Инспектор земных образов. Экспедиции и сновидения

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Вани с его непримиримой любознательностью постоянно спокойно ходить мимо таких тайных объектов сложно.

На дне бессознательного течёт река подлинного тела.

Суббота на Оке: берега густо населены отдыхающим стаффажем: машины, палатки, удочки, сети, гиканье, иногда матерок на катерке.

Подлинная длина реки определяется её метагеографическим измерением.

Речное хозяйство зиждется на образе текучего небесного дома.

Судно движется галсами, туда-сюда, от берега к берегу, от одного бакена – к другому. Ломаная линия пути постигается плавным шествием текущих окских окоёмов.

Рисуя реку, реку не всуе, рискуя.

Серебряные трубы Муромского полка. Что-то в этом есть, глубоко благородно забытое, но постоянно всплывающее на поверхность окской памяти.

Последний день путешествия. Прошли вновь Дзержинск и Шуховскую башню на мысу, идём к Нижнему. Погода испортилась, низкое небо сорит моросью. Но птицы на берегу поют.

Песчаные, заросшие мелким кустарником косы. Упорные птичьи голоса. Неясная взвесь сознания.

Опущенная в воду с кормы на верёвке судовая швабра, мерно подпрыгивающая и болтающаяся в кильватере корабля. Кажется, что это неизвестный большой науке самопальный прибор для фиксации внутренней энергии Оки.

Душа реки есть тело её сокровенной энергии.

Из пассажирского салона вдруг вывалился на палубу жизнерадостный аккордеонист, наигрывая «Варяга», и попытался вяло распеть нескольких продрогших женщин.

Мосты через Оку по мере приближения к Нижнему множатся. Они создают перпендикулярную графику речной аква-архи-тектуры.

Время от времени возрастающие по берегам в некотором отдалении большие мастодонтообразные многоэтажные дома-лайнеры. Инородная Оке постисторическая и постгеографическая «фауна».

Миф реки есть воплощённая река мифа.

Метагеография железной дороги

Железная дорога убаюкивает. Псевдодомашний уют. Возникновение неожиданных сообществ в купе. Налаживание первичного общения, присматривание друг к другу.

Девушка попала в купе в окружение трёх мужчин. Сначала боязно. Постепенно привыкает.

У Кирилла всё по-домашнему. Вкусная еда, много овощей и фруктов с собой.

В поезде первое дело – отоспаться, если едешь далеко.

Общение в поезде – прямой результат случайной совместности. Так или иначе, ты находишь пути непосредственного контакта. Твоя среда в купе: лицом к лицу, физиологические параметры становятся психологическими.

Симпатию или неприязнь лучше скрывать.

Симультанный ландшафт за окном.

Ты несёшься ритмично, «прямо», гарантировано вперёд. Обеспеченная ортогональность жизни в поезде.

Стоянка даёт возможность ощутить разницу миров – оседлого, статичного и кочевого, круговращающегося в своей ортогональности.

На перроне. Мороженое, пиво, чипсы. Вокзальное фланёрство пассажиров, одетых легко, по-домашнему, почти раздетых. 28 градусов по Цельсию.

Офени вдоль поезда. Огромные плюшевые медведи, пирожки домашние, варёная картошка. А на станции два часа назад были пластиковые стаканчики с черникой.

Мир линейного, работающего по расписанию, мелкого «му-равейного» железнодорожного бизнеса.

Как бы протянуть, вытянуть, расширить свою жизнь как можно большим пространством – не физическим, но метагеогра-фическим.

Перевод «физики» путешествия во внутреннее пространство.

Мужчина-проводник в вагоне: всё ему удаётся хуже, чем женщине. Жестковат, нет ауры. Обычно, даже если женщина ленива или нерадива, вагонное хозяйство всё же как-то «идёт». В вагоне нужна традиционная коммуникация, а это – приоритет женщины.

