От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Езерского с Онегиным роднит еще и… фамилия. Полагаю, что фамилия Онегин образована от озера Онего, а не от реки Онеги. Во всяком случае у Пушкина никак не объяснено, почему выбранная им фамилия Езерский закрепилась в роду героя; появляется это прозвище так:

 
Ондрей, по прозвищу Езерский,
Родил Ивана да Илью,
Он в лавре схимился Печерской.
Отсель фамилию свою
Ведут Езерские.
 

Но не в Печерском же монастыре Андрей был прозван Езерским! Это могло быть раньше, во время его пребывания на севере, в области «великих озер», откуда и пошла Русская земля! А вариант фамилии: Волин, Рулин. Воля, Руль, Озеро (Езеро) – вот смысловое поле этой разгульной лихой фамилии.

И вписывается она в самые истоки родословной:

 
Начнем ab ovo: мой Езерский
Происходил от тех вождей,
Чей дух воинственный и зверский
Был древле ужасом морей.
 

Вариант:

 
Чей в древни веки парус дерзкий
Поработил брега морей.
 

Итак: парус, руль, море, озеро, воля – вот семантическое поле истоков пушкинского героя, истоков «благороднорожденного» Евгения.

Но это еще не всё. Вот два самых первых предка героя:

 
Одульф, его начальник рода,
Вельми бе грозен воевода,
Гласит Софийский хронограф.
При Ольге сын его Варлаф
Приял крещенье в Цареграде…
 

Фарлаф действительно упоминается в договоре Руси с греками, заключенном при Игоре и Ольге. Но кто такой воевода Одульф? Его русские летописи не знают, нет его и в Софийском (Новгородском) хронографе. Ясно, что Одульф поколением старше Ольги и Варлафа… Но в русском летописании, и именно в Новгородской первой летописи, есть только один такой воевода, и характеризуется он схоже – это Олег Вещий. Так вот где замкнулся круг!

Несомненно, прообразом несуществовавшего Одульфа является воевода (по Новгородской летописи) или князь (по Киевской) Олег. И не будет ошибкой про себя прочесть:

 
Олег, его начальник рода,
Вельми бе грозен воевода.
 

Пушкин даже указывает на новгородский, северный вариант трактовки Олега как воеводы, в отличие от киевского, трактующего его как князя! Но по новгородскому варианту Олег похоронен не в Киеве, а в Ладоге, одноименной с озером Ладога. Вот оно – «езеро», вот откуда и Езерский, и Волин, и Рулин.

Говоря в «Езерском» о своем пристрастии к предкам и родословной, Пушкин называет себя «новый Ходаковский». З. Ходаковский – известный любитель и исследователь древностей, родом из российских поляков. В 1820-е годы он производил раскопки древнерусской сопки «Олегова могила» в окрестностях Старой Ладоги.

А ведь поэма «Езерский» начинается так:

 
Над омраченным Петроградом
Осенний ветер тучи гнал,
Дышало небо влажным хладом,
Нева шумела.
 

Иными словами, в подступах к «Медному всаднику» Пушкин противопоставлял Петру (преемнику Олега лишь по линии власти и национального мифа) – потомка Олега по крови, прямого потомка вольных европейцев-варягов, более родовитого, чем сам Петр, обедневшего и униженного, но несущего в себе помимо Петра, помимо европеизации сверху и прорубания «окна в Европу» – внутреннее наследие воли и европейства. И как не ощутить здесь автобиографических моментов, выявленных, в частности, в разговорах Пушкина на подобные темы с великим князем Михаилом Романовым!

Из предназначенного к печати варианта «Езерского» Пушкин выкинул из цензурных соображений следующий чрезвычайно важный пассаж:

 
Когда средь Думы величавой
Приял Романов свой венец
И под отеческой державой
Русь отдохнула наконец,
А наши вороги смирились,
Тогда Езерские явились
Опять в чинах и при дворе.
При императоре Петре <! – Д. М.>
Один из них был четвертован
За связь с царевичем <! – Д. М.>, другой,
Его племянник молодой,
Прощен и милостью окован,
Он на голландке был женат
И умер знатен и богат.
 

