Kostenlos

Время легенд

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Домашоня говорит, сам того не замечая, уже вполголоса. Да так тихо, что слышно, как губы его толстые трясутся. А Мишка не отрывается от лица хозяина. Видит он, как преображается старик, как тяжело ему и сладко говорить о прожитом и дорогом ему времени.

– Глянули потом, подошли когда. А там коза. Вся такая гладкая да справная, как осенью. Голову задрала и смотрит на нас, будто говорит: «Что же вы, сукины дети, створили». А нам и сказать друг другу нечего. «Чего, паря, делать будем», шепчу ему. А сам по сторонам, словно вор, озираюсь. А у того кулаки трешшат, вот-вот кинется. Молча выпотрошил её и шкуру вместе с головой отволок подальше, в завал кинул. Пузо-то распороли когда, а там два козлёночка. Уже готовые и вроде как живые ишо. Я в истерику. Он мне по морде. Молчи, говорит, а то вторым здесь ляжешь. Хоть одно слово где ляпнешь, башку снесу. Так и молчал всю жизнь, потому как за одно мы были тогда.

Долго молчали. Хозяин вдруг встал, тяжело вздохнул, и пошёл к двери. Подёргал её, а потом открыл и вышел, оставив её настежь. Мишаня следом. Сна уж нет.

Там, за стенкой, ударило холодком и звонким шумом реки. Одним разом вышел тяжёлый осадок от услышанного, и сразу стало легко, словно не рассказ это был, а молитва, откровение и покаяние в грехах своих.

Любуясь небом и в тысячный раз убеждаясь, что нет для человека ничего загадочнее звёзд, Мишаня вслед за хозяином стал выдавливать из себя последние остатки жидкости и наконец-то почувствовал, что чертовски голоден.

– У тебя чо пожрать-то найдётся? Росинки маковой с утра не было во рту, – пожаловался Мишаня, догадываясь, что ответит хозяин. Тот, застывший на углу, тоже глядел вверх, что-то отыскивая. Мишаня сконфузился. Ему ли не знать рацион пчеловода. Трутневого расплода нарезать из рамок, надавить в кружку с водой да с мёдом, вот и еда.

Оказалось, что старик неплохо знал небо, и пока Мишаня не продрог, они как зачарованные любовались Млечным Путём, который Домашоня звал просто и лаконично – дорогой. Знал он много других звёзд и созвездий, чем очень удивил гостя.

После свежего ночного воздуха в доме неуютно. Из углов тянет плесенью, старыми сухарями и тряпьём.

– Слыхал я ту байку про Костыля. В лесхозе каждая собака знает. Бредни пьяные. Зверь на то и дикий, чтобы уметь прятаться. А Костыль проморгал, – нарушает тишину Мишаня, умышленно возвращаясь на предыдущую тему и оставаясь очень собой довольным. «И до чего же чудной Домашоня, словно не из этого времени», – думает Мишаня, смыкая лениво глаза в предвкушении сладкого сна. Назвать Большую Медведицу Волосыней. «Думай теперь всю ночь, что это за существо такое – Волосыня». Он уже спит и видит, как эта самая Волосыня сама по небу бредёт, и космос весь перед глазами у него.

А хозяин и не думает спать, только смотрит по привычке в окно, ждёт момента, чтобы выдернуть гостя из сна в ту самую секунду, когда душа уже летит в неведомое, оторвавшись от тела..

– Может, какой городской или заезжий и прозевает. Но Юрка Драгунов не из той породы человек. У него на зверя нюх. Пьяным из двух стволов навскидку лупит. Ты, Мишка, плохо Костыля знаешь. Он след даже ночью видит и вытропит кого угодно по крови, не бросит, если прицепиться. Бывало, кто потеряет подранка и бросит. Ну не ко времени случится. А он всё выспросит, где да как, а на следующий день пойдёт, найдёт и добьёт. Хоть зимой, хоть летом. Хищник. Его тут недавно медведица подрала. Ходил залатанный весь. А в больнице и недели не просидел. И то не пошёл бы, если бы не машина попутная. Всё на себе сам штопал. А сейчас бегает, не хуже прежнего.

