Kostenlos

Л.Толстой и Достоевский

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Анна отвергла этот единственный исход и погибла, казненная по закону божеского правосудия: «Мне отмщение, и Аз воздам». Вот опять-таки дневная, явная мысль произведения. Понятная, принятая всеми. Но так ли это на самом деле? Единственная ли это и самая ли глубокая мысль художника? Нет, кажется, и в «Анне Карениной», так же как во всех созданиях Л. Толстого – «ночь глубока и глубже, чем думал день», по слову Заратустры, die Nacht ist tief und tiefer, als der Tag gedacht. Кроме этой дневной мысли, тут есть и другая, тайная, для самого художника бессознательная, ночная мысль.

Чтобы измерить всю ее глубину, надо пристально всмотреться и в другое, «не настоящее», будто бы, не «христианское» «я» в существе Анны. Что же это за «я»? Откуда оно и куда идет? И главное, в каком религиозном отношении находится это второе «я» к первому, настоящему, будто бы, христианскому?

Анна возвращается из Москвы в Петербург, еще совершенно невинная, целомудренная, даже в самых тайных мыслях своих. «Ну, все кончено, и слава Богу! – думает она, сидя ночью в вагоне. – Завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по-старому». Вдруг вспомнила она Вронского и чуть вслух не засмеялась от радости, беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются все больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье, и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. «Что там на ручке, шуба ли это или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?» Вот первое сомнение Анны в единстве и подлинности своего «я»; вот первая, чуть видимая трещина великого раздвоения. В этом бреду жизни, чрезмерного здоровья, она могла бы сказать то же, теми же словами, что скажет впоследствии, в бреду болезни и смерти – только в обратном смысле: «Я все та же, но во мне есть другая… Та не я. Теперь я настоящая, я вся». – «Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало ее в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться». Все смешалось; она окончательно впадает в забытье. «Анна почувствовала, что она провалилась, но все это было не страшно, а весело». Потом, когда выходит она на площадку вагона, «метель и ветер рванулись ей навстречу. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее. – Буря рвалась и свистела между колесами вагонов, по столбам из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, – было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. На мгновенье буря затихала, но потом опять налетала такими порывами, что, казалось, нельзя было противостоять ей». В этой-то ледяной буре Вронский говорит Анне первые слова любви. «И в это же время, как бы одолев препятствия, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди, плачевно и мрачно, заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком». И, когда она вернулась в вагон, «напряженное состояние не только возобновилось, но усилилось и дошло до того, что она боялась, что всякую минуту порвется в ней что-то слишком натянутое… Но в этом напряжении не было ничего неприятного и мрачного, напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее».

Радостный ужас метели извне, радостный ужас страсти внутри – как будто одно и то же: одно из другого рождается, одно сливается с другим. Анна ничего не ответила Вронскому, она и себе самой не призналась в любви; она, может быть, все еще безгрешна, «как ангел»; – «но и в тебе, ангеле, это насекомое живет, и в твоей крови бури родит, потому что сладострастие – буря, больше бури». И в сладострастии, и в буре есть нечто стихийное, страшное и веселое, ледяное и жгучее; но нет ничего человечески злого или доброго; между сердцем любящим и природою – никаких преград, никаких законов; и здесь, и там все дико, просто и невинно, все так, как вышло из рук Творца; и здесь, и там, и в сердце, и в стихии совершается воля Того, Кто вызвал стихию и сердце из небытия. И ежели стихийные силы копятся в воздухе и, наконец, разражаются бурею – на то Его святая воля: и ежели грозовые силы пола – «избыток чего-то, что переполняет все существо» Анны– точно так же копится и, наконец, разражается страстью, то и на это Его святая воля. И здесь, и там, и в страсти, и в буре, как всюду, где воля Его совершается, есть печать святости – красота: недаром ужас метели кажется Анне «прекрасным». Да, есть красота, есть «гармония в стихийных спорах», есть музыка и в хаосе самых диких звуков, рождаемых бурею. «Они играли Крейцерову сонату Бетховена», – рассказывает Позднышев о жене своей, такой же, как Анна, «преступной» жене, страсть которой также родилась из бури, из хаоса звуков, из Бетховенской ледяной и жгучей бури звуков. «Знаете ли вы первое престо? Знаете? – воскликнул он. – У! Ууу!.. Страшная вещь, эта соната. И вообще страшная вещь музыка! Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? Что она делает, и зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом – вздор! Неправда. Она действует, страшно действует, но не возвышающим, не принижающим душу образом, а раздражающим. – На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор. «Да, вот как: совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как», – как будто говорилось мне в душе. Что такое было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого нового состояния было очень радостно». Это, конечно, та же самая радость, смешанная с ужасом («страшно и весело»), которую находит Анна в забытьи страсти, в бешенстве вьюги. Это наше самое новое и самое древнее, русское, пушкинское, недаром столь часто мною здесь повторяемое, как Leit-Motiv всей русской, может быть, даже всей вообще христианской «музыки»:

 
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю.
 

Это тютчевское обращение к ночному ветру:

 
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди
И с беспредельным жаждет слиться.
О, бурь уснувших не буди, —
Под ними хаос шевелится!
 

Позднышев говорит, что действие музыки «не возвышающее, не принижающее, а раздражающее душу». Кажется, точнее было бы сказать опьяняющее. Действие музыки, так же как страсти, не нравственное, не безнравственное, не доброе, не злое – оно вне добра и зла, вне всяких нравственных законов: не оно под законами, а законы под ним; музыка делает человека не злым и не добрым, она делает его другим, меняет его природу: «Да, вот как: совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как». Человек «выходит из себя», пьянеет. И в этом опьянении – какая-то древняя и новая, вечная, трезвая мудрость, самое точное познание «каких-то новых возможностей». Как будто музыка под обыкновенное, ограниченное, человеческое, настоящее «я» подставляет другое, чуждое, безграничное, не человеческое, ненастоящее, но, может быть, прошлое и будущее, вечное, истинное. Это вообще самое глубокое опьянение, какое только есть у людей; действие музыки – опьяняющее, или, как сказал бы эллин – оргийное, дионисовское, вакхическое. Вакх, собственно, бог не самой музыки, а того, что за музыкой, того ночного, дикого, сладострастного, из чего рождаются самые целомудренные олимпийские пляски, самая солнечная аполлоновская музыка. И мир-Пан, со всеми своими стихиями, солнцами, звездами, кружится, как бы в вечном вихре, охваченный этою вакхическою пляскою, этою опьяняющею музыкою.

Стихия сладострастного, музыкального, или, вернее, «мусикийского» (слово русского эллина Тютчева), покоясь в самом себе, кажется людям невинною, доброю; она чарует их и манит с берега, как тихое море. Но когда встает она, бунтующая и, ударяя в мир человеческий, в твердыни нравственных законов, разбивает вдребезги, по-видимому, самые незыблемые исторические грани, потому что хочет все нового и нового, безграничного, сверх-естественного, сверх-исторического, – тогда люди пугаются, и стихия эта кажется им злою, проклятою, бесовскою. Тогда-то из недр ее, как Анадиомена из пучины морской, рождается Трагедия, радостное и страшное зрелище, сладострастная и кровавая игра Диониса.

Кити на балу впервые убеждается, что жених ее, Вронский, изменяет ей, потому что любит Анну. «Какая-то сверхъестественная сила притягивала глаза Кити к лицу Анны. Она была прелестна, но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести». – «Кити испуганно смотрела на нее, подходя. Анна, прищурившись, смотрела на нее и улыбнулась, пожав ей руку. Но, заметив, что лицо Кити только выражением отчаяния и удивления ответило на ее улыбку, она отвернулась от нее и весело заговорила с другою дамою.

«Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней», – сказала себе Кити».

Уже после «падения», возвращаясь однажды домой и готовясь встретиться с мужем, Анна идет, опустив голову: «Лицо ее блестело ярким блеском; но блеск этот был не веселый – он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи».

Жестокая, разрушительная сила любви обращается не только на других людей, но и на самих любящих. Разрушение приводит к саморазрушению. Лаская Анну, Вронский «чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. С озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи».

 

Впоследствии увидит он это же самое тело мертвое, окровавленное, бесстыдно растянутое на столе казармы: то, что началось в любви, кончится в смерти.