Здесь герой сближается и с самим Пушкиным («Моя родословная»):

 
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
 

Но пращур – Федор Пушкин – был казнен в 1697 году за участие в заговоре Циклера; здесь же Пушкин безошибочно сталкивает предка своего героя с Петром в связи с самым жутким и символичным деянием Петра, связывает героя напрямую – с царевичем, а смерть его соотносит с петровским сыноубийством. К этой образной связке мы еще вернемся.

Но всю эту «предысторию» отношений предков героя (пронесших исконную личность через всю русскую историю) с российскими владыками (носителями организующей и давящей власти) Пушкин оставляет за пределами окончательного текста «Медного всадника». Более того, стремясь скрыть глубокие корни оппозиции своего героя по отношению к «горделивому истукану», замаскировать его соотнесенность с автором, поэт в первичном черновике довел было его до полного унижения: «Он был чиновник небогатый, / Безродный, круглый сирота, / Собою бледный, рябоватый, / Без роду, племени, связей». Но тут Пушкин почувствовал, что хватил через край и в беловике оставил герою род-племя, а «сироту» и «рябоватость» – убрал.

Итак, за беглой обмолвкой Пушкина о родословной Евгения скрывается намек на то, что противники достойны друг друга и оба укоренены в недрах российской традиции личностности и государственности. Более того, потомок варяжского воеводы Евгений (если принять мою цепь ассоциаций) на берегу «варяжских волн» Невы и Ладоги в известном смысле не менее законный наследник этой земли и ее судьбы, чем сам Петр. Но из окончательного варианта поэмы Пушкин убирает и варяжские волны, и варяжскую родословную, оставляя лишь намек на нее… И Евгений выходит против каменно-бронзового колосса во всей своей униженности и безоружности… в чем и состоит его сила. Более того, помещенный в самый низ табели о рангах, не помня своих предков, он, оставаясь формально дворянином, уже сам становится если не предком, то предтечей тех петербургских разночинцев, которые заселят его и другие каморки и реализуют его неопределенно- и жалко-грозное «Ужо тебе!». Оговорюсь: я не думаю, что все прослеженные ассоциативные цепочки Пушкин выстроил сознательно. Но ничего случайного здесь также нет: область подсознательного у гения безмерна!

В написанных выше страницах я отчасти обнажил «кухню» своих изысканий. В дальнейшем я буду более краток и ограничусь выводами, избегая многочисленных цитат и не выявляя все ассоциативные цепочки.

Петр уже во вступлении в поэму – больше, чем человек, чем историческая личность. Он отчасти божество, божество языческого масштаба, хотя в рассказе о «сотворении Петербурга» просвечивает и библейский рассказ о сотворении мира. Единственный курсив в поэме – это «он» (вместо «Петр») в первой фразе поэмы: создается впечатление, что Пушкин, если бы это не было кощунственно, выделил бы это безличное «он» не курсивом, а написанием с заглавной буквы. Вода, топь, туман – сплошное господство воды в первой строфе вступления – и «он». «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою» (Быт 1, 2). И далее происходит творение – мыслью, логосом, мыслесловом: «И сказал Бог» (Быт 1, 3); «И думал он» («Медный всадник»).

Но все же творение в поэме происходит не из ничего, да и сам творец послушен, по меньшей мере природе («природой здесь нам суждено»), да и задача у него все же частная – окно в Европу. И мы снова возвращаемся на землю, вспоминаем, что это – царь Петр, хотя ощущение его языческой богоподобности, некоего родства с тем «русским богом», которому Пушкин готов приписать победу в войне 1812 года в сохранившихся строфах X главы «Онегина», – остается. Но есть у этого то ли царя-творца, то ли языческого «русского бога», то ли у царя-человекоорудия и уязвимое место: творит он назло «надменному соседу»; и это – не обмолвка. Нечто недоброе присутствует в акте величественного творения – изначально.