Станция Балезино. Целая придорожная индустрия, поскольку станция узловая, меняют локомотив у состава. Весь перрон уставлен мощными типовыми передвижными тележками-витринами на колёсах с шинами. В них и сувениры (ложки, лапти, шляпы), и продукты, и мороженое.

Мимо проходит загорелый коренастый мужик с монголовид-ным лицом – в синей майке с надписью «СССР» и в красных трусах.

Питание в поезде утрачивает целенаправленный ритмичный характер. Вдруг начинаешь есть или пить чай, потом надолго забываешь о еде. Увлекаешься разговором, сильно устаёшь от долгого общения. Диванчик в купе превращается в ристалище повседневной жизни.

Сменяющиеся калейдоскопично ландшафты железнодорожных перронов. Завихрения людей во время стоянок поездов. Местные, пассажиры; меланхоличные полицейские, шествующие вдоль поезда.

Эфемерность, сильная трансфигуративность повторяющихся вокзальных ландшафтов.

Край водонапорных башен. Жадно пьющие лошади-локомотивы. Ностальгия по железной дороге прошлого.

Дети, бегущие вдоль купе. Косая игра бегущих лучей заходящего солнца, пронизывающего открытые настежь купе.

Рыжая пластиковая бутыль кваса «Красная цена», пламенеющая на купейном столике в закатных просветах.

Каменск-Уральский. Лёгкий город с жесткими ребятами.

Берега реки Исети, природа внутри города. Компактный прогулочный кораблик.

Ты узнаёшь горы по рассечённой узости распластанных долин.

У палатки на берегу Зюраткуля. Ты опрокинут горой надвигающегося покоя.

Огромное голое пузо пассажира из соседнего купе. Иногда оно выглядывает из купе, а самого хозяина не видно.

Усталый донельзя, ты плюхаешься на верхнюю полку в полпервого ночи и проваливаешься в яму бессознательного. Она едет в поезде, вместе с тобой.

Горы схвачены близостью парящего взгляда. Обзор следующих друг за другом горных горизонтов рождает уверенность в надёжности полуспрятанных долинных ландшафтов. Пространство становится постоянно прибывающим, расширяющимся внутрь.

Горы вмещают в себя вращение пространства, ищущего широту внутреннего ландшафта.

Урочище «Чёрная скала» на Таганае, под Златоустом. Вид на гору Круглица. Мягкость переходных горных форм, как бы вырезанных из синеватой бумаги.

Театр горных действий. Горы движутся пространственным коллажем, нанизываясь друг на друга, наваливаясь на зрителей всей мощью ландшафтной декламации. Горный ландшафт воображается различением буквальной высоты взгляда, взора и ходовых сюжетов, поистине цирковых аттракционов безудержного падения с «телячьим восторгом».

Горный жест настораживает жестью приближающегося неба.

Пагубная самонадеянность монад.

земли моря и звёзды четвёртая геометрия жизни сжимая мелеющий страх кругозора сердце ждущее ездой незнаемой движется млея и емля далей юрты радея четями коловращений взоров кружащих

Просторное время, затаившееся излучинами, заимками и балками сокровенных мест.

столбчатая отдельность добра индейцы ястребом гордые в горах бегущие в воздухе огоньков мерцающих гор в небесной крыши коньках забывшие зацепившие дождь жесты божеств и блеск облаков магеллановых угасает деревом пламени племени имени на раменах неслыханных детей

Случайным разговором текущая за окном купе дорога золотой осени.

Сон в пути оказывается путём расширяющегося, всепроникающего сна. Пространство раскладывается, раскрывается железнодорожным сном.

Купейная совместность становится, идёт мелкими частыми движениями встретившихся попутчиков, притирающихся, привыкающих друг к другу. Любое тело запоминает эти мелочи, присваивая их как общее достояние, наследие пространства.

Сидя в купе, усевшись в нём, как в собственном коконе, я нахожусь ещё во власти шлейфа допутевых состояний и аффектов.