Есть в словах Домашони своя правда, А Мишаня уже сердце своё ловит, потому что вот-вот выпрыгнет оно из рубашки. С трудом собирает разлетевшиеся мысли и начинает понимать уже что-то совсем по-иному. Чудно ему. Ведь свёл же случай, чтобы хоть раз задуматься, с чем имеет дело человек и что он есть сам. А ночь впереди. Катится в сокрытом и невидимом солнышко, а вместо него месяц светит.

– А мы-ко сейчас в кружечку кипятку, да с медком, а? Каково будет, Миша, сейчас по глотку тёпленького, – ворожит хозяин. – С чая-то лиха не бывает. – А у Мишани в желудке черти ложками скребут, вилками тыкают. После таких слов он и не в реку, а в огонь пойдёт.

– А греть-то чем будем? – волнуется Мишаня. – Газа-то нету. Ни печку же топить среди ночи.

– А мы дымарь разведём. Ты моргнуть не успешь – пар пойдёт.

Хозяин уже чухает дедушкин дымарь у печки. Орудует как самоварным сапогом, а глаза его не блестят, горят и сверкают огоньками, от того пламени, что внутри его маленькой печки. Слышится по дому аромат травы, дыма сухого.

– Это, Мишенька, для спокойствия, – разъясняет Домашоня, колдуя над кружкой, перебирая ладонями стебельки.

– Давай-ка, паря, по полкружечки. Мы с батянькой твоим, Женькой, покойничком, не раз отогревались таким макаром. Любили побаловаться среди ночи, когда под рукой ничего. Ночь-полночь, а мы секреты чиним. Он-то на Тигровой работал до тюрьмы, покуда не влип по-дурному с осенним мёдом. Мангыра тогда по лугам цвело, пропасть как много. А пчеле же не скажешь дома сидеть. Вот и натаскали лукового мёда. Впал он в искушение, ну и попался на чьем-то доносе. Вот она зависть-то. А ты тогда мальцом, помню, бегал. На телеге сидишь, от гнуса отмахиваешься веничком, когда мы всем гуртом по пасекам разъезжаемся. Вот время-то было весёлое. Выпить-то любили. А с этим весельем, сам знаешь… Что спинка притащит, то пьянка унесёт.

Горит всё у Мишани от охоты попробовать из кружки. А она вся закопченная, старая, и, должно быть, вкусно из неё глоток сделать. И уже не бежать, а лететь хоть к чёрту в дышло готов он за такое дело, потому как сладко ему про отца от человека слышать, а тогда уже не чужой он, а свой, что ни на есть родной, близкий.

– А я и не знал, – шепчет он от волнения, – что вы вместе работали. Мне он не говорил ничего такого.

– Не шибко говорливый был отец твой, – вздыхает Домашоня. – Маялся он всю жизнь оттого, что один, без близких был. Детдомовские все такие. Оторвы. Куда ветер, туда и семечко. А таким несладко. Ты вот не майся, семью береги. Живи, люби, что вокруг. И тебя тогда любить будут. Помогай, если просит кто, и тебя не бросят в беде. Добро помнится долго. А тогда жизнь в радость. Беда наша, что в одиночку всё на пуп берём, а потом локти кусаем, – вздыхает Домашоня. – А старики наши не так жили. Они за землицу глотку грызли и вместе были, сообща. А мы вот, как волки-одиночки, скалим зубы, а толку мало. Шавками затравили. А теперь и вовсе даром отдаём. Старики говорили, близкого люби, врага ненавидь, а всех уважай. Своё держи крепко, а на чужое не зарься. Тогда и порядок будет.

Про землю сказанное кольнуло Мишаню в самое больное место, а собеседник тихонько в сторону, словно не волнуют его проблемы мирские. Тянет его в ушедшее, словно старую телегу на давно не езженную дорогу.

…– Мы родом-то, Миша, с Кавказа, не знаю, как ты. А народ оттуда собирался не последний, крепкий. А на фамилию мою ты не смотри. Пропасть это, а не фамилия. Живу, мучаюсь…

Час поздний, а для старика Домашони словно нет его, времени, хоть и летит оно мимо его избушки вместе с чёрными облаками. И жажда в нём высказать всё, что под сердцем жжёт до боли, а другой ночи может и не быть, да и гостю спать нельзя, тесно в голове от переживаний. Глядит он из тёмного угла на Домашоню, и шевелится в нём всё внутри.