Все отмеченные черты и уровни мифической по природе и мифологизированной историей личности Петра монументализируются и рельефно выявляются, когда он вновь возникает в поэме в образе своего памятника. Вообще не нужно требовать от поэмы полной стыковки образов Петра, Петербурга, России во вступлении и в основном тексте. Все же вступление, как я пытался показать, это в какой-то мере и замаскированное отмежевывание от позиции Мицкевича, и вообще «прикрытие» поэмы перед цензурой: Пушкину очень нужны были деньги, и он хотел печатать поэму немедленно.

И конечно, заклятие вступления: «Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо, как Россия», – не слишком исполняется в основном тексте: «град Петров» отнюдь не «красуется», а Россия в лице Невы, Медного всадника и Евгения приходит в бурное движение…

Чего нет ни в образе собственно памятника Петру, ни в просматривающемся за ним образе самого Петра – это даже намека на то, что это памятник христианскому государю христианской страны. Скорее уж какая-то тень христианского милосердия и христианского чувства «Божьей кары» просматривается в образе Александра I на балконе дворца во время наводнения. Весь Петр дан в языческих, отчасти ветхозаветных и, возможно, апокалипсических ассоциациях.

Корни глухой языческой древности в образе Медного всадника отчетливо ощутил на ином витке российской истории Александр Блок. В стихотворении «Поединок» Блоком описывается привидевшийся ему поединок между Петром – Медным всадником и покровителем Москвы Георгием Победоносцем, данным в подчеркнуто христианском, не частом у Блока ключе: «Ясный, Кроткий, Златолатный, / Кем возвысилась Москва!» Далее следует:

 
Светлый Муж ударил Деда!
Белый – черного коня!..
 
[Блок, т. 2: 101]

Каким образом Петр оказывается «дедом» по отношению к святому Георгию, который отчетливо ассоциируется с христианским и, особенно, московским периодом русской истории? Это возможно лишь в случае, если Блок провидит в Петре – Медном всаднике его языческую, дохристианскую надоснову, восходящую к русскому государственному язычеству IX–X веков[9].

 

Кроме того, святой Георгий в первую очередь – змееборец, а посему образный строй стихотворения приводит к мысли о «змеиной природе» Медного всадника, столь отчетливо и даже навязчиво выявляемой Блоком в других стихотворениях этих же лет, о том, что враждебность змеи и всадника – лишь видимость, что по существу они неразрывно связаны, и в этой тройственной связке главный – змей.

Поэтическое прозрение Блока несомненно соответствует истине, и корни той российской государственности, которая как бы заново создавалась Петром, уходят в языческий период, к Олегу Вещему, который был похоронен в первой российской столице, так же как Петр – в последней. Эту геософско-метафизическую связь двух знаковых личностей русской истории особо, быть может почти неосознанно, чувствовал Пушкин, давший ряд ее образных «знаков».

В основном тексте пушкинской поэмы двуединство Петра и его памятника обозначается семью определениями-образами. Несомненно, именно к памятнику относится трижды повторенный «кумир», и после этого, как бы резюмируя и усиливая этот образ требующего поклонения безжалостного величия, Пушкин именует памятник «горделивым истуканом».

И к памятнику, и к Петру обращено словосочетание, которым единственный раз впрямую именует их Евгений: «строитель чудотворный». Этот образ соотносит единство Петра и монумента как бы только с сотворенным им городом, но поскольку творение города уподоблено творению мира, да и в городе этом в поэме разыгрывается мистерия мирового масштаба, то данный образ не так далек от образа вообще демиурга, вообще творца.

Затем – «грозный царь». Здесь целый клубок ассоциаций – от Иоанна Грозного как совершенного образа того «страха государева», при помощи коего Петр и созидал империю и город, до грозы и грома как атрибута и оружия верховного языческого божества, например Перуна. Образ реализуется тут же: «грома грохотанье – тяжело-звонкое скаканье»; впрочем, этот языческий гром присутствует в монументе изначально – от «Гром-камня».