Но они всё больше отстают, растворяются (бедные), исчезая в письме путевой ритмики.

Проводница пылесосит ковровую дорожку в коридоре вагона. Залазит в наше купе, елозит пылесосным хоботом по коврику под ногами. Пассажиры повисли приподнятыми ногами в воздухе – плывущим уходящим поездом.

Блик в чая стакане.

Не чаешь разговориться в келье купе.

Зеркало двери купейной.

Уходишь в пейзаж заоконный забывшись.

Вдруг заглянул полицейский в купе, улыбкой прикрывшись.

Недоверия едет страна.

На столике приоконном цветёт, растет куча еды и бутылок.

Замок готический воздуха.

Водонапорная башня стареет, молча уткнувшись в печаль.

Платформа пустынная мимо.

Дачки барачные сгрудились, к дороге цепляясь мечтами.

Небо – потерянный дар.

Стоянка долгая наконец.

Бестолочь движется, плещется, мается, выйдя из берегов.

Пещерной пустотой глазеющие брошенные гаражи вдоль путей.

Вокзал стеклянный огромный –

хочешь прилепиться к стенке, Не можешь.

Продажа шоколадных конфет на перроне.

Промокший окурок тускнеет в луже, отражающей тронувшийся скорый поезд.

«Я ещё помню время, когда люди шли с работы в телогрейках».

Взволнованный голос из соседнего купе.

Соседи обедают мирно.

Раскрыв дверку купе, сажусь в уголку.

Проводница проверяет билеты.

В темнеющих сумерках уходящие вдаль промзоны предместий.

Обшарпанный дом двухэтажный. Чуть дальше (сигналит), куполом золота облита, новая церковь Станция Кротовка.

Окормляющая суть степей, пронизываемых, прорезанных железной дорогой.

Сотрудник банка звонит Хотите ли активировать карту кредитную пишу эти строки в купе еле ручку найдя раздосадован цистерна ржавая на параллельных путях переполнен утраченным смыслом кто-то по скайпу тарабарит в дальнем купе чуть дребезжит стакан с ложечкой чайной хриплые вскрики ужаса вагонного биотуалета мягко плывущий состав вовлечёт в тишину по-кошачьи за кипятком к титану сходил путешествие по купейным мирам невзначай купы деревьев звучат путешествуешь сидя в постели слушая небо запрокинутое лицо потустороннего спящего в заходящее солнце падает поезд за-землю озимь зеленеющая еле глаз веселит долговязые тени дерев щупают поезд устюрт письмовязь железной дороги птицей застывшей карта внутренних гор чертится сызнова

Распадки горного разума темнеют тенями полузабытой дхармы.

 

Рвань горных небес, клочки внутренних ландшафтов аффекта.

елань елень луна мели голени неба горы

Поезд – самолёт, самокат, самохват горних образов.

Темень, окутывающая вечером движущийся поезд, становится пространством – метафорой постоянно расширяющегося, са-моподтверждающегося пути.

Минивара Абдулганеева, Нязепетровск. Книга «О родных и близких». Картины: «Пушкин ест арбуз», «Пушкин в уральском лесу». Маленькая, в большой шапке, с острым птичьим носиком, очень доверчивая и льнущая к любому ласковому слову. «Юродивая».

Вагонные споры. Военный из Владивостока, едет в отпуск в Подмосковье. Пюёт не просыхая, сохраняя при этом свежий взгляд на действительность. Советский Союз – его настоящая родина, так он и сказал. Он и там.

За вечер и ночь в поезде попутчики часто менялись. Это происходит как-то естественно. Видишь человека несколько часов, как-то обмениваешься словами. Потом он исчезает из твоей жизни навсегда. Но остаётся маленькое место памяти, движущийся ландшафт прошлого.

На остановке. Томительное ожидание, что придут новые пассажиры, ибо в купе – два незанятых места. Предстоит ли новое вживание в уже другое купейное пространство, хотя и крохотное физически?