…– Дедушка мой, почему я таким уродился… Он же без согласия женился, без благословения. Чужую бабу взял. По льду на коне пошёл в Китай, выкрал там манчжурку, нате, мол, любуйтесь. Они же, терские, все чумные да вороватые. А на Кавказе-то, сам знаешь. Прадед-то, сам Турчин, тоже с турецкой кровью, да с вожжиной на него. А куды там… Дым из ушей. Поговорили так, что рассорились на всю жизнь, а и та недолгой была. Не было потом её. Всё же перед революцией случилось. А китайка, выходит, мне бабка. Красивая, говорят, была, манчжурской крови. А казаку того и надо. Любо ему народ подивить, как будто своих баб не хватало по станицам. Но душе-то не прикажешь. А мать, старуху мою, ты видел. Так с трубкой во рту и сдохнет, наверное. Когда только… Дай ей бог, – тихо крестится Домашоня, а сам в слезах. Горестно ему о матери говорить, потому как и сам немолод.

Летит на невидимых крыльях летняя ночь, а Мишаню всё вертит в лопастях старой мельницы, где мельником сам Домашоня. Уже и туман в окно дышит, утро тихим шагом крадётся. Спит он или нет – не знает, а зёрна всё сыплются на жернова и сыплются.

…– А прабабка моя, по дедовой линии, ох, красивая была. Огонь-девка, ядрёная. Карточку я видел. Брови чернючие, коса до пят, а шея как у лебеди белой, тонкая, длинная. Стан такой, что пава. Таких и нет сейчас! Ей кто-то из родителев еёных рассказывал, из тех, кто первый сюда попал, на Амур, а мне уже старуха, мать моя. А ей-то прадед мой, выходит что. А батька еёного, деда, стало быть, мово, комуняки с жидками к стенке приставили. Да он и сам не жалел никого, лютовал от несправедливости. А сам знаешь, как её искать, справедливость. Нет её. А есть только сила. А матери моей снимок остался. От деда и трубка китайская, матери еёной. А китайка-то, дитё родила, а не слепая. Видит, всё чужое, а тут народ почём зря кровь пускает друг другу, чисто собаки. На куски друг друга рвут, как стравили их. Вот, Миша, где вред человеку. Как собак стравили. А ведь они из одной миски, может, хлебали, и всем хватало. А как стравили, пена изо рта, потому как смысла не понимают, от крови и страха слепнут. Так и мы, хоть тогда, а хоть и сейчас, не живём, а грызёмся, поскольку стравили нас враги наши, а кто такие, не знаем. Ушла бабка по льду без дитя. А кому оно там нужно в голодном краю? И больше ни слуху, ни духу. И слава богу, – тихо шепчет Домашоня, а сам губы кусает.

Горько и Мишане за слепоту свою в жизни, за землю, брошенную под ногами, где предки по чести и совести жили, кровью поливали каждую пядь.

Не боится Мишаня слёз-бусинок, что катятся из глаз по щекам. То сердце от боли и обиды освобождается. А с ними тяжело. И хозяин уже другой перед ним, не убогий, кого по дворам выталкивали затрапезного и замызганного, когда не пускали на пороги, где свадьбы и похороны близких ему людей, да тыкали пальцем вслед и отворачивались. В той жизни не было места старику по причине ничтожества его личности, оттого и прятался далеко в глуши, чтобы не стыдить народ и себя.

 

…– Старуха мне и сказывала, как ей дед говорил, а там, уже чёрт его разберёт, кто кому говорил и от кого слышал. А только всё это, паря, я как сейчас помню. Тогда все лошадьми занимались. А без коня какой казак? Горе. Ребятишки караулили по ночам, с собаками, большими, белыми. Не знаю, что за порода такая. Вот, Миша, и представь, – жестикулирует Домашоня.

И уже не в доме Мишаня под крышей, а под куполом ночного неба, где звёздам тесно среди гор, и собака огромная белая рядом лежит, язык высунула, смотрит на пламя, жмурится. А внизу Кубань-река, а может, и сам грозный Терек бурлит. Ветер в вершинах задувает, а у костра тихо. А хозяин продолжает, сыплет на жернова новые зёрна, потому как нет у его истории вымысла, а есть только правда.