Некоторым литературно-публицистическим штампом может повеять от «державца полумира». Но у Пушкина даже взятые им напрокат штампы обретают новую напряженную жизнь, особенно в поле этой поэмы, напоенной всеми силами недр и поверхности земли и обращенной – к небу. И, принимая во внимание сильную развитость у Пушкина географо-исторического, я бы сказал – геософского чувства, отмечу, что этим в контексте поэмы проходным образом послепетровская Россия неявно трактуется как половина всечеловеческой цивилизации, равная некой неназванной другой ее половине.

Неизмеримо грандиознее всех предыдущих образ-определение «мощный властелин судьбы». Рассмотрение его требует столь всеохватного подхода, что я отложу его на конец.

И лишь немногим менее грандиозное, последнее по тексту поэмы, седьмое, как бы резюмирующее все предыдущие, определение: «Всадник Медный» – где «Всадник» дважды написан с заглавной буквы. Памятник Петру, пока он стоял неподвижно, был всего лишь кумиром и истуканом, а «Всадником Медным» с большой буквы он стал, только когда пришел в движение и, свершая кару, устремился за безумцем, обнаружив свою истинную суть. И «Всадник Медный» невольно ассоциируется с всадниками Апокалипсиса, по созвучию более всего с «всадником бледным». («Конь бледный, а на нем всадник, которому имя „смерть“»). Он превращается в образ карающего орудия – чего? или кого? – вот главный и уводящий высоко и далеко вопрос, – но орудия недоброго и своим действием выдающего некую уязвленность той слепой (?) или всевидящей (или слеповсевидящей) силы, которая чуется за ним.

И всему этому противостоит «бедный мой Евгений». Правда, кое-что стоящее за ним мы уже знаем… Остановимся на обычно недооцениваемой замаскированной близости Евгения к Пушкину, на тайном сродстве героя и автора. Евгений, несомненно, ничтожен – в начале поэмы. Но вспомним, что Пушкин со знанием дела говорил о поэте (то есть о себе) до «священной жертвы» поэзии: «быть может, всех ничтожней он». Как показано выше, Пушкин колебался на подступах к поэме, не сделать ли героя «сочинителем». И родимое пятно этого осталось: каморку Евгения после начала его страннического безумия хозяин сдал «бедному поэту». Пушкин одним штрихом обозначает зыбкую грань между бедным чиновником и бедным поэтом, намекая, что героем происшествия вполне мог быть и поэт.

И при этом «бедный Евгений» – апостол Любви. Он весь – в мечтах о браке, в нем живет своего рода религия брака, – и в этом он тоже сродни Пушкину 1830-х годов. Но помимо брака – он способен безумно любить, и в этой любви фигура его вырастает… до евангельских размеров. «Ах, он любил, как в наши лета уже не любят; как одна безумная душа поэта еще любить осуждена». Евгений любил сильнее, самозабвеннее Ленского, своей потенциально «безумной» душой он любил сильнее, чем любил поэт. И в этом он сродни Пушкину, с его даром любви к женщине, к Красоте-Любви в конкретном воплощении.