«– Я вас истреблю!» – говорит Версилов Катерине Николаевне. Такая «насильственная, дикая любовь объясняет Достоевский, действует, как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и – чуть достиг удовлетворения – тотчас же упадает пелена, и является противоположное чувство, – отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить». В припадке именно такой страсти Рогожин истребил Настасью Филипповну. Это – «укус фаланги»; «жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в нем». Это – пушкинская Клеопатра: «Скажите, кто меж вами купит ценою жизни ночь мою!» – по выражению Достоевского, «паучиха, пожирающая самца своего».

И в самой чистой, нежной страсти, под самыми стыдливыми покрывалами «нескверного брачного ложа», если только объемлет эта страсть все существо человеческое, до последних пределов его, до последней глубины духа и плоти, спит и ждет пробуждения эта «буря в крови», этот «шевелящийся хаос», это нечто жестокое, убийственное, как будто кровожадное; недаром же сама природа таинственно запечатлела первое, казалось бы, самое чистое и целомудренное соединение страшною печатью, как будто зверского и неизбежного насилья – кровью разрушенной девственности. Тут бездонная нежность рядом с бездонною жестокостью; тут последняя нежность сливается с последней жестокостью. Тут разными путями Л. Толстой и Достоевский подошли к одной и той же неисповедимой глубине пола, где творческое начало жизни, новых рождений, соприкасается с «началом конца», смерти, – первозданный огонь, из которого вышел мир, с огнем последнего «пожара», которым некогда мир уничтожится, по слову Господа.

Да, в сладострастии (слово это я, конечно, понимаю здесь в самом глубоком, мистическом смысле) есть нечто «чуждое», по замечанию Кити, нечеловеческое, как будто «зверское». В «Крейцеровой сонате» Л. Толстой с аскетической точки зрения старца Акима определяет это зверское как «скотское» – определяет всякую половую любовь как «унизительное для человека животное состояние». Это даже не страшно, а только смешно и позорно. С грубым цинизмом обнажает Позднышев в любви, во всякой любви – «стыдное, мерзкое, свиное»; перестать соединяться мужчине с женщиной значит, по выражению Позднышева, «перестать быть свиньями». Красота женщины, всякая красота, есть «хитрость дьявола». «В ней, – рассказывает Позднышев о своей жене, – в ней сделалась какая-то вызывающая красота, беспокоящая людей. Она была во всей силе 30-летней, не рожающей, раскормленной и раздраженной женщины. Вид ее наводил беспокойство. Когда проходила между мужчинами, она притягивала их взгляды. Она была как застоявшаяся, раскормленная, запряженная лошадь, с которой сняли узду… И я чувствовал это, и мне было страшно». Вронскому, когда перед скачками он любуется на Фру-Фру и чувствует в ней, так же, как в Анне, «избыток чего-то», какой-то слишком напряженной, чрезмерной жизненной силы, тоже становится «страшно и весело»; «волнение лошади сообщилось Вронскому, он чувствовал, что кровь приливала к сердцу, и что ему, так же, как лошади, хочется двигаться, кусаться». И во время скачек, чувствуя, как в сверхъестественном и сладострастном опьянении полета тело его словно сливается с телом прекрасного зверя, он, как влюбленный, шепчет: «О, милая!» Мы уже знаем, какое символическое значение имеет для всей истинной религии Толстого религия не старца Акима, а дяди Ерошки, это тонкое, прозрачное, почти невидимое сравнение человека со зверем, женщины с лошадью, недаром с таким грубым цинизмом повторенное и оскверненное в «Крейцеровой сонате». Зверь для дяди Ерошки не «скот», как для старца Акима, не смрадное, бессловесное животное, не образ дьявола, а святая, «Божья тварь»; зверь «умнее человека», «зверь знает все». Мы также видели, как в бессознательной «ночной душе», ночном небе всех произведений Л. Толстого это зверское в человеческом вырастает до сверхчеловеческого, до божеского, человек-зверь – до Бога-Зверя. Конечно, и в этом Боге-Звере для «черного» монашеского христианства есть нечто «бесовское», демонское, – недаром демон от σαίμων: эллинский бог – монашеский бог.