Испорченное электронное табло в вагонном коридоре. Время то 2.10, то 2.13; температура постоянно +68 С.

ты проникаешь в язык колёсных пар шпал перестука на рельсовых стыках и ветра становясь языком заоконного леса бегущего осени мимоидущей цветущей разлагаясь на место и место и место пространствуешь сквозь невозможную вязь себя дорогой железной телесным желе лёжа на полке верхней и верной обласкано лицо пространства движеньем соразмерным бытию таящаяся нежность круго(в)зоров вращается зеницы прикас/заньем ладонью неба взят ты в я другого

НАБРОСКИ К ТЕОРИИ ВЕЛИКИХ МОГОЛОВ
В сердце воздуха

Древесность как геопоэтическая тема.

В сердце воздуха.

К метагеографии деревьев.

К метагеографии деревьев. Одинокое дерево в поле, на склоне. Роща, опушка. Ветки и крона. Мир коры. Пространство и древесность. Ритм веток. Пространство, ограничиваемое и формируемое кроной, ветками, листьями деревьев – поистине настоящий географический образ.

Метагеография деревьев: внешняя и внутренняя.

Наследие образов.

Семантика неба, небесных состояний. Цветовые ограничения, переливы, оттенки, возникающие благодаря наплыву, прохождению, уходу огромного тучевого тучного пласта, точного в своей моментальной ливневой наводке. Желтое небо на закате сквозь грузные тучевые телеса, убегающие – а тем временем – снова закат – и «наваринский бой» всё более проникает по облачным кромкам, захватывая и центр тучевой камбалы.

География искусства: возможность исследования экзистенциальных ситуаций творца, художника в месте, где он находится/ находился, пребывал, творил. Бытие местом, бытие-в-месте: гео-графизация искусства означает, что художник, творец не только преобразует свое место – он размещает свое искусство и размещается им. Место художника как географический образ – это ментальное ядро географии искусства.

К сути геоморфологии: она пытается постичь невысказанную, несказанную, скрытую метафизику земли без прямого обращения к небу, без соотнесения с небом. Отсюда и образ рельефа в ней – недостаточный, ущербный, излишне «приземленный», недоработанный, лишь эмбриональный. Не лучше ли мыслить, воображать рельеф как ментальное произведение дали и близости, места и пространства, пустоты и древесности? На границах деревьев и воздуха, возможно, возникают пра-формы, пра-обра-зы рельефа, а облачные трансформации демонстрируют нам подлинную и бесконечную геоморфологию метапространства.

К географическому воображению неба. Рваная, изрезанная граница послезакатной голубизны, темных деревьев, крыш, проводов. Силуэты неясных вещей, понимаемых как чистое и незамутненное пространство, как последняя неоспоримая истина ландшафта. Фрактальная асимметрия самой мысли, цепляющейся за изгибы, склоны, рельеф небесно-земного ориентира.

К геопоэтической теме моста. Мост как осязаемая буквально конструкция пространства, призванного воображаться как густота, сосредоточение, ядро воздушной связи, несдержанного полета. Тут классический архитектурный анализ много не дает. Жизнь на мосту, через мост как эпицентр ландшафтных смещений, сползаний, солифлюкций. Путь через мост, по мосту есть движение воздушной архитектуры, включающей путника как главный конструктивный элемент «мостового» ландшафта. Но и безлюдный, пустынный – мост представляет собой наглядный географический образ ландшафтной каллиграфии.

Ландшафт как экзистенциальная событийность земного пространства. Пространство дано ландшафтом как непосредственность места, творящего свою собственную онтологию, свой уникальный мифологический нарратив. Ландшафта нет, если нет образа со-бытия места и его судьбы, осознаваемой каждый раз, вновь и вновь человеком, мыслящим и воображающим пространство здесь-и-сейчас.