…– Казачата все-то мелкие, боязно им, а виду не подают, храбрятся меж собой. Порода известная. А собаки рядом. Нюхают, на табун поглядывают, дело знают. Кони ходят по лугу, пасутся. В темноту поглядывают, фыркают, потому что пугливый это народ, кони-то. Похлёбка на костре томится, старший ворожит над ней, а все выжидают. Так и коротают ночь. А там, сам знаешь, каждый шорох слышно. А в кустах мало ли чего. Может, и абрек какой. Дело-то на Кавказе было, давно. А тут среди ночи ветер как задует… И ты поверь, моргнуть не успел никто, как с верхушек полетело. Шквал откуда ни возьмись. Деревья, что полынь, к земле. Ребятишки жмутся друг к другу. А кони-то пошли с места. Это тебе не коровы безмозглые. Запаниковали. Где тут остановишь. Кто-то посмелее, на коня, да в догон. А куды там! Табун-то в карьер, а в нём голов не меньше сотни, нашим не ровня. И всех, как чёртом, повело к обрыву.

Разволновался хозяин, с кровати спрыгнул, да к печке, спички искать.

– А ну, погоди малость. Давай, Мишаня, покуда не сказал всего, покурим. Что-то придавило меня малость. Аж дыхание зашлось.

Дымок весь в дверцу приоткрытую тянется, а Мишане не усидеть. Слышится ему ржанье коней, как в детстве далёком. И где оно, то детство, и ночное, вольное и босоногое. Было да ушло.

…– Ну и дальше-то слушай, – завлекает хозяин Мишаню, за грудки тянет, потому что гость привалился к стене головой и пошли его мысли куда-то далеко-далеко.

…– Табак дело, стало быть. Видит, что не совладать ему, мальцу-то. Сам с коня да на землю. Страх ему видеть, как табун в реку попадает. Лошадок жаль детскому сердцу. И давай он пресвятой богородице молиться. Мы же раньше-то, Миша, православными были, в бога верили, а особенно ей, матушке.

Замолчал хозяин. Чего думает, неизвестно. Но и Мишаня молчит. Не раз понимал он, что и его душа нуждается в чём-то, а в чём – не знает, потому как темно там, в душе, и не знает он, где бога искать и какого цвета на небе его знамя.

Хозяин рядом, в глаза заглядывает. Неловко Мишане от такой близости в ночной избе один на один с Домашоней. А у того уже темно в глазах, пропасть там и холод. Сцепило их души, словно коряжины в глубоком омуте.

…– А дальше-то и вовсе чудное было, слышь-ка, паря. Как стал этот парнишка молиться, да всё матери, пресвятой богородице, так вдруг поднялся столбом из-под земли огромный мужик. Это после того, как малец о землю ударился. Человек здоровенный. Страх, если увидеть ночью, да хоть бы и днём… К лесу пошёл, вырвал, как ты для веника полынь тянешь из земли с корнями за макушки, так и он несколько деревьев в пучок. Ручищами с них ветьё содрал, только посыпалось, и пошагал за табуном. Те-то у края уже. Лететь им, родимым… И вот этими прутками табунок остановил, да от пропасти отодвинул. А она и неглубокая, может, да то ведь в панике. Побились бы животины зазря. Мне никого так не жаль, как лошадей. Их ведь даже на войнах не били, берегли. Вот, Миша, что люди помнют, да не забывают, – говорит Домашоня. Сам уже в окно что-то высматривает, а краем глаза на гостя косит.

– Мужик, говоришь, – спрашивает Мишаня, несколько разочарованный. – И куда же делся он, – растерявшись, что всему конец, недоумевает Мишаня, с неохотой вставая на ноги. А от них уже тень на полу. Свет серый за окошками.

– Куда, куда! За гору кудыкину пошёл. Хрен его знает, куда он делся, мужик тот. Земля это была, Миша, в обличии, и молитву нашу услышала. Она и нам его дала, облик-то, да мы дураки, не понимаем, что носим его. Привыкли, наверное. Ты меня спрашивашь… А я уж и забыл, не помню. Да, может, и неважно это. Во что верили, то и видели, потому и жили согласно. Давай-ка, Миша, из дому вон, на чистый воздух, подышим, комок у меня в горле, не продохну. Пусть изба без нас отдохнёт, да и голове тоже передых нужен. Кобыле твоей пойдём косы расплетать!