Но ведь точно так же и у Достоевского, именно тут, в глубине пола, зверское соприкасается с человеческим, дьявольское с божеским: тут «дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей». И у Достоевского «сладострастное и жестокое насекомое» вырастает, в бреду Ипполита, до «немого и глухого всесильного Существа, до исполинского тарантула – Бога-Зверя». Да, тут, именно тут, в вопросе пола, в этом по преимуществу нашем новом вопросе, от которого зависит все будущее христианства, вся его вторая не открывшаяся половина, – «кроткий демонизм»[46] Л. Толстого, совершенно противоположен и все-таки подобен мятежному демонизму Достоевского. Тут, как и во всем главном, они – близнецы, две расходящиеся ветви одного ствола, два противоположных члена одного тела; тут Достоевский отражается, обратно повторяется Толстым, как бездна неба бездною вод.

«И приступили к нему фарисеи и, искушая Его, говорили Ему: по всякой ли причине позволительно человеку разводиться с женою своею? – Он сказал им в ответ: не читали ли вы, что Сотворивший вначале мужчину и женщину сотворил их и сказал: посему, оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает. – Они говорят Ему: как же Моисей заповедовал давать разводное письмо и разводиться с нею? – Он говорит им: Моисей, по жестокосердию вашему, позволил вам разводиться с женами вашими; а сначала не было так; но Я говорю вам: кто разведется с женою своею не за прелюбодеяние (ει’ μή ε’πί πορνεία) и женится на другой, тот прелюбодействует; и женившийся на разведенной прелюбодействует. Говорят Ему ученики Его: если такова обязанность (αι’τία) человека к жене, то лучше не жениться (ού συμφέρει γα μίσαι), – Он же сказал им: не все вмещают слово сие, но кому дано. – Кто может вместить, да вместит. – О συνάμενος χωρείν χωρέττω (Матфея, XIX, 3 – 12).

И в этом слове о тайне полов, как во всех словах Его – бездонная и, вместе с тем, совершенно ясная, прозрачная глубина; и в этом слове, как во всех словах Его – с точностью указаны два склона, два противоположных берега единой глубины: берег святости духовной – целомудрие – и берег святости плотской – святое соединение полов, а, следовательно, и святое сладострастие, ибо зачем лицемерить? – без последнего сладострастия, в условиях человеческой природы, невозможно то окончательное, безвозвратное, до разрыва самых кровных уз отческих, материнских («покинет человек отца и мать»), прилепление полов, о котором говорит Господь: «Они уже не два, но одна плоть», – не одна душа, а одна плоть; сначала одна плоть, а потом уже и одна душа. Таинство брака есть, по преимуществу, и прежде всего, таинство плоти, тут не от духа к плоти, а наоборот – от плоти к духу устремляется святость. Соединение душ возможно и вне брака; но совершенно святое соединение плоти с плотью не может быть вне таинства брака. Господь не только не отверг, не проклял, но принял, как незыблемое основание бытия, благословил и озарил до конца своим божеским сознанием тайну пола – то первозданное, огненное, стихийное, что, без этого света божеского сознания, всегда казалось, и будет казаться злым, страшным, оргийно-разрушительным, зверским. Нет, не бездонно-прозрачная ясность слов Господних, а наш собственный взгляд на них до такой степени замутился, сделался лукавым, подозрительным и оскверняющим, что, желая быть более христианами, чем сам Христос, мы даже в том, что для Него есть божеское, святое, видим скотское, «свиное», по выражению Позднышева. Не «вместили» мы слов Его ни о святом целомудрии, ни о святом сладострастии: вместо целомудрия – скопчество; вместо святого сладострастия, святого брака – законный брак.