Дача как наигранная живость застывшего низкого солнца; освещенная дощатость веранды как фон единственной красной или розовой розы. Разнотравие крупно, глубоко, выпукло; все увеличено природой в несколько раз. Взгляд в бочку с дождевой водой: мир есть отражение не только вялого, еле текущего перистыми облачками неба, но и мое тело, моя мысль, образуемые темной водяной тенью. Всякая трава, цветок, ветка, иголки, шишка, пень устанавливают свой местный закон; их правота заключается в незыблемости дачного, почти вечного мироустройства. Вообще, место здесь приобретает канонические черты пейзажа нарисованного, сфотографированного, отснятого оптически заранее, до всякой (вряд ли однако возможной) эволюции. Но не состояние отдыха – всегда непостоянного – тому причиной, а лишь согласность, согласованность намерений увидеть размещение самого пространства, захваченного как бы врасплох, и попытаться «вписать» себя в точку, место, ландшафт, не подозревающие о твоей подвижности, динамичности, перманентной «перелетности». И согласованность эта есть образ качающейся травинки, опрокинутого, упавшего почти навсегда пластикового кресла, остановившегося в своей потерянности и одинокости детского мячика, забытого и заброшенного в двух шагах от веранды.

…А чтобы кому-то не сказать: геополитика – исчадие ада, порождение злобного и примитивного взгляда на классическую географическую карту? Здесь есть над чем поразмыслить. Красота иных концепций поражает и привлекает, ибо – кроме империализма, захватнических войн и государственных экспансий – существуют и внутренние образы, внутренняя логика картографических изображений, наконец: воля к геополитическому воображению, позволяющему превзойти, нарушить, перейти пределы обычных политических рассуждений и оказаться в условном и одновременно реальном пространстве имманентных территориям и местам символов, знаков, указаний, сакрализую-щих и упорядочивающих дикость и необузданность иных политических дискурсов. Но не к эстетическому оправданию геополитики сводится этот пассаж; геополитика, может быть, не самая лучшая, однако, законная дочь метагеографии – благодаря геополитике любая географическая карта может восприниматься и воображаться как метагеографическое пространство, являющееся основанием невидимых поначалу ландшафтных рассечений и сочетаний.

Метагеография – плод ли досужих рассуждений, предмет ли образно-географических «воспарений» – не должна пугать надуманной абстракцией, сложностью псевдологических конструкций. Простота тут на первом месте, а она заключается в остановке и дистанцировании, отдалении от любого имеющего быть ландшафтного опыта. Всякий ландшафт должен быть претворен в метагеографии в сквозное направление пространственного видения и чувствования, в острый дискурс «плохого», «туманного» постландшафтного умозрительного «осадка». Иначе говоря, ландшафт надо умозрительно «отдалить», чтобы он стал «плохо виден». Какие здесь ментальные выгоды? Что же, метагеогра-фия – лишь плохое ландшафтоведение, или полузабытая настоящая география? Парадоксально – можно сказать и так. А можно и чуть поточнее: метагеография есть вполне последовательная деконструкция любого ландшафта в поисках «последних» пространственных оснований и «оправданий».

Древесность обнажает корни времени – как они есть. Сучки на спилах, годовые кольца, линии неведомых географических узоров, географических письмен. Дощатые стены комнаты в деревянном доме: взгляд упирается в многообразие неслучайных, казалось бы, светло-желтых, песочных очертаний временных коллизий, конфигураций, завихрений. Не есть ли это живая, ожившая, движущаяся образно-географическая карта, на которой время обладает такой пространственной мощью, что растворяет всякую попытку удержаться, осесть, закрепиться в конкретном ландшафте, месте. Излучины, изгибы, взгорбы, хребты, перевалы выцветающего на солнце веселого песчаного времени – времени, закрепляющего склонность пространства к четким рельефным обозначениям, образам, метагеографическим онтологиям.