А за дверью уже утро ласковый день за собой ведёт за руку. После тумана тишина на Луковой. Комары из кустов выглядывают, а прохлады утренней боятся.

Холодная речка бодрит; и телу, и лицу хорошо от воды Самарки. А впереди дорога, и весь Мишаня в сборах, чтобы коня своего искать, забытые углы обшаривать, да народ лесной пытать. Надеется он, что найдёт своего бродягу блудного. Тайга вокруг, и все всё видят. А значит, и скажут, если спросить по-человечески.

А Домашоня уже на голые ноги сапоги старые, дырявые пялит. Видно, соскучился по рыбалке. Река его зовёт. А может, нужда да голод заставляют за рыбкой в холодную воду лезть. Некогда ему сидеть, тары-бары разводить с гостями.

– Наберёшь же воды всё равно, дыра вон на голенище, – смеётся Мишаня.

– И ладно. Ногам всё равно тепло, – пыхтит Домашоня. – Вода в сапоге греть будет. А то и сразу могу тёплой туда налить, да не холодно ещё, не осень.

– Может, тебе привести чего? – спрашивает Мишаня. Неловко ему в должниках быть, отблагодарить хочется. – Заеду скоро, по пути будет. Пчёл-то готовь, буду брать у тебя несколько семей. Сколь продашь?

– Сколь надо, столь и возьмёшь. Моих пчёл ты знаешь. За свой товар не стыжусь. А улитару свою вези, знаю, богатый ты её. Ты крючков мне привези, хоть с десяток, для удочки. Только денег у меня нет сейчас.

– Привезу и без того. Размер какой скажи, и куплю тебе крючков, – делово вершит разговор Мишаня, глядя сверху. А кобыла уже застоялась, топчет копытом, глаза свои пучит по сторонам, команды ждёт. Дорога ей в день длиною, а она того и не знает.

– Среднего, какого же. Учить что ль тебя, мужика лысого.

– Ну хоть скажи, на кого, чтобы знать, – не сдаётся Мишаня. – На ленка иль харюза?

– Да на что он тебе, номер. Гляди сам на удочку. Делов-то на рыбью ногу, а он номер спрашивает, – кричит без злобы хозяин. – Какая поймается, на ту и крючок.

Весело Мишане от простоты стариковской, а и тот доволен, смеётся. Знает, что гость шутит и не нужны ему деньги и номера всякие. В последних штанах останется, но сделает, что обещал. Ведь и ему кто-то лошадку одолжил, хоть и жерёбую. Но стоит под ним родимая, как выстроенная, удила грызёт. Вся в косах, потому как женского роду.

– А зачем тебе крючки? Сделай телевизор. Возни немного. Стекло вырезать, да в ящик оправить. А багорик у Костыля имеется. За час мешок надёргаешь, – учит жизни Мишаня.

– Как это? – не понимает Домашоня и глупеет как будто. – Нет, Мишка. Ты меня не сбивай. Нельзя так. Перед рыбой за такое стыдно станет. Я же не грабить сюда поставлен. Я и так наловлю, сколько надо. А мне не как Костылю, на ладони хватит. А то, может, обождёшь немного? Так я ушицы вмиг сотворю, рыба-то, вон, из воды выпрыгивает, просится в котелок. Воздух сколько ни глотай, сыт не будешь. На тощий-то живот без настроения день зачинать? – спрашивает Домашоня, а сам уже не стоит на месте. Не терпится ему удочку в реку забросить. Заиленные песчаные косы сапогами поразмутить. То-то набежит охотников червячка да личинку похватать. А тут и его крючок. «Кушайте, чтобы мы не голодали».

А Мишанина кобыла уже вон где… За березнячком. Маячит среди поросли, против стены леса белёсым пятном его невзрачная, но до удивления выносливая лошадка. А на ней и сам всадник, глубоко проваленный в старое седло. Поскрипывает оно в такт размеренному шагу, а от той музыки продолжает витать в сознании путника ночной сон. И пока будет тянуться эта бесконечная дорога, будет он лететь где-то рядом с путником, превращая серое однообразное бытиё в бесконечное путешествие во времени и пространстве.