Но родственность обнаруживается и в третьем – в самом безумии Евгения. О, тема безумия близка Пушкину. Я уже напоминал, что в высоко ценимом им самим «Борисе Годунове» он отождествлял себя более всего с юродивым, совестью драмы, бросающим упрек преступной власти, царю, запятнанному убийством царевича (почти как Петр). Необходимо отметить то напряженное сопереживание, то знание изнутри движений безумной души, которые обнаружил Пушкин в описании сумасшествия Евгения. В том же 1833 году и, судя по всему, во временном соседстве с поэмой создается гениальное «Не дай мне Бог сойти с ума…», где Пушкин раскрывает нам все дикое очарование таинственно и глубоко известного ему состояния безумия. При этом поэт весьма не прочь покинуть свой ограничивающий разум ради свободы безумия, но боится лишь одного – что общество расправится с ним, засадив его в сумасшедший дом. (К слову, Евгения до самой смерти он оставляет на свободе; Евгений, милостью Пушкина, как бы в нем исполняющего свою мечту о свободном, странническом сумасшествии, – счастливый безумец!) Но не очевидно ли невероятное сходство описаний состояния поэтического вдохновения в «Поэте» и состояния свободного безумия в «Не дай мне Бог…». Оба, и поэт, и безумец, сразу бросаются в леса и к волнам, оба живут лишь своей душой, оба исполнены сознания силы – перечтите, убедитесь… Те, кому удавалось подсмотреть Пушкина в моменты творчества, описывают его гримасы, ужимки и метания, так что если бы не знать, что это творит великий поэт, нужно было бы спешно звать врача…

Безумие Евгения – сродни поэтическому безумию Пушкина, и оба заплатили за свое безумие жизнью.

И именно при воссоздании в поэме состояний самозабвенной любви и самозабвенного безумия Евгения возникают строфы, где уже неразличим голос героя и автора. По логике повествования – это мысли Евгения, но не может же так мыслить ничтожный чиновник! Вместе с тем критика уже давно видит (и основательно) в этих строфах мыслеобразы автора. Разгадка проста: мыслит не ничтожный чиновник, а проснувшийся в нем апостол Любви и безумный ясновидец – то есть Пушкин на вершинах своей души.

И на этом уровне Евгений перерастает Петра даже в плане скульптурного и монументального воплощения в нашем сознании. В поэме возникают два всадника, но если Петр всего лишь на коне, то «бедный Евгений» на льве, и неподвижно мчится этот львиный всадник по волнам Невы вдогонку за медным. Однажды постигнув это, я позднее прочел на эту тему прекрасную статью Евгения Иванова[10], друга Блока, истинного глубокого христианина, убежденно отождествлявшего себя с «бедным Евгением». Мне не написать так, как он. Евгений Иванов, опираясь на пушкинский образ «ужасно бледного» Евгения на льве, называет его «Всадником Бледным», противостоящим «Всаднику Медному». Я бы не стал настаивать на этом именовании, уводящем к Апокалипсису, так как карающая функция в образе Евгения – не основная, как увидим далее.

Важнее другое: ничтожный Евгений – на царственном льве; это обнажение внутренней сути и внутреннего размера образа, как у Достоевского: Лев… Мышкин, идиот и… князь (князь не от мира сего). Лев Мышкин, несомненно, христоподобен; а Евгений, «руки сжав крестом» (от ветра, конечно, но не только ведь от ветра!), забывший о грозящей ему смертельной опасности, весь устремленный туда, где гибнет его любовь, «там оне, / Вдова и дочь, его Параша, / Его мечта…» – да, именно так, первой он внутренне назвал мать, вдову – в этом кульминационном месте поэмы ничто не случайно – Евгений здесь напрямую все же не христоподобен, но и невольно сотворенный им знак креста, и самозабвенные любовь и мука… Этот Евгений на этом льве теперь сидит всегда.

И тут возникает главное противостояние поэмы. Ради того, чтобы выявить его, Пушкин даже перенес местожительство вдовы и дочери из Коломны (как это было в «Домике в Коломне» и в черновиках «Езерского») на другой берег Невы, к заливу, видимо, на Васильевский остров. Евгений отделен от них непреодолимым препятствием – разлившейся Невой. Прямо на линии его взгляда оказывается памятник Петру, чего не было бы, если бы Параша жила в Коломне.

Да в Коломне, на этом берегу Невы, Евгений спас бы ее – или погиб.

Обычно кульминацию поэмы видят в обращенных к Петру во второй части поэмы речениях:

 
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
 

и

 
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..»
 