Анна и Алексей Каренины в законном браке. Как вышла Анна замуж за Каренина, этого мы почти не знаем; можем, однако, догадаться, что тут вовсе не было грубой ловли жениха «маменьками и тетеньками», посредством оголенного девичьего тела, модных джерси, катаний на лодке и «жирной, пряной пищи» – не было всей той брачной проституции, о которой рассказывает Позднышев. По всей вероятности, Анна действительно полюбила, или убедила себя, убеждена была другими, что любит Каренина за его доброту и благородство, за его «прекрасную душу». И, по всей вероятности, по крайней мере, на некоторое время, они зажили «душа в душу», иначе глаза у Сережи не были бы «совсем как у отца». Хотя бы на одно мгновение, они уже – не два, а одна душа, да, одна душа, но не «одна плоть». О плоти-то и забыли: просто никому в голову не пришла мысль о плоти, то есть, именно главная Христова мысль о браке, о таинстве святой плоти. Прошли мимо плоти, как мимо чего-то голого, «стыдного» – застыдились того, чего сам Христос не стыдился; и это естественно, это не могло быть иначе, это въелось до мозга костей в культуру европейского человечества; несмотря на все наше поверхностное язычество, эта бесплотность, бесполость – все еще тот воздух, которым все мы дышим. Плоть Алексея Александровича Каренина! Ну, какая у него, в самом деле, плоть? Пусть он «добрый, святой», пусть он «слишком хорош», так хорош, что на него и смотреть нельзя; но все-таки торчат же у него «хрящи ушей» так безобразно; потрескивает же он суставами костлявых пальцев так отвратительно; бескровно же и бессильно все его высохшее тело. Когда любовник покрывает поцелуями лицо и плечи Анны, он похож на убийцу. На кого, однако, похож законный муж, когда ласкает ее? О, конечно, добрейший Алексей Александрович вовсе не похож «на убийцу». Куда ему! Но все-таки тело Анны, тело вакханки, полное прелестью, которая нам, нечистым, кажется нечистою, «бесовской», но которую Отец сотворивший сотворил в начале, и Сын Искупивший благословил потом, – это сладострастное и в своем сладострастии невинное тело – рядом с больным, безобразным, действительно нечистым, скопчески-мертвым телом сорокалетнего петербургского чиновника, «не человека, а министерской машины», по выражению Анны – можно ли себе представить их без содрогания в тот миг, когда «они уже не два, а одна плоть»? Нет, это не соединение, по крайней мере, не то святое соединение, о котором говорит Господь, которое было в начале, а лишь кощунственное осквернение плоти плотью; «в начале не было так»; тут уж не стихийное, «не зверское» – звери чище, благороднее – тут уж позднейшее, культурное, «человеческое», слишком человеческое. Это не соединение, а смешение – в лучшем случае, если муж и жена духовные близнецы, брат и сестра, то кровосмешение, в худшем – если жена с любовью, хотя бы еще самою безгрешною, даже бессознательною, к другому, отдается супружеским ласкам, это мерзость, которой нет имени, и которая совершается каждый день под именем «христианского брака», это насилие мертвого над живою. После этих страшных ласк Анна должна чувствовать приблизительно то же, что Соня Мармеладова: она «предала себя»: не другого, а себя убила, но «это все равно», это, может быть, еще хуже. Это одно из самых страшных убийств и самоубийств, столь обыкновенное, что никем уже не замечаемое, узаконенное под видом брака, убийство и самоубийство пола. Ежели тут и есть «прелюбодеяние», то не с любовником, а с мужем, потому что именно к Вронскому, а не к мужу, у Анны единственно та любовь, которая делает возможным совершенное, безвозвратное, принятое Господом, как начало святого брака, соединение плоти с плотью. Кажется, впрочем, вернее, что тут и «прелюбодеяния», в тесном смысле, вовсе нет (хотя есть нечто, может быть, худшее), потому что и брака истинного вовсе нет, а есть только общеупотребительный под названием брака законный блуд. Как же, однако? Не в церкви ли они все-таки венчаны, не истинное ли таинство совершалось над ними?

Конечно, на самой церкви, поскольку она живое тело Христово, не может быть никакого пятна или порока; не церковь, но Церковнослужители, люди людьми слишком часто обманываются; разве иногда самые истинные таинства не совершаются, разве и кровь Господня не приемлется «во осуждение», по вине не столько тех, кто совершает, сколько тех, над кем совершается таинство? Не в осуждение ли совершено и таинство брака Анны с Карениным? Тут, пожалуй, всего легче вина самой Анны: как большинство девушек, она, вероятно, почти не знала, на что идет; гораздо тяжелее вина Каренина, который кое-что знал; главная же, сокрушающая тяжесть ответственности падет на самый строй жизни, общества, государства, который предал ее, невинную, незнающую, на этот страшный, безбожный и, по существу своему, прелюбодейный брак.