Снова тишина над лугами. Всё так же подпирают щёки спящие долгим сном ряжи-сопки, да только голо в них без листвы, пусто. Не сразу узнает путник, что был когда-то в этом нехоженом краю. Тихо и уныло вокруг. Одни лишь вороны чужую добычу караулят. Вместо бескрайней зелени уже охра с проседью, и не за горами холодные ветры со снегом.

Спит почерневшая, покинутая тёплым летом старая изба на берегу лесной речки. Молчат и берёзки невзрачные на болоте. Одиноко им и тоскливо без птичьего разноголосья в своих кронах, одни только ветки голые. Зима впереди.

Да и саму речку Самару не сразу приметишь. Не та она, что была летом, нет в ней веселого напора и стремительности, как будто притаилась. Теперь до весны всему живому ждать придётся, да не привыкать. Тянется из трубы дымок и тут же по земле выстилается от холодного ветра. Значит, хозяин дома, на месте, время коротает и ждёт весны.

Белый ангел

Народ ужасно завистлив. Особенно если рядом кому-нибудь везёт: у кого от радости искрятся глаза. А чужое счастье, как известно, многим спать не даёт. Правда, люди говорят, что счастье с несчастьем в одних санях ездят, и не всякий счастливец своё счастье в руках удержит. Одного такого звали Дороня Ярославцев. Был он обычным, немного простоватым мужиком. Происходил из когда-то крепкой казацкой семьи, а стало быть, всё умел, не боялся жизни и не унывал.

Так вышло, что после революции стали забывать о своих корнях, умалчивать. Целее будешь. Но фамилию с лица не сотрёшь. Нелегко пришлось в те годы казачкам. Сколько тогда настоящего народа перевели… Не пришлись ко двору, стало быть, новому строю. А многие перебрались на другую сторону Амура, в Китай.

А вот Дороне повезло. Все беды и несчастья обошли его семью. С юных лет он овладел всеми премудростями нелёгкой деревенской жизни. Брался за любую работу, не спрашивая о цене. А в заработке ему всегда фартило. Красавцем он не был, но жену подобрал себе на редкость удачливо, а чем заворожил местную красавицу, так никто и не понял. Подрастал у Дорони сын: под стать матери, такой же ясноглазый и на редкость смышлёный. Не мог нарадоваться Дороня своим сыном, и гордился им, не скрывая своей радости. Жизнь его текла размеренно и спокойно, как речная вода. Зимой он часто отлучался от дома: заготовка леса, рыбалка, охота. Летом тем более – работы хватало. Везде Дороне непременно везло. Не было такого, чтобы он приехал пустым домой – не сидел на месте. Был он первостатейным плотником. Переняв от отца ремесло, он освоил все его тонкости и мог запросто срубить дом, хоть в чашку, хоть в лапу. От такой работы вскоре обнаружилась его слабая черта: Дороня частенько бывал под мухой, поскольку был нарасхват, а от дармовой выпивки отказываться не умел. Ну, а после того, как он выиграл мотоцикл по лотерейному билету, он и вовсе стал первой знаменитостью на селе.

А сам Дороня смеялся: «Повезло мне, повезёт и другим».

Каждое утро он сажал в седло своего Андрейку и заводил свой мотоцикл. Сын был в восторге, а с ним радовался и Дороня, вместе со своей красавицей женой.

Так они и жили на берегу батюшки Амура, в старинном селе, собирая по крупицам радость от жизни, и любили друг друга, как умели.

Их дом стоял немного на отшибе. Достался он Дороне по наследству от родного дядьки. Дом был просторным, добротно сложенным из прогонистого кедра, и за сто лет нисколько не пострадал. В большой горнице, на потемневших от времени стенах, висели портреты Дорониных предков. За стеклом, в аккуратных рамках, казалось, они всё ещё жили, и все, кому приходилось бывать в гостях, всегда удивлялись тому, как заботливо следила молодая хозяйка за этими фотографиями.

Тут же на стене тикали старинные ходики с длинной цепочкой и гирьками, а в углу стоял добротный платяной шкаф, сделанный из манчжурского ореха. Рядом кованый сундук с нехитрым добром, а у окна такой же крепкий дубовый стол. По праздникам хозяин регулярно скоблил его циклями и натирал воском. От этого сидеть за ним и пить чай из самовара было одним удовольствием.