На самом деле самый напряженный вопрос поэмы, производными которого становятся приведенные выше речения, возникает у Евгения (и Пушкина) еще в первой части, – у Евгения, сидящего на льве:

 
Или во сне
Он это видит? иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?
 

Древний, вечный вопрос. И к кому он здесь обращен? Или – в пустоту? Неясно. Но в этом вопросе, где под сомнение поставлена сама реальность и значимость жизни, все же остается нечто незыблемое – небо, небо, которое насмехается над землей, даря ей иллюзорную жизнь.

Мысль Евгения-Пушкина огромна и почти безадресна. Если кто-то или что-то виновно – то «небо». Что имел здесь в виду поэт? Зачастую «небо», «небеса» выступают синонимом Бога. Но в контексте поэзии Пушкина здесь естественнее видеть то безличное начало, которое он в стихах, выражающих трагический аспект его мирочувствия, именовал «судьба тайная», «рок завистливый» и которому приписывал «враждебную власть» над напрасным и случайным даром жизни (из стихов на свое двадцатидевятилетие).

Безумный протест против этой враждебной власти судьбы возникает у Евгения-Пушкина в момент гибели любви, мечты, жизни.

Небо, судьба, бездушный языческий рок – несомненная реальность. Жизнь, любовь, красота – быть может, «сон пустой», иллюзия. Судьба – истина, правда; жизнь, любовь – обман. Но…

 
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
 

И эта формула, столь сомнительная в применении к истории, к общественной жизни, к живой, страдательной и единственной истине «Бог есть любовь», здесь, в поэме, в контексте противостояния реальности бездушного рока-неба и иллюзорности земной трепещущей жизни-любви, обретает высокий смысл. С этого момента и далее все внешние и внутренние движения Евгения – это отстаивание прав столь уязвимой, столь легко уничтожимой, столь почти иллюзорной Жизни-Любви перед давящей, единственно реальной (и в этом смысле – истинной) силы Рока, Неба…

Но стоять один на один с чем-то безымянно-неопределенным почти невозможно, особенно для европейца с его развитым личностным сознанием (а Евгений, как я показал, и тем более Пушкин – русские европейцы). И в момент, когда у Евгения вырывается эта узловая фраза сомнения и протеста, взгляд его, устремленный к точке его любви, проходит через фигуру Всадника Медного, который впечатывается в сознание как олицетворение и орудие осуществления власти и воли этого насмешливого и жестокого неба. И только поэтому позднее, в ясновидении сумасшествия, фигура Медного всадника дорастает до размеров «властелина судьбы».

 

Евгений любит так, что, потеряв любимую, сходит с ума. В момент потери рассудка он «вдруг, ударя в лоб рукою, захохотал» – уж не кратковременное ли это подпадание под власть «насмешки неба над землей»? Но – это лишь кратковременное безумие с потерей себя. Потому что все дальнейшее – это путь к ясновидению безумия. Сумасшествие Евгения – не идиотизм, не буйное помешательство. «Ужасных дум / Безмолвно полон, он скитался. / Его терзал какой-то сон». «Он оглушен / Был шумом внутренней тревоги». Мысли, образы, тревожные вопросы. Его состояние – пограничное между смертью и жизнью: «ни житель света, / Ни призрак мертвый…»

Проходит почти год с наводнения, имевшего место быть 7 ноября 1824 года. «Дни лета / Клонились к осени», то есть был конец августа. Предосенняя погода пробудила у Евгения весь «прошлый ужас». И ночью судьба привела его ко львам, и он увидел – кумира.

Все дальнейшее – не поступки раздавленного судьбой безумца, не бред воспаленного мозга.

 
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли.
 

Это и есть «страшное» ясновидение безумия, близкое ясновидению поэта. И здесь, непосредственно за актом обретения этого «ясномыслия», начинает развиваться «поток сознания». Он вспоминает наводнение, возвышающегося над ним всадника, изображающего «того, чьей волей роковой / Под морем город основался…».