Но в чем же Дао метагеографии? Не иначе, как в пространстве, воображенном настолько свободно и непринужденно, что всякий географический образ становится онтологическим выражением самого себя, буквально: пространством, чей образ есть пространственность как таковая, пространственность-как-она-есть.

Распад атома, затмение солнца, Как если бы дождь стучал

В окна, грозил, уговаривал, Пришепетывал – и приказывал.

Холод вечности, нежность объятий, Доверие, нисходящее с крыльца

Бытия, или его задворок –

Впрочем, дождь обнажает сущность Пространства, лежащего навзничь –

Здесь, где небо искалечено

Ветром, звездами и мечтами.

Слишком поэтическое, явно поэтическое отбрасывается гео-поэтикой как текстовым пространством, не терпящим слишком плотных, перенасыщенных образов, трансформирующих экзистенциальные пространства в жесткие нарративы вечности, где нет места самим местам как событийным «остановкам», становлениям пространства. Так-то вот получается, что пространство эссеистического, фрагментарного, топографического письма оказывается органикой подлинной геопоэтики.

Прозрачная ясность вещей поутру. Они оттеняют, отграничивают пространство спокойствия и незыблемости, укорененно-сти бытия. Но даже так: эти вещи в их как бы случайном и все же закономерном размещении и есть само пространство, предполагающее далее практически любые временные последовательности; всевозможные события таятся «внутри» вещей. Вещи – непосредственные географические образы потенциальных событий.

В архитектуре есть смысл опространствления человеческой среды – среды, воображаемой как экзистенциальное поле умещенной и размещенной судьбы. Место, испытываемое как идеальный ландшафт без событий – вот ожидаемое поприще архитектуры. Но остается только один вопрос: как разместить самого архитектора, не обладающего метапространственным иммунитетом?

Музыка как отдаленность, отдаление, понимаемое онтологически. Иначе говоря, это даль, отдаляющая сама себя и одновременно географизирующая себя образами звука.

Возвращаясь к древесности. Не отрицая понимания времени, как образа древесности, надо бы вспомнить и о вечности, не исключаемой древесностью, а ограничиваемой ею областями переходов, срезов, сколов, спилов, соприкасающихся с пространством, не подозревающим о времени, а лишь предполагающем его наличие, его образы где-то вовне – в качестве «другого» пространства.

К строению и устроению путешествия. Пространство оказывается как бы позади разворачивающихся вновь и вновь ландшафтов. Местности, проходимые путешественником, запечатлеваются в максимально широких, «распластанных», раскрытых географических образах, используемых прежде всего для экзистенциального «оправдания» их автора.

Наслаждение от древесности. В деревянном доме, глядя на потолок. Вечернее солнце на стене. Ощущение пространства, смотрящего на тебя. Древесные узоры как выражение ландшафтов светло-желтого будущего, оборачивающегося древностью пространственности – как интровертного бытия-здесь.

Роза обладает цветом, распределенным по форме ее цветка столь ландшафтно, что солнечный свет самым естественным образом формирует пространство, где бытие без и помимо этой единственной, уникальной розы – чистое безумие, бессмыслица, нонсенс; просто – атопия.

Неласковость колючей малины, обхватившей крыльцо, сарай, дощатый туалет. Ее ягоды, темные, спелые – как груз сгущающегося воздуха, грузно и выпукло выдающего сладость хаотического, полузаброшенного места.

Листья березы, как жестяное, металлическое монисто – в жестком свете ночного фонаря. Влага, роса, мокрая трава как удостоверение сна бытия. Дело не в тишине, она изменчива и нарушаема. Скорее, неба ночью нет; оно становится ничем, где звезды – только образы небытия.

О геофотографии. Ландшафт предстает здесь мессианским образом визуальной пустоты, наполненной природой, домами, людьми, руинами, землей, небом, воздухом. Проще сказать, что остановившийся свет демонстрирует очертания прошлого как места настоящего – настоящего, чей рельеф указует уже за пределы светового пространства.