Но особой ценностью в доме была икона. Правда, она была не совсем обычной. Стояла икона, как и положено, в правом углу, на полочке, а изображён на ней был крылатый белый ангел, держащий свои руки над младенцем. А вот самой богоматери там не было. На старой, потемневшей от времени доске ещё были написаны какие-то витиеватые буквы. Понять их Дороня не мог, но про саму икону говорил, что написали её с душой. Во многих местах она потрескалась, краска с краёв отлетела, но ангела своего Дороня берёг, хотя и не молился. Была у этой иконы своя история, и при случае Дороня любил рассказывать её добрым людям.

 

Когда-то на берегу Амура красовалась деревянная церковь. Всем она радовала душу и взоры. Блеснёт, бывало, купол на вечернем солнце отполированной до блеска осиновой кровлей, натёртой топлёным пчелиным воском, и выбьет слезу гордости и умиления за красоту рукотворную. Но сменились времена, ушли в прошлое истинные ценности. Не по вкусу пришлась и церковка на берегу, где жила станица казаков.

Сначала срубили кресты. На глазах всё дело было. Плакали даже мужики, но стерпели, надеясь, что вернётся старое и доброе время.

Стала церковь клубом, где собиралась новая молодёжь. Не долго простояла она. Для хозяйства брёвна понадобились, так вот и попалась на глаза чиновника. Не помиловали.

– Кто ломал, того уж нет, – говорил Дороня. – А батя мой под алтарной вот, нашёл. Кто-то спрятал, сохранил. Теперь мне досталась в наследство. Хотя проку в ней… – смеялся Дороня и уносил реликвию обратно в свой угол.

Однажды попросились к нему переночевать. Это были геодезисты, бродившие тогда по тайге, что-то выискивая там и замеряя.

Гостям Дороня всегда был рад, было о чём поговорить, к примеру, о тайге или о городе. Дом был большой, места хватало для всех.

Мужики тихо разулись на веранде, там же побросали свой скарб. Сапоги, по настоянию хозяина, поставили к печке. Гостям отдали детскую, а Андрейку отправили к бабке.

Вскоре на столе появилась цвета слезы водочка, и потекли разговоры. Сидели допоздна. А когда в деревне отключили свет, зажгли свечи, которые Дороня лил сам из белого воска. От этого дом наполнился приятным ароматом плавящихся свечей и загадочным мерцанием огня.

Говорили о жизни. О том, как страдает природа, пропадает зазря зверь под колёсами машин, скудеют реки и мельчает народ. Как быстро стареет село, а молодёжь неудержимо рвётся в город.

В глазах гостей Дороня был героем, потому что жил там, где родился, где жили его предки, и зарабатывал на жизнь честным трудом. Дороня кивал, отмахивался от похвалы и всё больше хмелел от выпивки. В доме, кроме мужчин, уже никого не было; хозяйка, не желая мешать мужским разговорам, ушла ночевать к матери.

Дошла очередь и до оружия. В этом хозяину похвастать было нечем. Зато у гостей на этот случай оказался номерной карабин и одноствольный дробовик двенадцатого калибра с хромированным стволом. Такие ружья были большой редкостью в районе и только начали появляться у людей. Для Дорони это был первый случай, когда он брал в руки такую вещь. О новом ружье он и не мечтал. Заглядывая в ствол и удивляясь отполированной до блеска поверхности, он не мог скрыть восторга от прикосновения к оружию.

– Добрая вещь, – вздыхал Дороня и качал головой. Хозяин дробовика улыбался и шутил, мол, к такой бы вещи хозяина настоящего.

Потом снова чокались и уже говорили об охотницком везении.

Вдоволь насладившись холодом металла и теплом орехового приклада, Дороня деликатно отставил дробовик в угол. Тут-то и заметили реликвию, и приглянулась она одному из гостей. С позволения хозяина гость взял икону в руки и стал тщательным образом рассматривать изображение, поднеся его ближе к свету.

Освещённая тусклым мерцанием свечи, икона выглядела ещё больше притягательной. От неё исходил какой-то особенный, внутренний свет. Казалось, что ангел сам светился в полумраке старого дома.