И далее идут десять строк, в которых Пушкин дает свое видение Петра и его монумента, снабдив отрывок сноской на описание памятника у Мицкевича (то есть пушкинское осмысление по Мицкевичу) и у И. Рубана. Но эти же десять строк – по контексту – мысли Евгения, мысли о мировой судьбе и судьбе России, мысли невероятные для неумного чиновника, но соразмерные ясновидящему безумцу, да еще несущему в себе (неведомо для самого себя) наследие варяго-россов.

 
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
 

Сколь многозначна эта фраза! В сочетании с предшествующей:

 
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта? —
 

создается впечатление, что есть еще опасность, что скачущий конь-Россия продолжит движение и опустит копыта – в бездне.

Вспомним анализ образности и тектоники монумента, в которых отсутствует, так сказать, физическая, реальная опасность прыжка коня в бездну.

Но может быть – это бездна историческая? По протокольно-буквальному смыслу первой цитаты Россия скакала в бездну, поднимаясь на некую высоту, а Петр у самого края остановил и спас ее, подняв на дыбы. Но ни на какую высоту Россия в XVII веке не поднималась, история ее была физически и образно определенно горизонтальной…

К тому же никакой бездны перед ней не было, не ощущал ее никто ни в России, ни за рубежом… Откуда же бездна и опасность прыжка в нее? Во-первых, от Пушкина. От Пушкина с его физическим и духовным тяготением к бездне, с «диким совершенством» воплощенным в «Гимне чуме»: «Есть упоение в бою, / И бездны мрачной на краю». В этом очаровании смертельной опасности Пушкин знавал «неизъяснимы наслажденья», и иногда ему брезжило, что они «бессмертья, может быть, залог». (Обо всем этом лучше кого-либо написала Марина Цветаева в «Искусстве при свете совести».) Но бездна – и от Евгения, который сам, в момент мысленного произнесения этих слов, находится в бездне; все вопросы и речения Евгения с момента наводнения – это голос из «бездны», так что не вздумайте судить его, не находясь там.

Так что же, Пушкин и Евгений «вчитали» свою бездну в монумент, навязали ее образу Петра? О нет. Они просто провидели «инфрафизическую бездну» в истории России, как сказал бы Даниил Андреев. Бездну эту, на первый взгляд, создал в начале XVIII века сам Петр, и «на высоту» Россию поднял он сам, и вздыбил сам, и этим – обнаружил еще раз существование бездны, присущей Российской истории, на самом деле, как минимум, с татарского завоевания, а в предчувствии – с первого вступления на «историческую арену» славянства в I веке н. э. в «области взаимного ужаса между германцами и сарматами», как назвал эту «славянскую арену» великий историк Тацит. Да и вчитаемся в поэму – образ «неколебимой вышины», «темной вышины», «высоты» – неотъемлемая принадлежность образа кумира, истукана, она теснее связана с ним самим, а не с конем, коня загнал на темную и неколебимую вышину он сам своею «волей роковой» – и этим обнажил знание бездны, вечно существующей под ногами России, но откровенно разверзающейся лишь в поворотные, трагические моменты.

Петр своими деяниями создал разрыв, напряжение между горизонтально-устойчивой природой России, а также соответствующими тенденциями ее истории и порывом в «темную вышину» внешней европеизации, всемирных имперских задач, создания иерархической структуры государства, между российской стихийностью и аморфностью и жесткой структурой бюрократическо-военно-церковной власти; наконец, между действительно высокими плодами своих деяний (культура и личность пушкинской поры) и теми жуткими средствами, которые в конечном итоге дали жизнь этой культуре и личности, одновременно продолжая «придушивать» и унижать их.

Это реально связанное с Петром напряжение и почуял поэт, равно как и освобождающуюся волю коня, который готов сам своевольно продолжить движение и опустить копыта… в бездне.