 

Щели бытия: внутри дощатого дачного туалета. Полутьма, солнечные блики, тонкие мельтешащие линии зелени, шелеста, ветра, дальних криков, огородных разговоров, собачьего лая меж занозистых, плохо обработанных досок. Но это – укромное место, оно вне всяких границ; бытие сквозит вовне, здесь можно попытаться – хоть мгновение – быть вне бытия. Топологический затор, барьер, но не тупик, ибо это пространство трансверсально любым попыткам представить его как спасительную остановку или передышку томящегося, задумавшегося, медитирующего времени.

Дом – средоточие пустот, занятых до последнего образа пространствами активных жизнестроений, жизнеустройств. Дом как очевидный гештальт, схваченный и захваченный воздухом, дыханием, желанием внутренних путешествий, нацеленных на экзистенцию самодостаточного и сокровенного места.

Гора – сцепление моментов подъема и спуска, что означает сжатие, а иногда и коллапс географических образов, предназначенных обычно для «обслуживания», использования пространства равномерного, равноплотного. Взгляд с вершины – это не только обозрение «широкого» пространства, обширной панорамы, но также ментальная процедура почти обязательного отождествления топографизма непосредственного и восторженного восприятия и появляющихся новых географических образов, структуры которых есть просто-напросто «слепки» самого вершинного взгляда. Гора выражается образами, чья онтология предшествует географизмам самого пространства; мысленная поляризация подъема и спуска создает те образные разрывы и провалы, которые обеспечивают визуальное сосуществование последовательных «узких», ленточных ландшафтов.

Кора времени. Осматривая старое мертвое дерево, яблоню с полусодранной корой; ясно видя голое, неживое, гладкое тело древесности, на закатном солнце – что может быть более опро-странствлено, чем эта текущая/застывающая временность? Древесность – как сходящийся, почти единый образ пространствен-ности и временности. Или же: осязание ландшафта посредством временной оболочки – слезающей, исчезающей и обнажающей тем самым неприкрытую чистую пространственность – какона-есть. Тело ландшафта в процессе его постепенного последовательного воображения лишается «коры времени»; может быть, ландшафт «мертвеет», даже и умирает, однако он обретает свою чистую пространственность-древесность, с застывающими «потёками» времени.

Живопись как стремление нарушить онтологию безудержного и не фиксируемого никакими стационарными, устойчивыми образами пространства. В сущности, любая картина решает проблемы опосредованной визуальности, перенося улавливаемые сенсорикой ментальные дистанции и установки в плоскость специфического и довольно ограниченного живописными технологиями умозрения. Современное искусство преодолевает барьеры традиционной живописности в технологическом плане, но ситуация остается практически той же: «кусок пространства», называемый произведением искусства, является последовательностью ландшафтных опытов, не охватывающих когнитивные контексты самой пространственности. И здесь стоит лишь осознать факторы и способы размещения произведений искусства как мест, проявляющих источники географической феноменологии – мощной, но не всесильной по отношению к бытию-пространством.

Дачное крыльцо, брошенные палочки, дощечки, оставленные детские шлёпки, шатающиеся ступеньки, труха, песок. Утреннее солнце, беспечный ландшафт безмолвия требует полной остановки времени, но это не маленькая вечность. Хотя: почему бы не считать это вечностью? – за крыльцом густые запутанные заросли малины, виден край запущенной теплицы, вдали – темная кромка леса. Небо присутствует, но не выдает себя. И я тоже не выдаю себя, сижу тихо. Может быть, место и остается как слаженный, складный географический образ (а это иногда – синоним и даже «гарант» вечности), когда ландшафт расширяется безмерно, бесконечно пространственным временем, затихающим и исчезающим на безмятежном дачном крыльце.