 

Вся плоть и весь дух современной культуры, доныне все еще пропитанной, повторяю, до мозга костей, исключительно-монашеским, «черным» христианством, подавляет в Анне страшной тяготой своей жалкие проблески истинного религиозного сознания, которое указывает ей действительное начало прелюбодеяния в ее отношении не к Вронскому, а к мужу. «Она чувствовала, что то положение в свете, которым она пользовалась, дорого ей, что она не будет в силах променять его на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником; что, сколько бы она ни старалась, она не будет сильнее самой себя; она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступной женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающей мужа для позорной связи с человеком чужим, независимым, с которым она не может жить одной жизнью. Она знала, что это так и будет, и, вместе с тем, это было так ужасно, что она не могла представить себе даже, чем это кончится. И она плакала, не удерживаясь, как плачут наказанные дети».

Но подавленное сознание иногда все-таки возмущается в ней, и при страшном блеске того «пожара среди темной ночи», которым жизнь ее опустошается, – она почти видит истину, по крайней мере, одну сторону, одну половину совершенной религиозной истины.

«Прав! Прав! – думает она о муже, о „святом“, „слишком хорошем“. – Разумеется, он всегда прав, он христианин, он великодушен! Да, низкий, гадкий человек! И этого никто, кроме меня, не понимает и не поймет; и я не могу растолковать. Они говорят: религиозный, нравственный, честный, умный человек; но они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого, – что он ни разу и не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой. Я ли не старалась, всеми силами старалась найти оправдание своей жизни? Я ли не пыталась любить его, любить сына, когда уже нельзя было любить мужа? Но прошло время, я поняла, что не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что Бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить. – Я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю».

Вот вопиющие к небу слова; вот правда жены-»грешницы». Какою же, собственно, высшею правдою праведника-мужа уничтожены, изглажены эти слова, это рукописание уже не ее, а его грехов? Скопческая сухость души, самодовольная добродетель, презрение к жизни, ненависть к любви – «это не человек, а министерская машина» – кто раздерет это рукописание его грехов не перед лицом человеческого жестокосердия, которое так легко дает «разводные письма», а перед лицом страшного Милосердия Божьего? Когда она, умирая, все-таки раскаивается, что «дышала и любила», и молит у него прощения, то ему, «святому», в голову не приходит мысль о том, что не только он – ее, но и она его могла бы простить, что он перед нею гораздо больше, чем она перед ним, виноват страшною виною действительного прелюбодеяния – оскверненного брачного таинства. Вина эта остается неискупленной, даже не вспомянутой – и все-таки он «святой», он «христианин», он «так хорош», что на него смотреть нельзя. Так вот, что значит «христианская» святость, «христианское» прощение! Еще живая, еще «дышащая и любящая» Анна думает о муже: «Убил бы он меня, убил бы его (Вронского), – я все бы перенесла, я все бы простила, но нет, он…» – он ее простил! А ведь и в самом деле такое прощение не хуже ли, чем убийство, чем доброе, старое, предписанное по закону Моисея, побиение грешницы камнями?

«Бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить», – другими словами, это ведь и значит: «Сотворивший вначале сотворил мужчину и женщину». Истинная мысль о Боге, первая мысль самого Бога пробуждается в Анне, в женщине, в «Божьей твари», и «горит, воистину горит вся душа ее, как и в юные непорочные годы», жаждою религиозного оправдания. Теперь бы, кажется, и обратиться ей к источнику воды живой, утоляющему всякую жажду. Но она к нему не смеет обратиться. Почему?

«Она беспрестанно повторяла: „Боже мой! Боже мой!“ Но ни „Боже“, ни „мой“ не имели для нее никакого смысла. Мысль искать своему положению помощи в религии была для нее, несмотря на то, что она никогда не сомневалась в религии, в которой была воспитана, – так же чужда, как искать помощи у самого Алексея Александровича. Она знала вперед, что помощь религии возможна только под условием отречения от того, что составляло для нее смысл жизни».