Поражённый работой неизвестного мастера, парень долго ходил с иконой из угла в угол, расхваливая Доронину драгоценность на все лады. От этого хозяин дома ещё больше разомлел. Выпили и за икону. Потом решили ложиться.

Поставив ангела на своё место, Дороня взял дробовик, чтобы отнести его и запереть в кладовке вместе с карабином. В этот момент и произошло то самое, обо что споткнулась вся его жизнь. Хозяином одностволки был тот самый парень, что расхваливал икону. Неожиданно он предложил обменять своё ружьё на икону. К тому времени Дороня уже туго соображал. В его затуманенных глазах всё уже плыло куда-то. Он махнул рукой, вроде как согласен. На том и разошлись.

– Какой прок в старой доске, – в полубреду размышлял Дороня. – Отжила своё. А ружьё – вещь необходимая для жизни. В тайге без него не обойтись.

С этими мыслями он и уснул, даже не раздеваясь.

Рано утром гости собрались. Наскоро попили чая с молоком и, попрощавшись с гостеприимным хозяином, ушли на автобус.

Когда вернулась жена, хозяин опять спал: вчерашняя выпивка всё ещё шумела в голове. Обнаружив, что угол опустел, мужа будить не стала. Там же, в углу, стояло новенькое ружьё. Посидев тихо за убранным столом и поглядев в окошко, откуда светило утреннее солнце, она только вздохнула о том, что произошло. До этого случая не было такого, чтобы муж продавал или уносил из дома что-то без её согласия. Она почувствовала, как в комнате сразу стало уныло и неуютно, словно что-то безвозвратно ушло из стен старого дома.

Проснувшись, Дороня долго извинялся перед женой. Он и сам понимал, что сделал нехорошее. Как мог, он постарался успокоить её, расписывая достоинства нового приобретения.

К середине того же дня уже всё село знало, что Дороне опять неслыханно повезло, что за старую гнилую деревяшку он приобрёл ценную и полезную вещь. Даже участковый нашёл время, чтобы зайти к везунчику. Покрутив штуковину и оценив её по достоинству, он посоветовал поставить оружие на учёт, с чем Дороня, конечно же, согласился.

Мужики заходили чуть ли не каждую минуту. Собака во дворе охрипла, а самому Дороне уже надоело прятать вещь за печку, и он повесил ружьё на видное место.

Оставалось как следует обмыть приобретение, того требовали обстоятельства. Позориться и прослыть скупердяем Дороня не хотел. С ним и так не всякий ходил на охоту, из-за того, что он во всём помогал жене по дому и даже носил из колодца воду. А тут такое дело. Нельзя было упасть лицом в грязь. Да и как не испробовать ружья в деле. Дом трещал от гостей, слава богу, родственников у Дорони хватало.

Опорожнив немалую ёмкость с бражкой, решили проверить ружьё на бой. Всем не терпелось увидеть, как бьёт хромированный ствол.

Для испытаний выбрали хорошую поляну за огородами. Место безлюдное. Сразу за поляной пробегала речка, а за ней круто вверх уходила сопка. Эту сопку любили все союзненские. У её подножья всегда было тепло, особенно ранней весной. Собирая солнечные лучи, словно линза, сопка отражала всё тепло на село, а зимой надёжно защищала от продувных ветров, что шли вдоль реки.

В запасе имелось три патрона: пара дробовых да один пулевой. Решено было, что первым будет стрелять сам хозяин.

Отсчитав от мишени двадцать шагов, присмотревшись на секунду, Дороня быстро прицелился и выстрелил. Гулкое эхо прокатилось по склонам сопки, вызвав бурю восторга у собравшихся. Выстрел был что надо. Почти в десятку.

Потом кидали в небо картошку и долго смеялись над мазилами. Облили ствол из гранёного стакана, а после потянулись в дом допивать остатки весёлого зелья.

Когда солнце уже скрылось за рекой, гости незаметно расползлись по своим домам. Угол теперь украшало новенькое ружьё.

Захмелевший Дороня посиживал на крылечке и играл с собакой, дразня её своими сапогами. Он был, как никогда, счастлив этим хорошим вечером. Ему и в голову не пришло, что рядом почему-то нет Андрейки.

Сначала заволновалась жена. Обойдя всех, у кого сынишка мог играть, она растормошила мужа.