Земля и дело. Вот внутренняя связь, отторжение которой порождает иногда безвестность и безместность места, ландшафт которого онтологически «зависает», застывает, разжижается. Осмысление земли – здесь, сейчас – как места – есть первоочередное дело.

«Земляное» дело – как дело, «завязанное» на пространство, которое есть работа и забота по устроению и размещению взглядов, запахов, звуков, чувств, эмоций, мыслей. Возделывание земли пространством прочувствованным и промысленным, становящимся пространством географических образов. Если здесь и есть воля, то это воля к географическим образам, которыми земля опро-странствляется как конкретное прожитое и пережитое бытие.

Внутри дощатого дачного туалета на границе дачного участка. Слышны разговоры на соседнем участке, звяканье ведра, лай собаки, иногда это неразборчивые звуки, иногда вполне понятные обрывки разговоров: про собранные огурцы, про подсыпку печка в дачном проулке, про полив грядок, да мало ли что еще. Это звуковое пространство плотно, насыщенно, органично; звуки соединяются в сгустки растягивающегося протяженного времени, чья пространственность не подвергается сомнению. Проще говорить, конечно, о дачном звуковом ландшафте, но здесь есть еще и некая образная экзистенция, сотворяющая прозрачную объемность и ментальную напряженность пограничного пространства, заключающего в себе ландшафт, но и превосходящего его.

Гений проникает в место и проникается местом; происходит расширение места, не представимое ранее. «Напряженность» пространства возрастает; «здесь» становится «здесь-и-везде»; ландшафт приобретает экстатические черты. Вообще, гений размещается своим собственным пространством, «размечаемым» как место гения. Но так возникает аффектированное место, аффект места, не замечаемый большинством местных жителей. В сущности, этот аффект места, за который «несет ответственность» гений, и определяет экспансию «быстрых» и действенных географических образов, неожиданно (казалось бы) преображающих местную действительность. Место оказывается в пространстве, слишком поначалу «глубоком» для него – а затем оно научается «плавать», разрастается, становится «плавучим», зарастает этим почти внезапно обретенным за счет и на счет гения пространством.

Острые перистые розовые копья – закатные облака. Круговерть, карусель розовато-желто-малиновых оттенков. Надо ли говорить, что расстояние до неба измеряется пространством облачных образов, образов-облаков? Но и само небо есть облако-образ, то пространство изменений, которое можно «поймать» лишь сочинением, поиском, обнаружением фантастических форм, ландшафтов, описывающих внутренний мир психологических состояний, событий, аффектаций.

Беспрестанные трансформации вечерних облаков заставляют постоянно вертеть головой. Основная проблема: эти облачные изменения не учитывают пространства моего кругозора – но в то же время они создают ракурсы, точки зрения, образные полости для «раздвигания» ландшафтных стереотипов; земные образы питаются небесной пространственной энергетикой.

Музыка – прекрасная, неожиданная, классическая, авангардная – вызывает желание разметить ее как метагеографическое пространство, обладающее структурой, скрытой «пружинной» энергией, некоей энтропией. Музыка увеличивает, расширяет любое пространство, но так, что это пространство оказывается внутренним, глубинным, потаенным.

Напряженность ментальных пространств, вторгающихся друг в друга, взаимодействующих, отталкивающихся, проникающих. Эта напряженность не внушает доверия к ландшафтам, приоткрытым для отдыха, расслабления, всевозможного участия и приятия. Но в не меньшей степени стоит говорить о необходимости, об участии ландшафтных участков, фрагментов напряжения в порождении новых, аффектированных пространств, нацеленных на расслоение, расширение, раздвижение мест, не видимых, не чувствуемых до того как географических образов.

Звуковой ландшафт принимает на себя и в себя те образы мира, которые кажутся наиболее мягкими, естественными, органичными. Он становится, развивается, формируется как поле простейших рецепций, реакций, переживаний, призванных «округлить» первоначальное пространство экзистенции, придать ему непосредственную топографическую образность.