Если бы Анна была не христианкою XIX века в Европе, а язычницей где-нибудь в захолустном уголке Египта, Малой Азии, Сирии, за несколько веков до Рождества Христова, и прибегла бы за помощью к своей религии, к одному из бесчисленных маленьких воплощений Афродиты, Астарты, Диндимены, Праматери, обвила бы ей ноги цветами, зажгла бы перед нею лампаду, то земная, добрая богиня, почти такая же смиренная, как сама грешница, не отвергла бы ее, помогла бы ей, утешила бы. А вот величайшая из всех мировых религий – христианство – оказывается или совсем беспомощной, или помогающей только «под условием отречения» от смысла человеческой жизни, под условием невозможного раскаяния в том, что человек дышит и любит. Вместо хлеба – камень, вместо открытой двери – глухая стена, из-за которой раздается: «Мне отмщение, и Аз воздам», и о которую можно только разбить себе голову. Церковь оказывается не матерью, даже не мачехой, а просто чужою; церковь где-то в самом холодном и темном углу жизни; для Анны это – то страшное место, где была спаяна цепь, которую он, ее «убийца», сам полумертвый, скован и задушил ее, живую. Но ведь ежели это действительно так, ежели христианство и такую жажду не может утолить ни единою каплею воды живой, то значит самый источник иссяк, значит Христос умер напрасно: христианство «не удалось»; или, по крайней мере, нам, еще не скопцам и не мертвецам, с таким христианством делать нечего?

Нет, Анна действительно гибнет не по своей вине, не по вине мужа, любовника, даже не по вине сословия, общества, государства, народа, она гибнет одной из бесчисленных жертв за религиозную ошибку целого мира в вопросе пола, за девятнадцативековое «прелюбодеяние» всего европейского человечества. Вот за что «Ему отмщение; и Он воздаст».

Из бессознательных, но подлинно религиозных глубин самого Л. Н. Толстого – не зрячего и близорукого «христианина», старца Акима, а слепого и ясновидящего язычника, дяди Ерошки – исходит эта мысль Анны, тоже еще почти слепая, почти бессознательная мысль о божеской правде, о святости любви ее к Вронскому, этот негодующий крик пола к Создавшему пол: «Я не виновата, что Бог меня сделал такою». – «Бог тебя сделал, Бог и девку сделал, – говорит дядя Ерошка Оленину. – Все Он, батюшка, сделал… Грех? Где грех? На хорошую девку поглядеть грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет: отец мой, это не грех, а спасенье… На то она сделана, чтобы ее любить, да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек… А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь.

– Что фальшь? – спросил Оленин.

– А что уставщики говорят. – По-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть со зверя пример возьми».

Это кажется звериным, оргийным, языческим; на самом деле, это – подземное основание, та естественная дикая скала, на которой воздвигнуто сверхъестественное здание христианства. «Бог меня сделал такою», – говорит Анна Каренина; «Бог тебя сделал, Бог и девку сделал», – говорит дядя Ерошка. «Разве вы не читали, что Сотворивший мужчину и женщину вначале сотворил их?» Не против этого, а через это идет Христос к тому, что за этим: «Кто может вместить, да вместит».

Несмотря на все умерщвления, вытравливания пола, от желания Анны уйти в пустыню к Марии Египетской до желания Позднышева, чтобы люди, наконец, «перестали быть свиньями», – этот голос дяди Ерошки, – голос истинной религии Л. Толстого звучит, не умолкая, как мы слышали, сквозь все его произведения. И даже теперь еще, даже в самом «Воскресении», среди полного, казалось бы, торжества буддийской бесплотности, бесполости, раздается – и как властно! – этот заглушенный голос. «Я жить хочу!» – восклицает Нехлюдов в самом конце «Воскресения» при виде счастливой семьи, и это – последний, отчаянный крик его живого сердца в борьбе с мертвечиной буддийских «уставщиков». «И вам жить надо!» – оправдывает его Маслова. Так, последний «христианский» герой Л. Толстого почти повторяет самое для него грешное, а для дяди Ерошки самое святое слово Анны: «Я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю».

46Выражение В. В. Розанова.