все: как надо жить и как надо умирать. И даже про то, как надо сходиться за гробом. В пушкинский день рождения особенно приятно сказать ему за это спасибо.