Мы – читатели 1990-х годов – можем по-особому воспринимать образ коня и бездны. Похоже, что конь-Россия все же совершил прыжок, провиденный духовными очами безумного Евгения, и мы таки побывали в бездне, в рукотворном аду, и сейчас конь выбирается из нее, но задние ноги его еще там.

Но это – один, так сказать, российско-государственный уровень ассоциаций. Другой, почти всеобъемлющий смысл намечается в этом же десятистрочии; между конем (Россией) и бездной (опасностями судьбы) в виде отдельного восклицания: «О мощный властелин судьбы!» По контексту – Петр как бы властелин судьбы России – что тоже огромно и несколько неправомерно, поскольку явно превышает полномочия даже такого самодержца и полубога, как Петр. (По древнегреческим и скандинавским представлениям, и Зевс и Один подвластны судьбе.) Но тема судьбы для Пушкина – краеугольная тема его мирочувствия, в этой теме он прошел по многим кругам, и, конечно, судьба для него – понятие всемирное. Этого «властелина судьбы» можно было бы счесть обмолвкой, если бы только тот, к кому отнесен этот наивысший титул, не возник впервые в поэме перед очами Евгения в момент вопля о «насмешке неба над землей». Да и сейчас, не забудем, по контексту этот титул внутренне произносит не только Пушкин, но и «ясномыслящий» Евгений.

И здесь это уже не царь Петр и даже не то языческое божество, которое творило в начале, но было все же лишь божеством этой земли, послушным ее природе («природой здесь нам суждено»).

Здесь Евгений, вновь увидев памятник с той же точки, что и в первый раз, с крыльца дома со львами, продолжает ту же мучительную мысль, испытывает ту же боль, которая возникла в его голове тогда, на льве; в Петре его безумное сознание прозревает олицетворение самой судьбы, рока, неба, ответственных за всё, в том числе за город «под морем», за гибель любви.

И именно как «властелин судьбы» «ужасен он в окрестной мгле». Все пушкинские характеристики Петра и в поэзии и в прозе либо положительны, либо амбивалентны – как в «Полтаве»: «Лик его ужасен, / Движенья быстры. Он прекрасен, / Он весь, как божия гроза». Здесь же беспросветный ужас (который дальше будет нарастать в сцене оживания статуи и ночной погони) обусловлен тем, что Всадник связан в сознании Евгения с «насмешкой неба», что он «властелин судьбы», ее олицетворение, от коего зависит и судьба города, и жизнь любимой. Зреющий в Евгении протест пронизывает все уровни – от Петра, как выразителя железной и беспощадной «воли роковой» государства, до той безымянной, ужасной и насмешливой силы, которая стоит над всем (или – почти над всем).

Петр до сих пор неподвижен. К слову, у Пушкина в черновике Петр грозит бунтующей Неве «простертою рукою». Но в беловике поэт оставил его неколебимым. Бунт Невы, которую Пушкин один раз называет зверем, другой – конем, его не трогает, он как бы входит в его планы и предначертания. Волны Невы в поэме сродни коню Петра, только они уже бунтуют – и безнадежно, как декабристы у подножия пьедестала (или, по представлению Пушкина, как Польша), а возможный своевольный прыжок коня в бездну – еще впереди. Гибель же лачуг и бедняков – что это для «горделивого истукана» и тем более для «властелина судьбы»?

Но вот Евгений произносит свое неопределенно-грозное и чреватое всеми последствиями «Ужо тебе!..» с многозначительным многоточием – и все приходит в движение. Неподвижный истукан превращается в карающего апокалиптического всадника. Неясно, на каком уровне услышан Евгений – или на всех? – самим ли Петром, продолжающим существовать в связи со своим монументом, «русским богом» – некой личностной силой, соотнесенной с территорией и историей России, или же самим небом, самим «властелином судьбы»?

9Аналогичный поединок, только без именования противников, описан молодым Лермонтовым.
10Иванов Е. П. Всадник. Нечто о городе Петербурге // Белые ночи. Петербургский альманах. СПб., 1907. С. 75–91. Примеч. ред.